«Когда мы вернулись с войны…»
Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны. Захлебываясь от ностальгии, от несовершенной вины, я понял: иные, другие, совсем не такие нужны. Господствовала прямота, и вскользь сообщалося людям, что заняты ваши места и освобождать их не будем, а звания ваши, и чин, и все ордена, и медали, конечно, за дело вам дали. Все это касалось мужчин. Но в мир не допущен мужской, к обужам его и одежам, я слабою женской рукой обласкан был и обнадежен. Я вдруг ощущал на себе то черный, то синий, то серый, смотревший с надеждой и верой взор. И перемену судьбе пророчествовали и гласили не опыт мой и не закон, а взгляд, и один только он — то карий, то серый, то синий. Они поднимали с земли, они к небесам увлекали, и выжить они помогли — то синий, то серый, то карий. Как меня не приняли на работу
Очень долго прения длились: Два, а может быть, три часа. Голоса обо мне разделились. Не сошлись на мне голоса. Седоусая секретарша, Лет шестидесяти и старше, Вышла, ручками развела, Очень ясно понять дала: Не понравился, не показался — В общем, не подошел, не дорос. Я стоял, как будто касался Не меня весь этот вопрос. Я сказал «спасибо» и вышел. Даже дверью хлопать не стал. И на улицу Горького вышел. И почувствовал, как устал. Так учителем географии (Лучше в городе, можно в район) Я не стал. И в мою биографию Этот год иначе внесен. Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя. Всю неволю свою, всю охоту На хореи и ямбы рубя. На анапесты, амфибрахии, На свободный и белый стих. А в учители географии Набирают совсем других. Баллада
В сутках было два часа — не более, но то были правильные два часа! Навзничь опрокидываемый болью, он приподнимался и писал. Рук своих уродливые звезды сдавливая в комья-кулаки, карандаш ловя, как ловят воздух, дело доводил он до строки. Никогда еще так не писалось, как тогда, в ту старость и усталость, в ту болезнь и боль, в ту полусмерть! Все казалось: две строфы осталось, чтоб в лицо бессмертью посмотреть. С тихой и внимательною злобой глядя в торопливый циферблат, он, как сталь выдерживает пробу, выдержал балладу из баллад. Он загнал на тесную площадку — в комнатенку с видом на Москву — двух противников, двух беспощадных, ненавидящих друг друга двух. Он истратил всю свою палитру, чтобы снять подобие преград, чтоб меж них была одна политика — этот новый двигатель баллад. Он к такому темпу их принудил, что пришлось скрести со всех закут самые весомые минуты — в семьдесят и более секунд. Стих гудел, как самолет на старте, весь раскачиваемый изнутри. Он скомандовал героям: «Шпарьте!» А себе сказал: «Смотри!» Дело было сделано. Балладу эти двое доведут до ладу. Вот они рванулися вперед! Точка. Можно на подушки рухнуть, можно свечкой на ветру потухнуть. А баллада — и сама дойдет! Знакомство с незнакомыми женщинами
Выполнив свой ежедневный урок — тридцать плюс минус десять строк, это примерно полубаллада, — я приходил в состояние лада, строя и мира с самим собой. Я был настолько доволен судьбой, что — к тому времени вечерело — в центр уезжал приниматься за дело. Улицы Горького южную часть мерил ногами я, мчась и мечась. Улицу Горького после войны вы, поднатужась, представить должны. Было там людно, и было там стадно. Было там чудно бродить неустанно, всю ее вечером поздним пройти, женщин разглядывая по пути, женщин разглядывая и витрины. Молодость! Ты ведь большие смотрины! Мой аналитический ум, пара штиблет и трофейный костюм, ног молодых беспардонная резвость, вечер свободный, трофейная дерзость — много Амур мне одалживал стрел! Женщинам прямо в глаза я смотрел. И подходил. Говорил: — Разрешите! В дружбе нуждаетесь вы и в защите. Вечер желаете вы провести? Вы разрешите мне с вами — пойти! Был я почти что всегда отшиваем. Взглядом презрительным был обдаваем и критикуем по части манер. Был даже выкрик: — Милиционер! Внешность была у меня выше средней. Среднего ниже были дела. Я отшивался без трений и прений. Вновь пришивался: была не была! Чем мы, поэты, всегда обладаем, если и не обладаем ничем? Хоть не читал я стихи никогда им — совестно, думал, а также — зачем? — что-то иное во мне находили и не всегда от меня отходили. Некоторые, накуражившись всласть, годы спустя говорили мне мило: чем же в тот вечер я увлеклась? Что же такое в вас все-таки было? Было ли, не было ли ничего, кроме отчаянности или напора, — задним числом не затею я спора после того, что было всего. Матери спрашивали дочерей: — Кто он? Рассказывай поскорей. Кто он? — Никто. — Где живет он? — Нигде. — Где он работает? — Тоже нигде. — Матери всплескивали руками. Матери думали: быть ей в беде — и объясняли обиняками, что это значит: никто и нигде. Вынес из тех я вечерних блужданий несколько неподдельных страданий. Был я у бездны не раз на краю, уничтожаясь, пылая, сгорая, да и сейчас я иных узнаю, где-нибудь встретившись, и — обмираю. «Своим стильком плетения словес…»
