Выделяются главные моменты. (l) Отказ в Европе от жесткой системы союзов, фактически вообще – никаких прочных связей, кроме торговых. Особенность России как государства, которое прямо или косвенно оказывалось втягиваемо в европейские войны и принимало на себя гарантии, хотя не рисковало потерять в этих войнах «никогда ничего». Конец бескорыстным войнам. (2) Как следствие – предвидимый исход войн, когда так или иначе сохранят позиции все, кроме Австрии – захиревшего восточного центра, оказывающегося с провалом итальянской экспансии в козлах отпущения. (3) Отсюда задача вознаграждения России (разрыв союзов, но идея баланса только как пропорционального усиления): раздел Турции с выходом России к проливам и с дальнейшим прицелом на Грецию (царство под покровительством Европы, в перспективе – российские владения) собственно за счет оставшегося европейского сегмента Балто-Черноморья. Центр всего дела – Франция, Бонапарт. Павел уже пришел к идее сосуществования с гегемоном Европы на началах двух автономных пространств. Ростопчин, отделяя Россию от Европы, видит Францию крупнейшим центром, но не абсолютным гегемоном. Отсюда концепция вознаграждений, так что кроме Турции все в выигрыше, кроме Англии, которая оказывается вместо Австрии реальным козлом отпущения. Странная карта: уход из Европы, солидаризация с западным центром, но вместе с тем подпитывание хиреющего восточного центра – и жесткое исключение из расклада страны-балансира, отказ ей в вознаграждениях.
До сих пор не очень ясно соотношение между этим планом и последующими переговорами Павла I с Бонапартом, в центре которых планы совместного удара по Англии. Не ясно даже, кто инициатор. Обычно считают Наполеона, учитывая, что поход в Египет сам по себе предполагал дальнейший удар через Средний Восток на Индию. Однако опубликованный документ производит странное впечатление: планы переброски французской армии через Черное море к Дону, далее на Волгу и в Астрахань, а оттуда в Астрабад[25], исходную точку похода, – буквально каждый пункт ставится Бонапартом под сомнение, а Павел эти сомнения пытается разрешить. Симптоматично, что за образец Павел берет поход Надир-шаха, захватившего Дели в 1737–1740-х гг. Неизвестно, на какой степени разработки был этот план, когда Павел отдал приказ казакам двинуться с Дона через Приуральские и Казахские степи на Хиву и Бухару с последующим продвижением в Индию. Отзывы: якобы план из области психиатрии; другие военные эксперты считали его смелым, но отнюдь не безумным (Терентьев). Фактически за основу Павел принял походы кочевников, рассматривая казаков как род типичного для Средней Азии конного кочевого войска, указывая Платову, что в Средней Азии казаки столкнутся с противниками, подобными им же, но без артиллерии, что должно было дать наступающим преимущество. Возможно, замышлялся удар с двух сторон, рассеивающий внимание, а заодно утверждающий влияние России на подступах к Индии. Ясно, что Павел предвосхитил направления, по которым через 65–70 лет русские выйдут к порогу Индии, а мотив широкого возмущения туземцев в видах дестабилизации английского господства останется во всех позднейших планах завоевания Индии с опорой на среднеазиатский плацдарм.
Итак, уход из европейских дел России как гарантия возвышения западного центра; сохранение старого восточного центра на стыке пространств Европы и России; выход в Средиземноморье в условиях, когда противовесом гегемонии становилась бы Англия – держава-балансир; превращение Англии в козла отпущения исключением ее из раздела Турции и ударом по Среднему Востоку, причем двумя путями: приморским и трансконтинентальным. Отход от европейских континентальных блоков фактически при попытке континентального соглашения против морской силы (импровизация? безумие?), но это всё стратегии, которые будут неоднократно вставать в последующей истории России. Фактически это тот выбор, который будет возникать в следующих ходах А: либо сопротивление вместе с Англией крепнущему центру-гегемону Европы со ставкой на другой центр, либо попытка сговориться с центром-гегемоном за счет выкраивания специфического «российского» пространства; при этом разворот в Евразию и вызов морской силе (в ее качестве балансира или союзника слабеющего центра). Поразительно, что политика Павла смоделировала этот выбор, когда для него не было материальных оснований (скажем, в английском движении в Центральную Азию). Особая связь между выходом из Европы и попыткой включить значительную часть Балкан в русское пространство как источник кризиса в отношениях между Россией и центром-гегемоном, подрывающего попытку размежевания Больших Пространств. Колебания между «евразийской» альтернативой и поддержкой слабого центра, в последнем случае неудовлетворенность положением «ауксилиарной» силы, надежды выступить в конечном счете «гарантами Европы» (у Ростопчина – надежда сохранить опору на Балтику с обращением в европейских делах к Франции и примкнувшей к ней Испании; силы России и западный центр решают судьбы Европы).
VI
Время Александра (начало)
Начало правления Александра не отмечено выдвижением каких-либо больших концепций. Интересно, что если приверженцы союза указывали на желательность сближения держав, неспособных друг для друга представлять опасность по «географическим соображениям», то Александр при воцарении выпустил инструкцию (4.7.1801), где оценивал многие павловские обязательства как «не соответствующие географическому положению и взаимным удобствам договаривающихся сторон» [Соловьев 1995, 18]. Итак, совершенно разное понимание тех импульсов, которые проистекают из географии. Реальная политика Александра – укрепить оба восточных субцентра, развернув их против Парижа. Так он действовал во время войн. Но, кроме того, во время союза с Наполеоном – стремление сохранить эти политические целостности, прикрывающие Россию: в Тильзите Александр отстаивал выживание Пруссии, в Эрфурте – Австрии. Фактически восточные центры становились буферами, прикрывающими Россию от центра-гегемона, роль же реального противовеса европейскому моноцентризму переходила к Англии.
Это время, включая и войны 1805–1807 гг., и «Тильзитскую систему», стало поводом для мистификаций в будущем со стороны политических писателей. Патриоты, приверженцы активной политики в Восточном вопросе, твердили о шансах, которые Александр якобы упустил в то время, когда Европа пребывала во внутренней войне. Сторонники «доктрины Монро» для России усматривали прообраз таковой доктрины в Тильзитском договоре, якобы размежевавшем пространства, разделившем восток и запад. На самом деле иная картина – с самого начала обозначилось совершенно новое положение Турции как поля большой игры в европейском подбрюшье: Наполеон то объявлял султана своим союзником, поднимая его на войну с Россией; то вел переговоры о разделе Турции, причем Франция требовала не только весь адриатический запад Балкан, но и Дарданеллы; то утверждал, что переход русских войск через Дунай станет поводом к войне Франции и России. В условиях, когда войска Наполеона оккупировали Далмацию, фактически Тильзитская система становилась системой противостояния России и гегемона Запада на Балканах. То Наполеон призывал к полному разделу Турции, то право России на Бессарабию ставил в зависимость от согласия Александра на уничтожение Пруссии. К тому же хиреющая Австрия, перейдя на позицию защиты Турции как европейского подбрюшья, берет курс на защиту целостности этого пространства, смыкаясь с Наполеоном. Впервые в истории Балканы стали частью собственно европейского поля игры. А вместе с тем, сажая на престоле Швеции своего маршала Бернадота, воссоздавая, пусть в урезанном виде, Польшу-Саксонию под именем герцогства Варшавского, Наполеон явным образом строил против России всё тот же восточный барьер, выталкивающий ее из Европы вглубь материка. Раздела Европы не было, с минимальными уступками (Финляндия, Восточная Галиция, княжества между Днестром и Дунаем) была попытка замкнуть Россию вне европейского полуострова, постепенно грозя использовать призраки старой БЧС для оттеснения России от входа в Европу. (Другое дело, что линия изломанная; скорее, конфликтные очаги, рассеянные выступами германских держав, членов новой БЧС.)
Если говорить реально: русская политика, наиболее отвечавшая интересам Наполеона – это, грубо говоря, политика разворота России в Евразию. Таковы настойчивые приглашения Александру I – вернуться к идее индийского похода; собственно, раздуть борьбу Англии и России в азиатском приморье, выведя их из европейской игры. В дальнейшем в наших евразийских фазах и по ходу А каждого цикла потенциальные континентальные гегемоны Европы будут апеллировать к этому сценарию, находя в России союзных теоретиков. Наполеон заявил, что он не мог уступить России «Польшу и Константинополь». Кризисы отношений на переходах от евразийских фаз к фазам А будут связаны со стремлением России включить в свое Большое Пространство часть Юго-Восточной и Восточной Европы и, в некоторых случаях, это же стремление будет порождать переход от фазы А к В – к вторжению Запада в Россию.
Особенно замечателен т. н. план Талейрана (1805 г.), предвосхитивший расклад Европы в конце XIX – начале XX вв.: Австрия должна была выпасть из Германии и Италии, зато, получив земли на Балканах от Бессарабии до Адриатики, окончательно закрыть России путь в Средиземноморье. Австрия, «таким образом, станет соперницей России, союзницей Франции и обеспечит Порте безопасность и долгое будущее. Англия не найдет более союзников на континенте, а если и найдет, то бесполезных; русские, запертые в своих степях, бросятся на Южную Азию, там столкнутся с англичанами, и вместо настоящего союза произойдет между ними вражда» [там же, 109]. Фактически происходит переработка бывшего восточного центра в часть прикрытия для Европы, консолидированной вокруг западного центра.
Это – опыт геостратегии. Такой же, как подготовка к войне с Наполеоном в 1810-1812 гг. Разработки Соловьева: Александр еще до войны принял на вооружение стратегию отступательных движений по «длинным операционным линиям, оканчивающихся укрепленными лагерями» [там же, 246]. Стратегия Веллингтона в Испании. Особенность России – страна открытая, без сильных крепостей, иначе говоря – затягивание в пространство. Соловьев вывел на этот счет сильную метафору «сухого океана», «океана-земли». «Весь предшествовавший опыт борьбы приводил русского государя к убеждению, что не должно быть зачинщиком войны, не должно выдвигать войско за границу навстречу Наполеону – надобно дать ему вторгнуться в Россию и затянуть его в глубь этой океана-земли» [там же, 247]. «Сколько бы войска ни навел противник, оно будет поглощено этим сухим океаном, который называется Россиею» [там же, 261–262]. Метафора евразийца Савицкого «континент-океан» – одна из метафор, сталкивающихся, конкурирующих с древней метафорой «России-острова», – инспирирована опытом фазы В. (Примечательна фраза Александра из письма Бернадоту от 22 июня 1812 г.: «Раз война начата – мое твердое решение не оканчивать ее, хотя бы пришлось сражаться на берегах Волги».) Эта метафора проявляет назначение в фазе В глубинных регионов, Урала и Сибири, как обеспечивающих непобедимость при наступлении из Европы, способных стать базой для отпора и встречного броска на Европу.
VII
Начало этой фазы отмечено крупнейшим шагом, который можно отнести уже к сфере концептуальной геополитики: я говорю об акте русского географического конструирования Европы. М. Бассин связывает выделение Европейской России со стремлением уподобить возникающую империю колониальным империям европейцев, но едва ли это правильно. В начале XVIII в. образ России-империи был ориентирован не на Испанию и Португалию с их владениями, но прежде всего на воспоминания о Римской державе, а в современности – на пример Священной Римской Империи германской нации, прежде всего на державы континентальные, без ясного разделения на европейскую метрополию и заморские колонии. Думаю, дело в другом. Неопределенность европейского представления о западных границах материка, произвольные попытки проводить эти границы по тем или иным, часто искусственно связуемым участкам восточноевропейской и сибирской речной системы от Двины до Оби (отмечу оригинальную попытку И. Гмелина выделить «Европу до Енисея») оборачивались полной неопределенностью относительно российской причастности к европейскому миру. На этом фоне традиционная донская граница получила преимущество хотя бы исторической укорененности. Однако с принятием этой границы основной массив России оказывался за пределами европейского мира, Россия как бы цеплялась за узчайшую его каемку, массой своей опускаясь в Азию. Так получалось, если всерьез принимать донскую границу Европы, остававшуюся для русских к тому же границей чисто книжной, произвольно деформирующей их географические интуиции. Напомню здесь карту России Я. В. Брюса и Ю.А. Менгдена, напечатанную по указу Петра I Я. Тессингом в Амстердаме в 1699 г. Изгиб Дона оказывается крайней восточной границей карты, Смоленск и Москва попадают на ее северную окраину. Таким образом, в поле внимания европейцев оказывается крохотный кусочек русского пространства. Таким образом, введение России в Европу ставило задачу более приемлемого для русских переопределения восточных пределов Европы.
Эта задача, собственно, была решена В.Н. Татищевым и консультировавшимся с ним в 1720 в Тобольске и в 1726 в Стокгольме шведом Ф.-И. Страленбергом. За основу разделения материков берется Урал (Великий Пояс), т. е. рубеж, на континенте давно известный русским, отделяющий доуральскую равнину от Сибирской. Еще в XV в. русские различают пространства «до Камня» и «за Камнем». Таким образом, привычное для русских членение обживаемого ими пространства используется в целях совершенно не русской до XVIII в. задачи географического конструирования Европы, так что в Европу попала вся до того времени «ядровая» Россия. Надо иметь в виду, что базой петровских реформ в экономике (петровской индустриализации) послужила эксплуатация лесных богатств Урала (древесный уголь) – база для металлургии. Несомненно, этот сдвиг стоит за обостренным интересом Татищева к природе Урала – отсюда наблюдения за особенностями доуральских и зауральских пространств, служащие ему аргументами в конструировании рубежа Европы (водораздел породы рыб и т. п., а особенно сравнение ареалов распространения дуба и кедра (кедровой сосны)). Позднее даже евразийцы, стремящиеся связать доуральскую и зауральскую Россию, будут вынуждены признать главное различие этих массивов – резкий сдвиг за Уралом хвойных лесов к югу, к границе степей, с выпадением лиственных лесов. Вопрос о границе Европы к югу от Урала остается спорным. Страленберг проводил ее по реке Урал через Каспий и по предгорьям Кавказа; Татищев то с ним соглашался, то предпочитал вести границу по низовьям Дона, затем по р. Камышинке, по рекам Волге и Самаре к Уралу. Здесь всё произвольно, ибо русская интуиция не усматривала на этом пространстве ясных членений.
Итак, пафос Европы как части света, которая «по обилию, наукам, силе и славе, якоже и умеренностию воздуха безспорно… преимуществует» над всеми прочими частями света, в текстах Татищева оказывался поддержан включением исторической ядровой России в это пространство, да еще на основах, отвечающих исконно русскому критерию членения этих протяженностей. Бассин прав, когда с этими трудами связывает появление «Атласа Всероссийской империи» Ив. Кирилова, а затем и «Атласа Российского» Академии наук (1745), в которых Уралу принадлежит ключевое положение как центральному шву, соединяющему как бы приравненные друг к другу два российских массива. Новая конструкция внедрялась медленно: еще Ломоносов принимает Дон за рубеж России, а Екатерина II в 1760-х называет свою поездку по Волге «путешествием в Азию». Тем не менее, модель Татищева-Страленберга утверждается к концу столетия именно потому, что отвечает геополитическому заданию утверждения России в европейском пространстве: она обслуживала тезис Екатерины II о России как «европейской державе». Между прочим, сама Екатерина в обосновании этого тезиса опиралась на климатическую теорию Монтескье. Как известно, в центре этой теории лежит различение северных народов как свободолюбивых и воинственных и южных – как изнеженных и податливых к деспотии. По Монтескье, главное различие между Азией и Европой в соотношении климатических типов, детерминированных климатом. В Европе плавный переход от севера к югу приводит к тому, что сосуществующие народы сходны по темпераменту, и нет оснований для деспотического господства северян над южанами. Азию он считал лишенной умеренного климатического пояса, и потому здесь наблюдается расцвет деспотизма северных завоевателей. Россия оказывалась в северном поясе вместе с Северной Европой, тем самым причислялась к свободолюбивым народам, хотя московская знать «и была обращена в рабство одним из своих государей, но в ней все-таки постоянно замечаются признаки неудовольствия, которое не встречается в климатах юга» [«Дух законов», кн. XVII, гл. 3 <[Монтескье 1955, 389]>]. Опираясь на эти выкладки, относящие Россию к народам северного типа, обитающим в условиях вне прямого соприкосновения с югом, т.е. не благоприятствующих развитию рабства, Екатерина II объясняла успех европеизации тем, что европеизировался, собственно, народ, по климатической онтологии уже принадлежавший к европейскому миру, ибо допетровские «нравы … совсем не сходствовали со климатом и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей» (мы бы сказали – напором на Россию из глубин Евразии и в свою очередь евразийской экспансией России). «Петр Первый, вводя нравы и обычаи европейские в европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал». Итак, конструировалась климатически прилегающая к Европе исконная Россия, а отклонение от Европы объяснялось взаимодействием с соседними пространствами и народами, не принадлежащими к европейскому кругу. Собственно, это шло в одном направлении с конструированием Европы до Урала, вычленением из России пространства, вписывающегося в Европу, с опорой на Урал и Зауралье как базу этого самоутверждения.