Своим стильком плетения словес не очарован я, не околдован. Зато он гож, чтобы подать совет, который будет точным и толковым. Как к медсестринской гимнастерке брошка, метафора к моей строке нейдет. Любитель порезвиться понарошку особого профиту не найдет. Но все-таки высказываю кое-что, чем отличились наши времена. В моем стихе, как на больничной коечке, к примеру, долго корчилась война. О ней поют, конечно, тенорами, но и басами хриплыми поют, я — слово, а не пропуск в телеграмме, которую грядущему дают. «Похожее в прозе на ерунду…»
Похожее в прозе на ерунду В поэзии иногда Напомнит облачную череду, Плывущую на города. Похожее в прозе на анекдот, Пройдя сквозь хорей и ямб, Напоминает взорванный дот В соцветье воронок и ям. Поэзия, словно разведчик, в тиши Просачивается сквозь прозу. Наглядный пример: «Как хороши, Как свежи были розы». И проза, смирная пахота строк, Сбивается в елочку или лесенку. И ритм отбивает какой-то срок. И строфы сползаются в песенку. И что-то входит, слегка дыша, И бездыханное оживает: Не то поэзия, не то душа, Если душа бывает. «А я не отвернулся от народа…»
А я не отвернулся от народа, С которым вместе голодал и стыл. Ругал баланду, Обсуждал природу, Хвалил далекий, словно звезды, тыл. Когда годами делишь котелок И вытираешь, а не моешь ложку — Не помнишь про обиды. Я бы мог. А вот — не вспомню. Разве так, немножко. Не льстить ему, Не ползать перед ним! Я — часть его. Он — больше, а не выше. Я из него действительно не вышел. Вошел в него — И стал ему родным. Баня
Вы не были в районной бане В периферийном городке? Там шайки с профилем кабаньим И плеск, как летом на реке. Там ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы — те, которым Я лично больше б доверял. Там двое одноруких спины Один другому бодро трут. Там тело всякого мужчины Исчеркали война и труд. Там по рисунку каждой травмы Читаю каждый вторник я Без лести и обмана драмы Или романы без вранья. Там на груди своей широкой Из дальних плаваний =матрос Лиловые татуировки В наш сухопутный край занес. Там я, волнуясь и ликуя, Читал, забыв о кипятке: «Мы не оставим мать родную!» — У партизана на руке. Там слышен визг и хохот женский За деревянною стеной. Там чувство острого блаженства Переживается в парной. Там рассуждают о футболе. Там с поднятою головой Несет портной свои мозоли, Свои ожоги — горновой. Там всяческих удобств — немножко И много всяческой воды. Там не с довольства, а с картошки Иным раздуло животы. Но бедствий и сражений годы Согнуть и сгорбить не смогли Ширококостную породу Сынов моей большой земли. Вы не были в раю районном, Что меж кино и стадионом? В той бане парились иль нет? Там два рубля любой билет. «Которые историю творят…»
Которые историю творят, они потом об этом не читают и подвигом особым не считают, а просто иногда поговорят. Которые историю творят, лишь изредка заглядывают в книги про времена, про тернии, про сдвиги, а просто иногда поговорят. История, как речка через сеть, прошла сквозь них. А что застряло? Шрамы. Свинца немногочисленные граммы. Рубцы инфарктов и морщинок сечь. История калится, словно в тигле, и важно слушает пивной притихший зал: «Я был. Я видел. (Редко: „Я сказал“.) Мы это совершили. Мы достигли». «Инвалиду войны спешить нечего…»
Инвалиду войны спешить нечего. День да ночь, снова день опять. Утром вечера ждешь, а вечером — ждешь, пока захочется спать. По ночам, притомись от бессонницы, вспоминает он действия конницы и пехоты — царицы полей, и от этого — веселей. Он под самое утро скатывается в сны, в которых нет тишины, а всё катится да раскатывается грандиозное эхо войны, изувечившей, искалечившей, не разжавшей своих клещей, как вскочившей тогда на плечи — до сих пор не соскакивающей. Футбол
Я дважды в жизни посетил футбол И оба раза ничего не понял: Все были в красном, белом, голубом, Все бегали. А больше я не помню. Но в третий раз… Но, впрочем, в третий раз Я нацепил гремучие медали, И ордена, и множество прикрас, Которые почти за дело дали. Тяжелый китель на плечах влача, Лицом являя грустную солидность, Я занял очередь у врача, Который подтверждает инвалидность. А вас комиссовали или нет? А вы в тех поликлиниках бывали, Когда бюджет, Как танк на перевале: Миг — и по скалам загремел бюджет? Я не хочу затягивать рассказ Про эту смесь протеза и протеста, Про кислый дух бракованного теста, Из коего повылепили нас. Сидевший рядом трясся и дрожал. Вся плоть его переливалась часто, Как будто киселю он подражал, Как будто разлетался он на части. В любом движении этой дрожью связан, Как крестным знаком верующий черт, Он был разбит, раздавлен и размазан Войной, не только сплюснут, но — растерт. — И так всегда? Во сне и наяву? — Да. Прыгаю, а все-таки живу! (Ухмылка молнией кривой блеснула, Запрыгала, как дождик, на губе.) — Во сне получше. Ничего себе. И на футболе. — Он привстал со стула, И перестал дрожать, И подошел Ко мне С лицом, застывшим на мгновенье И свежим, словно после омовения. (По-видимому, вспомнил про футбол.) — На стадионе я — перестаю! — С тех пор футбол я про себя таю. Я берегу его на черный день. Когда мне плохо станет в самом деле, Я выберу трибуну, Чтобы — тень, Чтоб в холодке болельщики сидели, И пусть футбол смиряет дрожь мою! «Ордена теперь никто не носит…»