VIII
Таким образом, в отношениях с Европой можно говорить уже о закладывании онтологии под геостратегические проекты, в отношениях к Азии и евразийским пространствам дело обстоит иначе. Как мы видели, сдвиг центра российской индустрии в глубь страны и на восток к Уралу парадоксально преломился в осмыслении Урала как мнимого «предела Европы» (парадоксальны наблюдения П.Н. Савицкого над тем, что «русский рудник» видится где-то на окраине «русского мира»). Если говорить о Сибири и Дальнем Востоке, можно отметить пафос описания, разведывания этих мест, идет увлеченная достройка карты России и смежных краев, прощупываются географические отношения и заключенные в них возможности вплоть до создания Российско-американской компании. И тем не менее, вся эта освоительная кампания очень редко обнаруживает намеки на политический смысл.
Общеизвестно увлечение Ломоносова северными проектами, его вклад в разработку структурной географии, позволивший ему предсказать ряд особенностей побережья Северо-Восточной Азии и тогда еще не разведанной Северной Америки. Можно вспомнить и то, что как противник норманнской теории происхождения русской государственности, Ломоносов активно отстаивал предполагаемую южнорусскую, степную версию происхождения русского народа, связывая его обозначение с именем скифов-роксоланов. И, однако, эти его увлечения не выливаются в какие-либо политические проекты, связанные с востоком. Мотивы приращения российского могущества Сибирью, усиления славы Империи через разыскания торговых путей остаются неразвернутыми намеками. Восточное пространство нуждается в доосвоении, детализации, достройке, но оно реально в XVIII в. не осмысляется как фактор политической, международной мощи. Когда же речь все-таки заходит в этом ракурсе, обнаруживаем опаску, связанную, прежде всего, с осознанием слабости позиций России на этом направлении; характерна инструкция Сената в 1732 г. Берингу: идти ему, Берингу «на морских судах… для проведывания новых земель, лежащих между Америкою и Камчаткою, также от Камчатского носа островов продолжающихся к Японии» для установления торгов и наложения ясака на народы, никому не подвластные; «токмо того накрепко остерегаться, чтоб в американские и азиатские такие места не зайтить, где уже владение европейских государей или китайского богдыхана и японского хана есть, чтоб не войтить в подозрение и не открыть бы к Камчатским берегам своим приездом пути, о котором они поныне не известны, а наипаче в нынешнем тамошнем малолюдстве чрез ту причину не заняли нужных пристаней».
IX
Основные тенденции этой эпохи: прорабатываются по преимуществу «системы», варианты союзов. В той или иной форме проблема отношения к европейскому бицентризму и вместе с тем – к пространствам балто-черноморского пояса. Вероятно, важнейшая тема – столкновение России с попытками создания западным центром т.н. «восточного барьера», который в это время, да и много позднее, виделся как нацеленный по одну сторону против России, против допуска ее в Европу, но также и против традиционного восточного центра. Запад Балто-Черноморья переосмыслялся в барьер, угрожающий Вене; но усиление стран барьера, к тому же сконфигурированных в виде союзников, означало вызов России, отбрасывание ее вглубь континента. Таким образом, сближались интересы России и восточного центра (Вены), Россия выступала на стороне восточного центра Европы, еще не имея с ним прямого соприкосновения, с целью предотвратить опасные для себя процессы в балтийско-черноморской полосе. Первая система – это система для России, отделенной от европейского пространства, сдвинутой вглубь материка и яростно противодействующей усилиям консолидировать запад БЧС (в целях окружения восточного центра – в видах отбрасывания России), стремящейся сохранить контроль над западом БЧС, но на особых условиях – не интегрируя их в Россию, но рассматривая восточный центр как собирателя этого пространства и, затем, яростно противодействуя попыткам субцентра – претендента выступить таким собирателем.
Вторая фаза – момент, когда западный центр возобладал, превратив старый восточный центр в своего сателлита. Коренная Европа на пороге монополярности. В этих условиях делаются попытки избегать ставки на центр-претендент, но фактически преобразовать балтийско-черноморскую периферию в целостное поле, противостоящее консолидированной «коренной» Европе. Фактически за противопоставлением юга и севера – оппозиция центра Европы и периферии с притягиванием Англии – державы балансира и «опрокидыванием центра». Провал, прежде всего, в связи с тем, что Турция – крупнейшая сила балтийско-черноморской зоны – не вписывалась в эту систему, и пространство осталось недоинтегрированно. Более того, прояснился фундаментальный факт – невозможность собрать БЧС против «коренной» Европы с Австрией, поскольку фактически Австрия уже втягивалась в БЧС на пустое место. И, однако, Северный аккорд исключительно важен как первая попытка представить метасистему «Европа – Россия» в виде баланса двух Больших пространств – собственно-европейского и около-европейского, из которых второе должно было быть собрано с опорой на Россию.
Третья система – т.н. «греческий проект» – отражала парадоксальную ситуацию, возникшую после Семилетней войны, когда цикл фактически заходит в тупик: в Европе – нежесткий униполь, но фактически наступает милитаристский паралич, и вся игра идет в Балто-Черноморье, расширенного за счет средиземно– и греко-дунайского пространства. Собственно, это время, когда система «Европа-Россия» приостанавливает деятельность и за счет государств-дицентров Центральной Европы оживает БЧС, возникает странное положение, когда балтийско-черноморская игра преподносится на глазах Европы и старые мотивировки («идем в Византию!») смешиваются с европейским антуражем классицизма. Беспрецедентность.
И, наконец, возобновление европейской милитаристской игры в условиях, когда Россия уже подошла впритык к членам новой БЧС – восточным субцентрам Европы, когда фактически была демонтирована та особая зона (старая БЧС), на использовании которой, ее обустройстве в интересах России основывались отношения последней к Европе. Рядом с Россией – Европа, и в ней идет война, причем западный центр движется к гегемонии, перенеся свою активность и в Средиземноморье, где Турция переосмысляется в подбрюшье Европы. Это момент, когда втягивание России в игру поднимает массу вопросов, сводящихся к альтернативе: либо бескорыстная игра ради поддержания структуры Европы – мера, влекущая существенные разочарования в следствиях бескорыстия, либо попытка выстроить для России автономное пространство игры за пределами европейского театра. План Ростопчина исходил из представления о Турции как пространстве вне Европы, тогда как на деле в это время она уже трансформируется в европейский «довесок». Более интересна та идея индийского похода, в которую Павел трансформирует замысел перенести игру в азиатские районы Старого Света вне Европы, причем Балканы, собственно, предстают как край полосы. Виток, при котором игра России происходит за пределами материковой Европы: Азия и море. Результат Суворовских походов – бесперспективность дальнейшего разыгрывания роли вспомогательной силы. Фактически уйти не получилось, оставалась лишь одна возможность – осмыслить войну как ведущуюся не просто в поддержку восточного центра, но нацеленную на реконструкцию востока Европы, за новый порядок.