Ордена теперь никто не носит. Планки носят только чудаки. И они, наверно, скоро бросят, Сберегая пиджаки. В самом деле, никакая льгота Этим тихим людям не дана, Хоть война была четыре года, Длинная была война. Впрочем, это было так давно, Что как будто не было и выдумано. Может быть, увидено в кино, Может быть, в романе вычитано. Нет, у нас жестокая свобода Помнить все страдания. До дна. А война — была. Четыре года. Долгая была война. «Оказывается, война…»
Оказывается, война не завершается победой. В ночах вдовы, солдатки бедной, ночь напролет идет она. Лишь победитель победил, а овдовевшая вдовеет и в ночь ее морозно веет одна из тысячи могил. А побежденный побежден, но отстрадал за пораженья, восстановил он разрушенья и вновь — непобежденный он. Теперь не валко и не шатко идут вперед его дела. Солдатская вдова, солдатка второго мужа не нашла. «Вот вам село обыкновенное…»
Вот вам село обыкновенное: Здесь каждая вторая баба Была жена, супруга верная, Пока не прибыло из штаба Письмо, бумажна похоронная, Что писарь написал вразмашку. С тех пор как будто покоренная Она той малою бумажкою. Пылится платьице бордовое — Ее обнова подвенечная, Ах, доля бабья, дело вдовое, Бескрайнее и бесконечное! Она войну такую выиграла! Поставила хозяйство на ноги! Но, как трава на солнце, выгорело То счастье, что не встанет наново. Вот мальчики бегут и девочки, Опаздывают на занятия. О, как желает счастья деточкам Та, что не будет больше матерью! Вот гармонисты гомон подняли. И на скрипучих досках клуба Танцуют эти вдовы. По двое. Что, глупо, скажете? Не глупо! Их пары птицами взвиваются, Сияют утреннею зорькою, И только сердце разрывается От этого веселья горького. В деревне
Очередь стоит у сельской почты — Длинная, без краю и межей. Это бабы подучают то, что За убитых следует мужей. Вот она взяла, что ей положено. Сунула за пазуху, пошла. Перед нею дымными порошами Стелется земля — белым-бела. Одинокая, словно труба На подворье, что дотла сгорело. Руки отвердели от труда, Голодуха изнурила тело. Что же ты, солдатская вдова, Мать солдата и сестра солдата, — Что ты шепчешь? Может быть, слова, Что ему шептала ты когда-то? Ленка с Дунькой
Ленка с Дунькой бранятся у нас во дворе, оглашают позорные слухи, как бранились когда-то при нас, детворе, но теперь они обе старухи. Ленка Дуньку корит. Что она говорит, что она утверждает, Елена Тимофеевна, трудовой инвалид, ревматизмом разбиты колена? То, что мужу была Евдокия верна, никогда ему не изменяла, точно знала Елена. Какого ж рожна брань такую она применяла? Я их помню молоденькими, в двадцать лет, бус и лент перманент, фигли-мигли. Денег нет у обеих, мужей тоже нет. Оба мужа на фронте погибли. И поэтому Лавка, седая как лунь, Дуньку, тоже седую, ругает, и я, тоже седой, говорю Ленке: «Плюнь, на-ко, выпей — берет, помогает!» Память
Я носил ордена. После — планки носил. После — просто следы этих планок носил. А потом гимнастерку до дыр износил И надел заурядный пиджак. А вдова Ковалева все помнит о нем, И дорожки от слез — это память о нем, Столько лет не забудет никак! И не надо ходить. И нельзя не пойти. Я иду. Покупаю букет по пути. Ковалева Мария Петровна, вдова, Говорит мне у входа слова. Ковалевой Марии Петровне в ответ Говорю на пороге: — Привет! — Я сажусь, постаравшись к портрету спиной, Но бессменно висит надо мной Муж Марии Петровны, Мой друг Ковалев, Не убитый еще, жив-здоров. В глянцевитый стакан наливается чай. А потом выпивается чай. Невзначай. Я сижу за столом, Я в глаза ей смотрю, Я пристойно шучу и острю. Я советы толково и веско даю — У двух глаз, У двух бездн на краю. И, утешив Марию Петровну как мог, Ухожу за порог. «Все слабели, бабы — не слабели…»
О. Ф. Берггольц
Все слабели, бабы — не слабели, — И глад и мор, войну и суховей Молча колыхали колыбели, Сберегая наших сыновей. Пабы были лучше, были чище И не предали девичьих снов Ради хлеба, ради этой пищи, Ради орденов или обнов, — С женотделов и до ранней старости, Через все страдания земли На плечах, согбенных от усталости, Красные косынки пронесли.
Матери с младенцами
Беременели несмотря на злые нравы, на сумасшествие царя, на страх расправы. Наверно, понимали: род продолжить должно. Наверно, понимали: нить тянуться все-таки должна. Христа-младенца лишь затем изобразил художник, что в муках родила его та, плотника жена. Беременели и несли, влачили бремя сквозь все страдания земли в лихое время и в неплохие времена и только спрашивали тихо, добро ли сверху, или лихо? Что в мире, мир или война? Темп
В общем, некогда было болеть, выздоравливать же — тем более. Неустанная, как балет, утомительная, как пятиборье, жизнь летела, как под откос, по путям, ей одной известным, а зачем и куда — вопрос представляется неуместным. Ветер, словно от поездов, пролетающих без остановки, дул в течение этих годов и давал свои установки. Как единожды налетел, так с тех пор и не прекращался, и быстрей всех небесных тел шар земной на оси вращался. Слово «темп» было ясно всем, даже тем, кто слабы и мелки. И не мерили раз по семь — сразу резали без примерки. Задавался темп — из Москвы, расходился же он кругами, не прислушивался, если вы сомневались или ругали. Потому что вы все равно, как опилки в магнитном поле, были в воле его давно, в беспощадной магнитной воле. Был аврал работ и торжеств. Торопыги устроили спешку. Торопливый ораторский жест мир поспешно сдвигал, как пешку. Торопливо оркестр играл, настроение вызвать силясь. Это был похоронный аврал: речи скомканно произносились. С этих пор на всю жизнь вперед накопилась во мне и осталась — ничего ее не берет — окончательная усталость. Музыка на затычку
Когда, нарушая программу, Срывая доклад и статью, Орган выкладает упрямо Гудящую песню свою, Когда вместо пошлого крика Ревет, как хозяин, тромбон И речь заменяется скрипкой, Проигранной в магнитофон, Когда мириад барабанов Внезапно в эфире звучит И хор в девятьсот сарафанов Народные песни рычит, Спасайся, кто может, бегите, Не стихнет, не смолкнет пока. Вы в центре циклона событий, Оркестром прикрытых слегка. Мы здешние, мы привычные. Поймем, разберем, Что сдвинуты темпы обычные И новый рубеж берем. «Ведомому неведом…»
Ведомому неведом ведущего азарт: бредет лениво следом. Дожди глаза слезят. В уме вопрос ютится, живет вопрос жильцом: чего он суетится? Торопится куда? Ведущий обеспечит обед или ночлег, и хворого излечит, и табаку — на всех. Ведомый лениво ест, пьет, спит. Ведущий пашет ниву, ведомый глушит спирт. Ведущий отвечает. Ведомый — ни за что. Ведущий получает свой доппаек за то: коровье масло — 40 грамм и папиросы — 20 грамм, консервы в банках — 20 грамм, все это ежедневно, а также пулю — 9 грамм — однажды в жизни. «Образовался недосып…»
Образовался недосып. По часу, по два собери: за жизнь выходит года три. Но скуки не было. Образовался недоед из масел, мяс и сахаров. Сочтешь и сложишь — будь здоров! Но скуки не было. Образовался недобор: покоя нет и воли нет, и ни бумажек, ни монет. Ни скуки не было. Газет холодное вранье, статей напыщенный обман и то читали, как роман. Но скуки не было. Как будто всю ее смели, как листья в парке в ноябре, и на безлюдье, на заре, собрали в кучу и сожгли, чтоб скуки не было. «Иллюзия давала стол и кров…»
Иллюзия давала стол и кров, родильный дом и крышку гробовую, зато взамен брала живую кровь, не иллюзорную. Живую. И вот на нарисованной земле живые зашумели ели, и мы живого хлеба пайку ели и руки грели в подлинной золе. Странности
Странная была свобода: делай все, что хочешь, говори, пиши, печатай все, что хочешь. Но хотеть того, что хочешь, было невозможно. Надо было жаждать только то, что надо. Быт был тоже странный: за жилье почти и не платили. Лучших в мире женщин покупали по дешевке. Небольшое, мелкое начальство сплошь имело личные машины с личными водителями. Хоть прислуга называлась домработницей, но прислуживала неуклонно. Лишь котлеты дорого ценились без гарнира и особенно с гарниром. Легче было победить, чем пообедать. Победитель гитлеровских полчищ и рубля не получил на водку, хоть освободил полмира. Удивительней всего законы были. Уголовный кодекс брали в руки осторожно, потому что при нажиме брызгал кровью. На его страницах смерть встречалась много чаще, чем в балладах. Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы. «С Алексеевского равелина…»