Здесь прорезается некий общий сюжет, который будет повторяться в соответствующих фазах будущих циклов. Стимулом к вхождению России в игру на правах сателлита одного из европейских центров служит пафос приобщенности к европейскому сообществу. И, тем не менее, прямым мотивом к этой игре становится некоторая программа обустройства балтийско-черноморского околоевропейского пространства. Существенно для этой фазы – столкновение моделей обустройства БЧС как российского пространства с планами создания противороссийского «восточного барьера» на входе полуострова. В условиях, когда «политически промежуточных пространств не остается, характерно колебание между планами поворота на юг», действиями в диапазоне от Балкан до Среднего Востока, или поддержкой одного из центров, но в перспективе большой реконструкции Балто-Черноморья, с прилегающими участками Балкан и Ближнего Востока. Это – собственно балтийско-черноморская фаза нашего цикла, в том смысле, что основные игры – именно в этой полосе, европейская игра рассматривается как путь к реорганизации этого пояса, а евразийские ходы, в той степени, в какой они имеют политический смысл, – либо жесты разочарования, попытки нащупать альтернативную программу, либо подсказки со стороны европейского центра, не заинтересованного в российской игре на субконтиненте, и пытающегося переориентировать русских на юг. При этом опять же кризисным узлом оказываются Балканы и проливы, участок, который с точки зрения западных центров – подбрюшье Европы, но который так или иначе образует восточный фланг поля российской «альтернативной игры». В это время на западе – конкуренция сил, заинтересованных в притяжении России к игре в Европе, пусть даже под лозунгами обустройства в БЧС полностью или частично, и теми силами, которые пытаются удержать ее вне Европы, сооружением барьера или перефокусировкой. Фаза А цикла I демонстрирует ту значимость, которую в этих случаях играет вопрос о российской столице: центры, трактующие Россию как суверенную силу, которую следует развернуть прочь от Европы, поддерживают те формы национального протеста, которые связаны с отдалением от Европы, в частности, со сдвигом столицы на восток. Эпизоды: перенос столицы Петром II приписывают английским деньгам, французское лобби в начале 1740-х не только укрепляет фронт от Стокгольма до Стамбула, но и поддерживает национальное движение против засилья <немцев>, в том числе подыгрывает вариантам возврата столицы в Москву, видя в этих тенденциях залог разрыва России с восточным центром и уход ее по другую сторону «восточного барьера». Наоборот, для восточного центра, заинтересованного в российской поддержке, само по себе возвращение императорской резиденции в Петербург, силовое возобновление натиска на «восточный барьер» приравнивается к солидной субсидии от России или к выставлению с ее стороны союзного контингента.
Все в этом поле. На других участках лишь частные прорывы, которые обретут смысл в свете будущего опыта. Готовность в 1730-х уступить кавказские плацдармы Ирану – лишь бы предотвратить утверждение Турции на Каспии и в устье Волги, иначе говоря, разбухание юго-восточного центра БЧС с выходом в тыл России: Иран как объективный союзник России. Можно вспомнить и строительство Оренбурга – шаг, отсекающий башкирские области от пояса степей, отделяющий «Евразию вокруг России» от «Евразии внутри России», обеспечивая России доминирование над «внутренней Евразией». И, наконец, всплывающая в этом веке тема «Новой России», формирования дополнительного российского пространства у коренной России. Основатель Оренбурга Кириллов писал Анне Иоанновне о Сибири – «Новой России», созданной в ее царствование. Однако к концу века понятие «Новороссии» закрепляется за причерноморскими землями, отторгнутыми у Турции, – пересечением «старых осей» Балто-Черноморья. Альтернативы экспансии – вне системы «Европа-Россия» или на земли, «высвобождающиеся» при метаморфозе балтийско-черноморской системы. Вне Европы или в европейское подбрюшье, у входа в Средиземноморье. Последний вариант побеждает. Кризис, одоление кризиса, инициатива по реконструкции Европы.
X
Итоги эпохи
Особенность эпохи – на протяжении значительной ее части балтийско-черноморская международная система функционирует, не слившись с европейской. Более того, к концу столетия, когда БЧС обновляется и достраивается за счет Пруссии и Австрии, европейский стратегический пат обуславливает то, что эти государства функционируют не как члены европейской системы, но в качестве компонентов БЧС. Лишь в конце века, когда Запад охвачен новым милитаристским пиком, Россия оказывается впритык к Европе, сотрясаемой борьбой за гегемонию.
Таким образом, эпоха характеризуется тем, что восток Европы сливается с западом БЧС, германские государства начинают перерождаться в новый европейский буфер. Это быстро осознают политики и дипломаты господствующего центра – Франции: уже в 1762 г. граф де Брольи, руководитель «Королевского секрета» Людовика XV, писал о силах, которым предстоит сдерживать Россию у порога Европы: «В настоящее время глубоко оскорбленная Австрия, завтра, возможно, Пруссия, которая, хотя и пользуется Россией, чтобы закрепить свои завоевания, не может желать допустить такую державу в сердце Германии, и Турция, включая все Татарские племена, отнюдь не самое бесполезное орудие, которое можно использовать против Московитов» [Зорин 2001, 84]. Заметим, что ни Польши, ни Швеции нет в этом раскладе, а германские центры оказываются в одном ряду с Турцией и «татарскими племенами» на правах буферов Европы. В мае 1763 г. в Королевском совете Людовика XV обсуждается внешнеполитический курс: вывод – отказ от вмешательства в судьбы Польши, от восточного барьера против Австрии. Предполагается, что даже в случае раздела Польши баланс будет обеспечен взаимодействием Австрии, Пруссии, России и Турции [Соловьев XIII, 269–270]. Страны восточного центра всё больше в глазах приатлантического Запада выталкиваются в позицию нового восточного барьера, по мере того как старый барьер сломлен давлением России.
Как уже говорилось, геополитическая мысль России в эту пору воплощается почти исключительно в «системах», создаваемых наверху и претворяемых в реальную политику в планах межгосударственных союзов, отражающих процессы перестройки двух систем и процессы на их стыках. Общие схемы: союз со слабеющим восточным центром ради контроля над западом прежней БЧС (политика Остермана-Бестужева: «система Петра Великого»); попытка собрать север БЧС, включая Пруссию, в пространство вокруг России с опорой на Балтику, противостоящая консолидированным центрам (униполю) коренной Европы (Северный аккорд); воскрешение планов последних Московских царей в рамках ожившей новой БЧС, достроенной за счет германских государств. Поворот с начала новой милитаристской эпохи Запада, явное превалирование западного центра. В этих условиях наблюдается колебание между политикой искусственного взращивания восточного центра как авангарда России против Запада (Павел в 1798–1799, Александр по 1807) и отходом из Европы, попытками вступить в соглашение с западным центром, оставив между ним и Россией германские державы как буфера.
Но при этом, во-первых, мы видим, как центр Европы организует новую подстраховку против России, воссоздавая старый восточный барьер; во-вторых, земли старой БЧС переосмысляются в пространство Европы, тем самым Россия оказывается «обкладываема» с юго-востока. Все попытки договориться с лидерами Запада о размежевании сфер влияния, о конструировании особого Большого Пространства России кончаются тем, что Россия вынуждена иметь дело со стратегией отбрасывания ее от Балто-Черноморья.
Вначале это отбрасывание с опорой на национальную традицию, попытка возбудить в России отталкивание от Европы, оформить протест против петровского дела переносом столицы в Москву и т. д. (Вернуться к традициям московских царей можно было, лишь признав проигранной их игру.) К концу века отбрасывание России облекается в «евразийские» схемы (план Талейрана, предложение Наполеона российским императорам). Нельзя отрицать, что в этом веке были мыслители и практики, увлеченные достройкой России на востоке (пути через Северный морской путь и через Центральную Азию). Достройка шла, она могла вдохновлять политиков и поэтов на мечты об индийской торговле и т. п., но отойти в Евразию значило создать совсем новые системы связей, новые отношения, между тем как в Балто-Черноморье игра была напряжена и не закончена. Тема «Новой России» разыгрывается в степях, прежде всего черноморских, на южной окраине системы.
Итак, с разрушением автономного Балто-Черноморья выбор стоял между двумя сценариями: отбрасыванием в Евразию (или добровольным уходом, но тогда непременно с присоединением к Евразии выхода в Черное море и части Балкан) – либо борьбой, где один из центров Запада опирался бы на Россию, которая, в конце концов, становилась бы гарантом Европы (отсюда – «Завещание Петра Великого» и т. п.), боязнь остаться в «ауксилиарных» державах. Такие образования, как «Северный аккорд» и «греческий проект» в их конкретике порождены историческими перипетиями фазы, как бы паузой в истории европейского милитаризма. Таким образом, в этот период мы имеем действия России на входе в Европу с двумя мыслимыми развязками, из которых проистекал выбор: отойти в Евразию (отступление в национальную нишу) versus вхождение в европейскую игру в качестве опоры более слабого центра. В промежутке – попытки сконструировать на стыке Европы свое Большое Пространство, северное или южное.
Мог ли бы я повторить то, что написал три года назад насчет «похищения Европы» как подоплеке нашей геостратегии? Не однозначно. Несомненно, что голштинское сватовство Петра продиктовано стремлением в любом качестве «зацепиться» за европейский мир, так же как и его военные акции 1710–1716 гг. Все позднейшие игры – смешение прагматического и идеального компонентов. Несомненны попытки достроить Балто-Черноморье, предотвратить варианты, при которых запад этого давнего «мира России» был бы развернут против нее. А с другой стороны, сами средства – не перехлестывали ли за грань цели? Союз с Австрией против Франции, конструирование Северного аккорда как противоцентра европейскому униполю; наконец, «греческий проект» – можно ли было предотвратить странное склеивание систем в условиях деградации запада БЧС (игра в Восточную и Западную Империи в рамках «греческого проекта»)? Игры в противоцентр (Северный аккорд и т. п.). С другой стороны, мотив центра, вынесенного за пределы России, конструируемого и полагаемого ею, дополнительно к ней, опирающегося на нее, но с нею неслиянного («греческий проект»; планы России как «гаранта Европы»), – <игры>, объективно превращающие Россию в чье-то орудие против чьего-то самоутверждения.