С Алексеевского равелина Голоса доносятся ко мне: Справедливо иль несправедливо В нашей стороне? Нет, они не спрашивают: сыто ли? И насчет одежи и домов, И чего по карточкам не выдали — Карточки им вовсе невдомек. Черные, как ночь, плащи-накидки, Блузки, белые, как снег, Не дают нам льготы или скидки — Справедливость требуют для всех. Злые собаки
Злые собаки на даче. Ростом с волка. С быка! Эту задачу мы не решили пока. Злые собаки спокойно делают дело свое: перевороты и войны не проникают в жилье, где благодушный владелец многих безделиц, слушая лай, кушает чай. Да, он не пьет, а вкушает чай. За стаканом стакан. И — между делом — внушает людям, лесам и стогам, что заработал этот уют, что за работу дачи дают. Он заслужил, комбинатор, мастер, мастак и нахал. Он заработал, а я-то? Я-то руками махал? Просто шатался по жизни? Просто гулял по войне? Скоро ли в нашей Отчизне дачу построят и мне? Что-то не слышу толков про крышу. Не торопиться мне с черепицей. Исподволь лес не скупать! В речке телес не купать! Да, мне не выйти на речку, и не бродить меж лесов, и не повесить дощечку с уведомленьем про псов. Елки зеленые, грузди соленые — не про меня. Дачные псы обозленные, смело кусайте меня. Спекулянт
Барахолка, толкучка, здоровенная кучка спекулянтов, людья. В поисках ботинок здесь и я. Что там продают? Что покупают? Что хулят и хают? Как людьё обводит спекулянт, этот мастер, хам, нахал, талант? В черном шлеме, проданном танкистом. Собранный. Не человек — кистень. Вот он тень наводит на плетень, вот он выпускает бюллетень слухов. Вот — сосредоточен, истов, то сбывает заваль мужикам, то почти неношенные брюки покупает, хлопнув по рукам, применив обман, и лесть, и трюки. Вот он у киоска у пивного с кружкой рассуждает снова. Я его медальное лицо, профиль, вырезанный на металле, не забуду. — Ну, чего вы стали? Или: — Посмотрите бельецо. Или: — Что суешься, ты, деревня, нету у тебя таких деньжат! Или: — Что за сапоги, сержант? — Точно расставляет ударения. Года два тот голос раздавался. Года два к нему доходы шли. А потом куда-то задевался: барахолку извели. «Скользили лыжи. Летали мальчики…»
Скользили лыжи. Летали мальчики. Повсюду распространялся спорт. И вот появились мужчины-мальчики. Особый — вам доложу я — сорт. Тяжелорукие. Легконогие. Бутцы — трусы. Майки — очки. Я многих знал. Меня знали многие — Играли в шахматы и в дурачки. Все они были легки на подъем: Меня чаровала ихняя легкость. Выпьем? Выпьем! Споем? Споем! Натиск. Темп. Сноровистость. Ловкость! Словно дым от чужой папиросы Отводишь, слегка потрясая рукой, Они отводили иные вопросы, Свято храня душевный покой. Пуда соли я с ними не съел. Пуд шашлыку — пожалуй! Не менее! Покуда в гордости их рассмотрел Соленое, словно слеза, унижение. Оно было потное, как рубаха, Сброшенная после пробежки длинной, И складывалось из дисциплины и страха — Половина на половину. Унизились и прошли сквозь казармы. Сквозь курсы прошли. Сквозь чистки прошли. А прочие сгинули, словно хазары, Ветры прах давно замели. Доверительный разговор
— А на что вы согласны? — На все. — А на что вы способны? — На многое. — И на то, что ужасно? — Да. — То, что подло и злобно? — Конечно. От решимости вот такой, раздирающей смело действительность, предпочтешь и вялый покой, и ничтожную нерешительность, — Как же так на все до конца? — Это нам проще простого. — И отца? — Если надо — отца. — Сына? — Да хоть духа святого. «Проводы правды не требуют труб…»
Проводы правды не требуют труб. Проводы правды — не праздник, а труд! Проводы правды оркестров не требуют: музыка — брезгует, живопись — гребует, В гроб ли кладут или в стену вколачивают, бреют, стригут или укорачивают: молча работают, словно прядут, тихо шумят, словно варежки вяжут. Сделают дело, а слова не скажут. Вымоют руки и тотчас уйдут. «Догма справедливцев…»
Догма справедливцев, жалости в ней — ни шиша. Каторжников, равелинцев выветренная душа. Вымерзшая, отсыревшая. Вымершая, отгоревшая, бедная, бездушная, душная душа. Кто не знавал пощады, многого не знавал. Комната — гроб дощатый, книг и бумаг навал. Теплый супец в кухмистерской тряпкой отдает, но отдавало мистикой все его житие. Мистикой, схоластикой, магией черной несло. Паспортный штамп из пластика — это его ремесло. Это его призвание, это его война — судьбам давать названия, людям — имена. Прочили в аспиранты, выучили языкам, все забыл — эсперанто помнил, излагал. Мог бы стать ученым, стал толченым, моченым, купанным в ста кровях, в ста водах кипяченным. А мог бы стать ученым, таким, что просто «Ах!». Послевоенные выставки
Полуподвал, в котором проживал, где каждый проезжавший самосвал такого нам обвалу набивал, насовывал нам в уши или в душу! Но цепь воспоминания нарушу: ведь я еще на выставках бывал. Музейно было и полутемно на выставках тогда, давным-давно, но это, в общем, все равно: любая полутемная картина, как двери в полутемную квартиру, как в полусвет чужой души окно. Душа людская! Чудный полумрак, в котором затаились друг и враг, мудрец, ученый, рядовой дурак. Все — люди! Человеки, между прочим. Я в человековеды себя прочил и разбирался в темных колерах. На выставках сороковых годов часами был простаивать готов пред покорителями городов, портретами, написанными маслом в неярком освещении, неясном, и перед деятелями всех родов. Какая тропка в души их вела? Какая информация была в тех залах из бетона и стекла, где я, почти единственный их зритель, донашивал свой офицерский китель и думал про себя: ну и дела! Вот этот! Он не импрессионист, и даже не экспрессионист, и уж, конечно, не абстракционист. Он просто лгун. Он исказитель истин. Нечист он пред своей мохнатой кистью и пред натурою своей нечист. Зачем он врет? И что дает ему, что к свету он подмешивает тьму? Зачем, зачем? Зачем и почему? Зачем хорошее держать в подвале, а это вешать в самом лучшем зале — неясно было смыслу моему. Все это было и давно прошло, и в залах выставочных светло, но я порой вздыхаю тяжело и думаю про тот большой запасник, куда их сволокли, пустых, неясных, писавших муторно и тяжело. Новая квартира
Я в двадцать пятый раз после войны На новую квартиру перебрался, Отсюда лязги буферов слышны, Гудков пристанционных перебранка. Я жил у зоопарка и слыхал Орлиный клекот, лебедей плесканье. Я в центре жил. Неоном полыхал Центр надо мной. Я слышал полосканье В огромном горле неба. Это был Аэродром, аэрогром и грохот. И каждый шорох, ропот или рокот Я записал, запомнил, не забыл. Не выезжая, а переезжая, Перебираясь на своих двоих, Я постепенно кое-что постиг, Коллег по временам опережая. А сто или сто двадцать человек, Квартировавших рядышком со мною, Представили двадцатый век Какой-то очень важной стороною. С нашей улицы
Не то чтобы попросту шлюха, Не то чтоб со всеми подряд, Но все-таки тихо и глухо Плохое о ней говорят. Но вот она замуж решает, Бросает гулять наконец И в муках ребенка рожает — Белесого, точно отец. Как будто бы содою с мылом, Как будто отребья сняла, Она отряхнула и смыла Все то, чем была и слыла. Гордясь красотою жестокой, Она по бульвару идет, А рядышком муж синеокий Блондина-ребенка несет. Злорадный, бывалый, прожженный И хитрый бульвар приуныл: То сын ее, в муках рожденный, Ее от обид заслонил. На выставке детских рисунков
Откроются двери, и сразу Врываешься в град мастеров, Врываешься в царствие глаза, Глядящего из-под вихров. Глаз видит и пишет, как видит, А если не выйдет — порвет. А если удастся и выйдет — На выставку тут же пошлет. Там все, что открыто Парижем За сотню последних годов, Известно белесым и рыжим Ребятам из детских садов. Там тайная страсть к зоопарку, К футболу открытая страсть Написаны пылко и жарко, Проявлены с толком и всласть. Правдиво рисуется праздник: Столица и спутник над ней. И много хороших и разных Зеленых и красных огней. Правдиво рисуются войны: Две бомбы и город кривой. А что, разве двух не довольно? Довольно и хватит с лихвой. Правдиво рисуются люди: На плоском и круглом, как блюде, Лица наблюдательный взгляд И глупые уши торчат. Чтоб снова вот эдак чудесить, Желания большего нет — Меняю на трижды по десять Все тридцать пережитых лет. Взрослые