Глава 4
Искусы Священного Союза
I
Эпоха, начавшаяся в 1813–1814 гг. и продлившаяся до начала Крымской войны, по праву может быть оценена как первый «европейский геостратегический максимум России» – максимум ее вовлеченности в политические судьбы Европы. В это время и в глазах русских, и в глазах европейцев она выступает крупнейшей силой, воздействующей на политическую жизнь этого субконтинента и встречающей как претендент на гегемонию всё более сильное европейское сопротивление. Парадокс в том, что формально Россия не предъявляет в это время никаких агрессивных претензий к европейскому миру, выступая с позиций статус-кво и нерушимости границ, и в то же время примыкая к «европейскому концерту» в тех случаях, когда он склонен был признать те или иные территориально-политические изменения (как в случае с отделением Бельгии от Нидерландов в 1830-х). И, тем не менее, мотив «державности» России отчетливо звучит в европейской политической мысли этих лет и исподволь проступает в политической практике крупнейших европейских держав (Австрии, Англии, в меньшей степени Франции), чтобы вылиться в кризис конца 1850-х, когда эти государства переходят к прямому отбрасыванию России на восток (переход к фазе D).
Каковы геополитические предпосылки этого поворота? Во-первых, очевидно происходит ликвидация балтийско-черноморской системы. Швеция теряет свой последний плацдарм на европейском субконтиненте – Померанию. Он переходит в руки Пруссии, которая тем самым становится крупнейшей силой на юге Балтики, контролирующей устья Вислы и Немана. В руках Австрии оказывались Карпаты с Восточной Галицией, иначе говоря – крупнейший выступ земной поверхности в западной части балтийско-черноморского промежутка – водораздел крупных рек, текущих на юг и на север (с одной стороны – Дунай, Днепр, Южный Буг, с другой – система Висла-Неман). Таким образом, важнейшие геополитические позиции, которыми определялись «шведская» и «польская» роли в системе, переходят к Австрии и Пруссии (историческому гегемону Центральной Европы и восходящему претенденту на ту же роль). Европейская система интегрирует в себя балтийско-черноморскую; таким образом, Турция объективно становится большим слабым государством на юге Европы, способным представлять плацдарм против Австрии. Одновременно Россия с присоединенным к ней Царством Польским обретает прямой доступ к германским землям, получая возможность непосредственно влиять на их судьбу.
Но между тем – серьезные перемены в раскладе европейской системы. Во-первых, с разгромом Наполеона Франция оказалась обессилена, оккупирована, опустошена контрибуциями, поставлена под контроль Четверного союза. Внешне западный центр оказался ослаблен и на какое-то время устранен из большой игры. Австрия, получив во владение Италию, выступая политическим лидером Германского Союза, представала крупнейшей силой Европы. Между тем, поражение Австрии в 1805–1806 и 1809 гг., ее фактическая интеграция в систему Наполеоновой «Пан-Европы» (ср. отказ австрийских императоров от титула правителей «Священной Римской Империи») – всё говорило о дряхлении старого восточного центра, утверждавшего свои позиции только поддержкой других держав – в огромной мере России, нависавшей над Австрией с севера и подступавшей к ее южному «подбрюшью». Западный центр был временно ослаблен, восточный разбух непомерно – но в то же время оказывался уязвим в своей возрастающей зависимости от России. В германских рамках ему грозили не только претензии Пруссии, но и настроения мелких немецких государств, обращавших взоры на Россию как официального гаранта Германского Союза – гаранта, заинтересованного в ограничении мощи и Австрии, и Пруссии, в утверждении Германского Союза как нейтрального буфера, не усиливающего ни Австрию, ни Пруссию, но скорее связывающего их и нейтрализующего. Условия благоприятствовали втягиванию в европейскую игру в качестве крупнейших сил как России, так и Англии, которая через связанные с нею династическим союзом Нидерланды получала позиции на континенте. Вместе с тем, комбинируются интересы Англии – морской державы и Англии – европейской силы; наступление России на Турцию угрожало не только связям Англии с Индией, но и подрывом позиций Австрии и формированием нового мощного восточного центра. (Вмешательство Каслри в польский вопрос в 1814–1815 гг.) Если Англия была заинтересована в сдерживании России и в невосстановлении Франции, то Австрия в лице Меттерниха разыгрывала более сложную игру, стремясь соединить сдерживание России с использованием ее потенциала традиционного внешнего союзника восточного центра. Фактически речь шла об использовании силы, способной угрожать позициям Австрии в интересах упрочения этих позиций.
Итак, Россия – один из столпов европейского порядка, влиятельная сила в Германии, и Россия – потенциальный претендент на роль восточного центра Европы – и в этом последнем качестве Россия должна была быть нейтрализована. Новую ситуацию очень точно сформулировал в 1817 г. статс-секретарь И.А. Каподистрия, обсуждая ситуацию после Аахенского конгресса (весь интерес к Англии и Франции, пренебрежительно о Пруссии). Отмечалось, что «как держава европейская», Австрия «хочет занять центральное место в общей системе, стать ее главной планетой, а другие государства превратить в свои сателлиты. Ее иллюзии простираются так далеко, что она подчас относит к категории последних и Англию». Австрия испытывает опасение перед существованием под властью Александра I Царства Польского и перед выступлением русских против Турции, а также перед возрождением Франции. Как только у нее будет для того повод, «Австрия окажется во главе огромной коалиции, готовой выступить против России или попытаться низвергнуть Российскую империю с того пьедестала, на который она была вознесена провидением». Вместе с тем, характеристика Англии – «она претендует на абсолютное господство на море и в торговых отношениях обоих полушарий. Она не пренебрегает и европейским континентом. В Германии она действует через Ганновер и использует свои тесные отношения с Австрией и Пруссией; она владеет Португалией, держит под своим влиянием Бельгию, оказывает давление на Францию, принижает Испанию … и дает коварные советы властителям Турции и Персии. Никогда еще ни одна держава не проявляла открыто столь далеко идущих честолюбивых устремлений».
Задача «связывания» России была в большой мере облегчена самим Александром I с его проектом Священного Союза. Фразеология договора о Священном Союзе была встречена большинством европейских участников как пышное и ни к чему не обязывающее суесловие, – и этим восприятием наглядно обнаружилось различие в интеллектуальных структурах русского императора и его контрагентов. Вложенная в декларацию о Священном Союзе характеристика европейских монархов как «соотечественников» (compatriotes), руководствующихся христианскими ценностями и нормами, наглядно свидетельствует: Александр исходил из видения Европы с Россией как
Политика Николая I может рассматриваться как вполне последовательный курс, направленный на преодоление того тупика, который представляла для России ситуация Священного Союза в его варианте 1815–1825 гг. Прослеживая все действия Николая по 1853 г., обнаруживаем за ними намерение решить двойную задачу: сохраняя за Россией ее положение гегемона европейского порядка (иначе говоря, сохраняя единое европейско-российское пространство), одновременно создать благоприятные условия для экспансии в дунайско-балканское «подбрюшье» Европы. В конечном счете, речь шла о стратегии, всё более увеличивающей уязвимость Австрии и завязывающей ее на Россию – оформляющийся восточный центр Европы.
Первым подступом к этой задаче стало англо-русское вмешательство в греческий вопрос. С английской точки зрения, Россия наперед отказывалась в новой войне от территориальных приобретений на Балканах, выглядела силой ведомой, следующей британскому курсу. С точки зрения Николая, эта война (утверждавшая Россию в устье Дуная и на Кавказском Черноморском побережье, открывшая русским судам свободный проход через Черноморские проливы, а русским подданным обеспечившая торговлю в Турции, расширившая льготы сербов и создавшая суверенную Грецию) была важна как опыт англо-русского сотрудничества, позволяющего решить Восточный вопрос в обход Австрии. Последняя всё это время панически пыталась создать антирусскую коалицию, оказываясь перед роковым фактом отсутствия у нее союзников. Таким образом, первым выводом была необходимость и возможность сотрудничества с «владычицей морей» в реконструкции балкано-подунайского пространства помимо Австрии. Во имя этого курса правительство Николая (несмотря на значительные успехи в русско-персидской войне) ограничивает претензии на Среднем Востоке, идя на большие компромиссы с Англией (игра, жертвой которой стал нарушивший ее правила Грибоедов). Итак, частью стратегии становилось ослабление активности на средневосточном направлении ради того, чтобы купить союз с Англией в балкано-ближневосточных делах.