Смотрите! Вот они пирожные едят! Им стыдно, и смешно, и сладко. Украдкою приподнимая взгляд, Они жуют с улыбкой и с оглядкой! Помногу! По четыре! И по шесть! А дети думают: зачем им столько? Наверно, трудно сразу это съесть, Не отходя от магазинной стойки. Им — 35. Им — 40. 45. Им стыдно. Но они придут опять: От этого им никуда не деться. За то, что недоели в детстве, За «не на что!», за «ты ведь не один!» За «не проси!», за «это не для бедных!». Они придут в сладчайший магазин И будут есть смущенно и победно! 9-го мая
Замполит батальона энского, Капитан Моторов Гурьян От бифштекса сыт деревенского, От вина цимлянского — пьян, Он сидит с расстегнутым воротом Над огромным и добрым городом, Над столицей своей, Москвой: Добрый, маленький и живой. Рестораны не растеряли Довоенной своей красы. Все салфетки по расстилали, Вилок, ложек понанесли. Хорошо на душе Моторов, Даже раны его не томят. Ловко, ладно, удобно, здорово: Ест салат, заказал томат. Сколько лет не пробовал сока, Только с водки бывал он пьян. Хорошо он сидит, высоко. Высоко забрался Гурьян. Художник
— Мне бы только комнату и зеркало, хоть бы это государство выдало! — так его ломало и коверкало, что мечты другие — все повыбило. — Комнату! Хоть не свою — чужую. Зеркало! Я б сам себя писал. Ни единому буржую ни за что б завидовать не стал. Это говорил мне живописец, может, из больших и настоящих, говорил и словно торопился: — Может быть, сыграю скоро в ящик. Вот продам пальто, добуду комнату, пить не буду, удержусь. Вы меня услышите и вспомните! Может быть, на что-нибудь сгожусь! Ребенок для очередей
Ребенок для очередей, которого берут взаймы у обязательных людей, живущих там же, где и мы: один малыш на целый дом! Он поднимается чуть свет, но управляется с трудом. Зато у нас любой сосед, тот, что за сахаром идет, и тот, что за крупой стоит, ребеночка с собой берет и в очереди говорит: — Простите, извините нас. Я рад стоять хоть целый час, да вот малыш, сыночек мой. Ребенку хочется домой. Как будто некий чародей тебя измазал с детства лжей, ребенок для очередей — ты одинаково чужой для всех, кто говорит: он мой. Ребенок для очередей в перелицованном пальто, ты самый честный из людей! Ты не ответишь ни за что! Баллада о трех нищих
Двурукий нищий должен быть Весьма красноречивым: Ну, скажем, песню сочинить С неслыханным мотивом, Ну, скажем, выдумать болезнь Мудреного названая, А без болезни хоть не лезь, Не сыщешь пропитания. Совсем не так себя ведет С одной рукою нищий: Он говорит, а не поет Для приискания пищи — Мол, это был кровавый бой, Мол, напирали танки, Когда простился я с рукой — Пожертвуйте, гражданки! Безрукий нищий молчалив — В зубах зажата шапка. Башку по-бычьи наклонив, Идет походкой шаткой: Мол, кто кладет, клади сюда! И шапкой вертит ловко. А мы без всякого труда Суем туда рублевки. Телефонный разговор
По телефону из Москвы в Тагил Кричала женщина с какой-то чудной силой: — Не забывай! Ты помнишь, милый, милый! Не забывай! Ты так меня любил. А мы — в кабинах, в зале ожиданья, В Москве, в Тагиле и по всей земле — Безмолвно, как влюбленные во мгле, Вдыхали эту радость и страданье. Не забывай ее, не забывай! Почаще вести подавай! Отдельность
Плохо жить в проходной, но хуже проходить через хозяев, утонувших в финансовой луже, иногда из нее вылезая только вследствие вашей квартплаты, и терпящих ваши проходы. Плохо видеть чужие заплаты. Плохо видеть чужие заботы. И чужие несчастья учат. Обрывается сердце и вчуже, когда целые семьи, скачусь на брегах финансовой лужи, ждут, когда вы пройдете мимо, отворачиваясь и смолкая, и напоминают мима — выразительность вон какая! Я, снимавший восьмушки дачек, ощущал до дрожи по коже: не счастливей квартиросъемщик, чем квартиросъемщик его же. Я, снимавший угол квадрата комнаты в коммунальной квартире, знал, что комната мне не рада — все углы ее, все четыре. Правда, были и чаепития, кофепития, бесед извить, поздравления к Восьмому марта, домино и лото, и карта. Компенсировало едва ли это всё холодные взгляды, что соседи нам выдавали, и подтекста: не рады, не рады, сколько вы бы нам ни платили! Уважаю душевную цельность. Изо всех преимуществ квартиры я особо ценю отдельность. Надо строить дома. Побольше. Люди дорого заплатили и достойны жить по-божески. Бог живет в отдельной квартире. Наглядная судьба