Одновременно возникает необходимость пересмотреть европейскую политику, где в то время возвышается Франция как новый центр мощи. Первым и наиболее очевидным решением было то, к которому Николай I склонялся в конце 20-х гг., добиваясь в турецких делах англо-франко-российского союза. Фактически этот курс предполагал сделку на Балканах с Англией при резком усилении позиций Франции в Европе, своего рода план русско-французской гегемонии при подрыве позиций Австрии. Французская дипломатия подхватила мяч, выдвинув т. н. встречный «проект Полиньяка», решительно отвергающий тезис о том, что Бурбоны якобы «ничему не научились» у революционного и наполеоновского режимов: ясно, что они научились, по крайней мере, реорганизации и перекомпоновке пространств. Проект предполагал ликвидацию Бельгии и Голландии, широкие земельные приращения Франции, Саксонии и Пруссии. Утратившая позиции в Центральной и Западной Европе Австрия вознаграждалась Сербией и Боснией и переориентировалась на юг, где она становилась противовесом России. На Балканах создавалось большое буферное государство под властью бывшего голландского короля, а Россия, застолбив за собой Молдову и Валахию, т. е. проведя границу по Дунаю, получала возможность неограниченно расширяться за счет Азиатской Турции. «Проект Полиньяка» разительно перекликался с «проектом Талейрана» в 1800-x: Франция – гегемон Европы, Россия, развернутая к Азии, Австрия и оранский буфер – как «стражи» против России в Средиземноморье.
Едва ли подобный план устраивал всерьез Николая. Поэтому, похоже, он с удовлетворением встретил Июльскую революцию, которая позволила ему, вернувшись к идеологическим лозунгам Священного Союза, реорганизовать европейский порядок. Интенсивно создавая имидж Июльской монархии как силы революционной и агрессивной, Николай завязывает на себя германские монархии и добивается подписания договоров, превращающих Россию в оплот противостоящего Парижу восточно– и центрально-европейского блока (совместные военные маневры в Калише и т. д.). В частности, он включает в договор с Австрией пункт, предусматривающий взаимодействие в случае разрушения Турции. Воспользовавшись негативным имиджем Франции, Николай удачно использует французскую инициативу по разделу Оттоманской Порты: Франция делает ставку на арабов, пытающихся создать империю во главе с Магометом Али; Россия как заступница – при молчаливой поддержке Австрии – привязывает к себе Турцию союзом и утверждает контроль над проливами. Следствием становится формирование англо-французского блока (первой в истории Entente cordiale[27]), развернутого против русско-германского блока на востоке. Фактически эти годы, а отнюдь не 1815, представляли подлинный максимум российского напора на Европу в XIX в. – напора, основанного на расколе Европы.
Эта стратегия вызывала серьезную, жесткую критику в прошлом столетии. Славянофилы яростно критиковали политику, предполагающую русские гарантии центрально-европейским империям, и тем самым исключающую здесь революционные шаги, направленные на создание славянского пространства под русской гегемонией. Позднейшие историки (например, С.С. Татищев) полагали намного более предпочтительным для России сговор с Францией в видах одновременно дестабилизации и раздела Турции и ослабления Германии. Защитники политики Николая I оказали ей не лучшую услугу: так, КВ. Нессельроде в известной отповеди Погодину утверждал, что у Николая перед постоянной угрозой польской революции просто и выхода не было, как ориентироваться на союз с Веной и Берлином. На самом деле положение было не таким уж безвыходным, судя по тому, что сам Николай какое-то время помышлял сбросить с рук польскую обузу, передав земли Царства Польского Австрии и Пруссии (и тем подложив под эти монархии геополитическую мину, делающую их заложниками союза с Россией, но вместе с тем, теряя прямой доступ в германские земли, утрачивая гарантированную возможность вмешательства в их дела, ослабляя «европейское присутствие» России). На самом деле, в условиях, когда выбор был между центральным блоком и опорой на Францию, едва ли последний выбор был лучше: раздел Турции при австрийском сопротивлении был маловероятным, между тем со стороны Франции, выдвигающейся на роль центра, территориально дистанцированного от России, постоянно приходилось ждать чего-либо вроде «проекта Талейрана» или «проекта Полиньяка», где французская гегемония в Европе компенсировалась бы господством на Балканах Австрии – противороссийского сторожа. Биполярность, оформившаяся в 30-х, была не просто производна от идеологических спекуляций; фактически благодаря ей возрождался старый европейский расклад с противостоянием двух центров (притом, что мятежная Пруссия инкорпорировалась в восточное пространство, а вместе с тем, в его рамках гегемонистское одеяло очевидно «перетягивалось» в пользу Петербурга, выдвигавшегося на роль «центра Германии»). Между тем, Франции – покровительнице Магомета Али – отводилась роль козла отпущения, пугающего германские власти и заодно дестабилизирующего Турцию, обнаруживая перед миром нежизнеспособность этой державы и снимая с России ответственность за назревающий ее передел. Николай I делал лучшее, что можно было в ситуации, когда Россия пыталась сохранить за собой роль европейского оплота. Собственно, его шаги в конце 1840-х и после 1850-х – поход на подавление венгерской революции, а затем в 1850-х – обуздание претензий Пруссии на северогерманскую гегемонию – были всё в том же ключе. Приверженцы радикальной политики, как Погодин или Тютчев, жестоко упрекали режим за то, что тот не воспользовался шансами прямой экспансии, которые открывала революционно-националистическая дестабилизация, разрыхляющая Европу. Разумеется, «революциефобия» Николая сыграла свою роль, делая некоторые сценарии заведомо подозрительными для него. Можно лишь сказать, что он продолжил свой предыдущий континентальный курс: всё более превращая Германию в подставное имя для России и препятствуя функционированию в лице Франции нового гегемонистского центра (тот же Тютчев после венгерского похода признавался, что «Австрия спасаемая – это уже наполовину Австрия поглощенная»). Собственно, в сложившейся ситуации это был путь вполне оправданный – и если считать, что в 1848–1849 гг. Николай упустил какие-то шансы (что спорно), то единственно, что можно сказать: над ним тяготела инерция 15-летнего и, как представлялось, плодотворного курса.
С другой стороны, любые дальнейшие шаги на Балканах, даже при нейтрализации Австрии, выглядели малооправданными при сопротивлении Англии – сильнейшей морской державы. Поэтому с формированием англо-французского фокуса биполярной Европы Восточный вопрос оказывался «подморожен» в позиции, благоприятной для Николая. Следующий шанс определился в 1839 г., когда Магомет Али с французской подачи предпринял новую дестабилизацию Порты. Эта попытка была пресечена совместным выступлением Австрии, России и Англии. Известны критические обвинения в адрес Николая, отрекшегося от одностороннего российского контроля над проливами в пользу международного контроля. Однако следует иметь в виду: выступление Англии вместе с континентальными державами расценивалось как раскол англо-французской Антанты.
Возглавляемый Николаем блок, казалось, обретал жесткий перевес на европейском континенте, в то же время вхождение Англии в консорциум по «турецким делам» выглядело необходимым подготовительным шагом к последующему разделу Турции. Не случайно именно после этого Николай начинает зондажи в Англии на предмет раздела Турции, отклоненные англичанами под предлогом их заинтересованности в стабильности на Суэцком перешейке, что не помешало русскому императору возобновить переговоры в 1853 г.
Можно ли говорить о провале этой стратегии? Очевидно, что вовлечение Англии кончилось неудачей. С другой стороны, несомненно, что на исходе Крымской войны исключительно сказалась позиция Австрии, занявшей подунайские княжества и, по сути, примкнувшей к возобновленному англо-французскому блоку. Вся политика континентального блока, на которой основывался Николай, была дискредитирована, но следует ли такое развитие событий ставить ему в вину? Австрия пыталась выйти из-под русской опеки и восстановиться как центрально-европейская сила в условиях, когда она всё менее могла притязать на эту роль. Выступление против России оказалась для нее шагом к самоликвидации: через три года после Парижского мира французы изгоняют ее из Италии, а еще через шесть лет пруссаки выдворяют ее из Германии с тем, чтобы к концу 70-х взять ее на свой военно-политический буксир. Австрия, отказываясь от блока с Россией, шла на самоликвидацию, это был, по сути, иррациональный шаг, рассчитывать на который было невозможно. Это был момент, когда логика взаимоотталкивания Европы и России явно взяла верх над логикой европейской игры, на которую опирался Николай. В случае с Англией просчет очевиден, но в случае с Австрией надо понять, что речь шла о ходе иррациональном на уровне европейской игры, – именно поэтому невозможно упрекать Николая в подобном просчете: нелегко было ждать от союзника решения, которое должно было стать и стало губительным для этой империи?
Другое дело – отмечаемое в это время снижение прямого влияния России в суверенизирующихся балканских областях, где утверждаются силы, ориентированные либо на Австрию, либо на англо-французский блок (в Греции с 1831 г., в Сербии со второй половины 30-х, в Валахии и Молдавии с конца 40-х). Стремление формировать зоны влияния, опираясь на притягивание к России правящих режимов, избегая провоцировать силы, притязающие на революционное дробление имперских пространств (даже в тех случаях, когда исподволь готовился их передел, как в случае с Турцией), – в какой-то мере имело идеологическую мотивацию. Вопрос, однако, в другом. Критики, осуждающие, в том числе с панславистских позиций, легитимистскую политику этих лет, противопоставляли ей политику, использующую революционную дестабилизацию имперских пространств Центральной и Юго-Восточной Европы как свой инструмент. Несомненно, правительство Николая I могло воздержаться от использования этого инструмента из идеологических соображений; вопрос лишь в том, что самоопределение подобных территорий, создавая сложную политическую конъюнктуру, усугубляя их порубежный характер, далеко не всегда оказывалось предпосылкой проецирования влияния России. Далеко не очевидно, что с точки зрения приращения российского влияния и мощи освобождение местных национальностей с предоставлением им свободы самоопределения представляло оптимальную политику для России. Объективно как легитимизм в варианте Николая I (с возрождением европейской биполярности), так и зарождающиеся освободительные и панславистские проекты в эту эпоху выступают как альтернативные формы проецирования российской мощи на Европу и на Ближний Восток. В то же время ни один из этих курсов не имеет права притязать по преимуществу на звание «национальной» политики (в перспективе последующих десятилетий), потому что как легитимизм, так и «освобождение» здешних национальностей именно с точки зрения проецирования мощи давали по меньшей мере двусмысленные результаты.
Обращу внимание на одну особенность этого периода. В то время как режим Александра сосредотачивает свои интересы на европейской псевдо-«федерации» и фактически оказывается политически парализован на перифериях (ближневосточной, прикаспийской, даже – тихоокеанской), политическая оппозиция в своих проектах всё больше внимания уделяет периферии, именно периферии азиатской и тихоокеанской, не имея ясных планов европейской стратегии. Интерес будущих декабристов к революциям, полыхавшим в 1820–1823 гг. по средиземноморской кайме Европы, готовность видеть в этих движениях то источник воодушевления, то предостерегающий урок – не выливались в готовность связывать будущую судьбу России с неким европейским переустройством. Правда, в конце 1814 – начале 1815 гг. первая протодекабристская организация «Орден русских рыцарей» во главе с М.Ф. Орловым и М.А. Дмитриевым-Мамоновым готовит план, ведущий к серьезному переустройству Восточного Средиземноморья и Юго-Восточной Европы – со славянскими и венгерскими землями, инкорпорированными в Россию, с Турцией, обращенной в Азию, с греческими протекторатами и морским контролем над Архипелагом. Однако в дальнейшем подобные планы, возникшие на гребне русского наступления в Западной Европе, для оппозиции мало характерны. Можно вспомнить здесь как редкий случай радикальные выступления A.A. Бестужева-Марлинского, полагавшего, что с уничтожением самодержавия русские революционеры тем самым окажутся «освободителями» и «героями» Европы. Однако не похоже, чтобы эти мысли воплотились в стратегических планах, самое большее – проскальзывают мотивы конфронтации с Турцией, может быть, Австрией и Пруссией; однако подобные предположения могли возникнуть независимо от каких бы то ни было идей типа экспорта революции в Европу.
Лишь одна сравнительно небольшая группа, т. н. «Общество соединенных славян», выдвинула проект панславянского пространства, став тем самым реальной зачинательницей традиции революционного панславизма. Идея соединения русских со славянами южными и западными, венграми, молдаванами и валахами – сценарий, несомненно, предполагавший конфликт с германскими империями и резюмирующийся в формуле: «Ты еси Славянин и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота – Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь <город> и в нем богиню просвещения и своим могуществом на троне посадишь» [Достян 1980, 293]. При всем славном будущем этой программы существенно, что «Общество» осталось крайне немногочисленным и в конце концов сливается с Южным Обществом, чей программный документ – «Русская Правда» Пестеля с приложенным к нему проектом «царства Греческого» – основывался на совершенно ином проекте. По-видимому, правы авторы, утверждающие, что в кругу интересов большинства декабристов мотивы единения славянских народов в «одно политическое тело» не получили развития.
С другой стороны, можно принять свидетельство М. Лунина, который в комментариях к решению Следственной комиссии указывал на вмешательство в греческое восстание, как один из ключевых мотивов декабристского движения. С другой стороны, столь же очевидно, что во всех декабристских документах звучит мотив восстановления польской государственности, иначе говоря, формирование дружественного буфера между Россией и романо-германской Европой. Эти мотивы – восстановление Польши; с другой стороны, активные действия на Балканах на стыке Европы и Ближнего Востока – обнаруживают резкое отталкивание от официального курса. Любопытно, что Пестель в показаниях на следствии прямо говорил о переходе от «завоевательной» системы к «покровительственной». Воссоздание самостоятельной Польши, связанной с Россией сходством политического строя и военным союзом, – явное воплощение «покровительственной системы». Но также правы историки, видящие дальнейшее развитие идеи «покровительственной системы» в пестелевском наброске проекта «царства Греческого» с включением Балкан и Юго-Восточной Европы – от Проливов до Дуная и Ионического моря с разделением на ряд независимых земель с греческим лидерством. Пестеля упрекают за неучет национальных устремлений, важнее для него другое – формирование обширного покровительственного пространства, прикрывающего Россию на Юго-Востоке, так же как Польша прикрывала бы ее на Западе. Интересно, что в перечне стран, с которыми, по Пестелю, смыкалась бы Россия, фигурирует наряду с Австрией Венгрия. Остается не ясным, не мыслилась ли им Венгрия как сходный «покровительствуемый» буфер – звено между Греческим и Польским царствами. С учетом этих моментов следует осмыслить и иные черты проекта Пестеля, как он воплощен в «Русской Правде».
Ключевой задачей становится сконструировать контуры самодовлеющей и «окончательной» России. Центральным тезисом является различение двух принципов государственной организации: Принципа Народности и Принципа Благоудобства. Национальным меньшинствам, интегрированным в Империю («Большое Государство»), свойственно стремление к политической независимости. Точно так же Большое Государство с господствующим в нем народом стремится в видах безопасности к «установлению границ, крепких местным положением и сильных естественными оплотами». Вместе с тем, оно желает, чтобы силы маленьких народов, окружающих его, увеличивали его собственные силы, но не силы какого-либо «соседственного большого Государства». Принципы Народности и Благоудобства конфликтуют; чтобы примирить их, Пестель вводит третье как бы метаправило: «право Народности существует истинно для тех только Народов, которые пользуясь оным, имеют возможность оное сохранить», и наоборот, право Благоудобства принимается в соображение ради безопасности, а не для самодовлеющей экспансии. Парадоксально, что безопасность мыслится как проецирование мощи к пределам соседнего государства, в противном случае соседняя Империя спроецирует мощь к твоим пределам. Племена, которые не могут обеспечить свою независимость и так или иначе должны подпасть под власть одного из соседних государств, «не могут ограждаться правом Народности, ибо оно есть для них мнимое и не существующее». Империя должна принять под свою власть тех соседей, которые всё равно обречены быть под чьей-то властью. С этой точки зрения прибалтийские земли, Белоруссия, Малороссия, Новороссия, Бессарабия, Крым, Кавказ (даже Грузия с ее государственными традициями), Сибирь и киргизские степи должны быть инкорпорированы в Россию, ибо они в обозримое время не были независимыми, но колебались между Россией и соседними Империями.