Мотается по универмагу потерянное дитя. Еще о розыске бумагу не объявляли. Миг спустя объявят, мать уже диктует директору набор примет, а ветер горя дует, дует, идет решительный момент. Засматривает тете каждой в лицо: не та, не та, не та! — с отчаянной и горькой жаждой. О, роковая пустота! Замотаны платочком ушки, чернеет родинка у ней: Гремят приметы той девчушки над этажами все сильней. Сейчас ее найдут, признают, за ручку к маме отведут и зацелуют, заругают. Сейчас ее найдут, найдут! Быть может, ей и не придется столкнуться больше никогда с судьбой, что на глазах прядется: нагая, наглая беда. Старухи без стариков
В. Мякину
Старух было много, стариков было мало: То, что гнуло старух, стариков ломало. Старики умирали, хватаясь за сердце, А старухи, рванув гардеробные дверцы, Доставали костюм выходной, суконный, Покупали гроб дорогой, дубовый И глядели в последний, как лежит законный, Прижимая лацкан рукой пудовой. Постепенно образовались квартиры, А потом из них слепились кварталы, Где одни старухи молитвы твердили, Боялись воров, о смерти болтали. Они болтали о смерти, словно Она с ними чай пила ежедневно, Такая же тощая, как Анна Петровна, Такая же грустная, как Марья Андреевна. Вставали рано, словно матросы, И долго, темные, словно индусы, Чесали гребнем редкие косы, Катали в пальцах старые бусы. Ложились рано, словно солдаты, А спать не спали долго-долго, Катая в мыслях какие-то даты, Какие-то вехи любви и долга. И вся их длинная, Вся огревая, Вся их радостная, Вся трудовая — Вставала в звонах ночного трамвая, На миг бессонницы не прерывая. Любовь к старикам
Я любил стариков и любви не скрывал. Я рассказов их длительных не прерывал, понимая, что витиеватая фраза — не для красного, остренького словца, для того, чтобы высказать всю, до конца, жизнь, чтоб всю ее сформулировать сразу. Понимавшие все, до конца, старики, понимая любовь мою к ним, не скрывали из столбцов и из свитков своих ни строки: то, что сам я в те годы узнал бы едва ли. Я вопросом благодарил за ответ, и катящиеся, словно камни по склону, останавливались, вслушивались благосклонно и давали совет. «Я судил людей и знаю точно…»
Я судил людей и знаю точно, что судить людей совсем не сложно, — только погодя бывает тошно, если вспомнишь как-нибудь оплошно. Кто они, мои четыре пуда мяса, чтоб судить чужое мясо? Больше никого судить не буду. Хорошо быть не вождем, а массой. Хорошо быть педагогом школьным, иль сидельцем в книжном магазине, иль судьей… Каким судьей? Футбольным: быть на матчах пристальным разиней. Если сны приснятся этим судьям, то они во сне кричать не станут. Ну, а мы? Мы закричим, мы будем вспоминать былое неустанно. Опыт мой особенный и скверный — как забыть его себя заставить? Этот стих — ошибочный, неверный. Я не прав. Пускай меня поправят. «У меня было право жизни и смерти…»
У меня было право жизни и смерти, Я использовал наполовину, злоупотребляя правом жизни, не применяя право смерти. Это моральный образ действий в эпоху войн и революций. Не убий, даже немца, если есть малейшая возможность. Даже немца, даже фашиста, если есть малейшая возможность. Если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют. Его сажают в большой и чистый лагерь. Его заставляют работать восемь часов в день — не больше. Его кормят. Его обучают: врага обучают на друга. Военнопленные рано или поздно возвращаются до дому. Послевоенный период рано или поздно становится предвоенным. Судьба шестой мировой зависит от того, как обращались с пленными предшествующей, пятой. Если кроме права свободы, печати, совести и собраний вы получите большее право: жизни и смерти, — милуйте чаще, чем карайте. Злоупотребляйте правом жизни, пока не атрофируется право смерти. «Маловато думал я о боге…»