Любопытно, однако, что аргументы, доказывающие, скажем, нежизнеспособность Польши или самостоятельность Крыма, с тем же основанием могли бы быть применимы к Польше XVIII в. и к землям проектируемого царства Греческого, тем более что земли Польши должны быть ограничены правилом Благоудобства для России, т. е. упрочением всех промежуточных территорий (многие авторы позднее будут доказывать нежизнеспособность урезанной Польши «в границах польского языка»). Тем более это должно быть применимо к балканским землям Турции. Тем самым вопреки собственным теоретическим положениям Пестель конструирует обширные квазинезависимые («покровительствуемые») «царства-буфера», прикрывающие Россию со стороны Европы и Средиземноморья. В этих рамках он и метит территории, которые должны быть инкорпорированы в Россию для упрочения ее границ. Молдова присоединяется к Бессарабии: естественной границей России становятся Карпаты, район Фокшан и Дунай. Зато на других направлениях должны быть присоединены – весь Кавказ (в т. ч. приморский к северу от основных территорий Турции и Персии, отнятый от этих Империй), «киргизские земли» до Хивы и Бухары (неспособные к независимости, изобилующие ресурсами, а кроме того, они могут быть пущены под Аральский удел, прикрывающий Россию с юга), Монголия («потому что сии места находятся под мнимым владением Китая, ибо обитаемы кочующими никому непокоряющимися народами, а следовательно, для Китая безполезны, между тем как большия бы доставили России выгоды и преимущества для ея торговли, а равно и для устроения флота на Восточном океане»). Кроме того, в России в ее тихоокеанских видах должно принадлежать всё течение Амура («сие приобретение необходимо и потому надобно оное достать непременно»). Итак, если на западе и юго-западе нужна система прикрывающих Россию со стороны Европы – сильных буферов, то на юге в Россию должны быть интегрированы все промежуточные земли, отделяющие ее от крупных азиатских государств. «Вообще можно сказать, что неизчислимы все выгодныя для России последствия от приобретения вышеназванных частей Кавказских Киргизских и Монгольских степей произойти могущих чрез удобность сношений которыя сии приобретения доставят России со всеми почти народами Азии. … Далее же отнюдь пределов не распространять». Отделение от Европы, но вместе с тем выход к платформам Азии, хотя и без их интеграции в Россию. Структурной частью того же проекта оказывается сдвиг столицы в Нижний Новгород, причем доводом становится пребывание столицы в центре страны на водной артерии и сочетание с Макарьевской ярмаркой, которая «соединяет Европу с Азиею в сухопутных торговых отношениях». Новая столица как евроазиатский узел. С этим в согласии – заметки о флотах (Плавнях) и прежде всего о Восточном, предназначенном базироваться в Петропавловске. («Что касается до Восточного Плавня, то оный мог бы быть один из важнейших, ибо Россия посредством сего плавня могла бы иметь первенствующее влияние на всю восточную и южную Азию: предмет, заслуживающий тщательного внимания». В этой связи примечателен фрагмент насчет формирования флотских кадров из вольнонаемных людей – поощрение создания сильного торгового флота.) И здесь в фокусе – выход на Восточную и Южную Азию.
В принципе, мы можем расценивать «Русскую Правду» в интересующем нас отношении как первый последовательно проведенный евразийский (и более широко – евразийско-тихоокеанский) проект России, расценивающий Балканы, Юго-Восточную и Центральную Европу как прикрытие страны, выдвигающейся к азиатским платформам со сдвигом политического центра на Волгу, претендующей на морское влияние в Тихом и Индийском океане и на мощную азиатскую торговлю. Можно было бы тут предположить семейную традицию Пестеля – сына сибирского генерал-губернатора. Однако среди декабристов это случай не единичный. Напомню здесь о деятельности K.P. Рылеева в качестве управляющего делами Российско-Американской компании и своеобразном декабристском «гнезде», сложившемся под крышей этого предприятия.
В первое десятилетие Священного Союза Российско-Американская компания представляла, несомненно, главный центр русской геополитической экспансии. Взгляд на деятельность этой компании поражает соединением хрупкости, слабости позиций, прежде всего из-за трудностей снабжения через Сибирь, болезненной оторванности от сибирского массива русских земель, и страстью к расширению. Впрочем, эти стороны связаны. Потребность в создании инфраструктуры на Тихом океане дает толчок попыткам утвердиться на Гавайских островах (имею в виду не только т. н. авантюру служащего компании Г. Шеффера в 1817–1822 гг., о которой существует большая литература, но и более осторожные попытки закрепиться здесь в 1819–1820 гг.) Уязвимость перед американским и английским напором побуждает компанию «пробивать» подписанный Александром I указ 1821 г., объявляющий Берингово море внутренним морем России (указ, дезавуированный в 1824 г. по соглашению с Англией и Америкой). Сейчас я совершенно не вдаюсь в давнюю полемику о связи между этим указом и «доктриной Монро». Мне близок взгляд Болховитинова и Дебидура, по которому доктрина Монро была, прежде всего, направлена против попыток перехвата «испанского наследства», в том числе против претензий Англии. Неоспоримо, однако, что одним из толчков к этому первому в новое время панконтинентальному проекту послужила попытка Русской компании взять под контроль северную часть Тихого океана, создав закольцованное морское пространство (континентальный проект Пан-Америки формально стал ответом на морскую экспансию России). И наконец, только трудности снабжения дали в 1824 г. толчок к выдвигаемым Рылеевым и Завалишиным планам расширения Русской Америки вглубь континента ради выкраивания «жизненного пространства» – территорий для самообеспечения на Аляске и в Калифорнии (пресеченный легитимистски ориентированным петербургским режимом). Это, повторяю, очень показательно – «гнездо» декабристов в центре русской тихоокеанской экспансии, вступающее в конфликт с центром, подавляющим эту экспансию, подрывающим попытки компании – ради уже явно улетучивающегося консенсуса «европейской федерации». Если говорить о деятелях околодекабристского круга, не исключено, что именно 30-летний опыт деятельности Российско-Американской компании послужил стимулом к проекту Российской Закавказской компании, предложенному в 1828 г. A.C. Грибоедовым. Фактически проект отталкивается от факта функционирования т. н. закавказского тарифа, превращающего русское Закавказье в центр посреднической торговли, в том числе небезопасный для российского производства. Проект Грибоедова предполагал создание автономной зоны («государство в государстве», по оценке И. Паскевича), предназначенной, сочетая экономическое влияние с политическим контролем, связать Кавказ и Персию, переключив на себя, как на крупнейший торговый центр, «караваны, идущие из глубин Азии в Алеппо и Дамаск». Иначе говоря, речь шла о направлении связей, идущих по схеме Восточного Шелкового Пути (Центральная Азия – Ближний Восток), сдвиг их на Север к Кавказскому Причерноморью, завязывание их на южные владения России (не зря этот проект вызвал у англичан беспокойство угрозой формирования зоны от Дона через Трапезунд к Индийскому океану). Речь шла о евразийском проекте, не только соединяющем степную и черную окраину России с Ираном, но, главное, призванным переключить на Россию движущиеся мимо нее трансазиатские торговые пути. Стимул к тарифу – турецко-персидская война, цель его – поднять роль Кавказа как посредника: в линии Индия – Ирак – Турция – Иран – Кавказ – Россия.
Таким образом, сопоставляя эти факты (геополитика «Русской Правды», деятельность декабристов в Российско-Американской компании, проект Грибоедова, переговоры Ермолова, подготовившие закавказский тариф), можно сделать вывод: в первые 12 лет Священного Союза интересы политиков, находящихся в оппозиции, привязаны к поясу территорий от Балкан и Ближнего Востока через Закавказье, центрально-азиатские степи, Монголию, Дальний Восток, Тихий океан к «Русской Америке». Причем стремление развязать руки для вмешательства на стороне греков ради реконструкции Юго-Восточной Европы сочетается со стремлением перерешить «польский вопрос» и обостренным стратегическим вниманием к Тихому океану и поясу территорий, пролегших между Россией и приокеанскими платформами Азии, к сквозным связям между ними. Впечатление таково, что, отталкиваясь от тупиковой попытки status quo, завязывающей интересы и действия России на поддержание консенсуса европейской федерации, оппозиция поворачивается к территориям, либо находящимся вне коренной Европы, либо способным послужить буферами, отодвигающими Россию от Европы, развивая концепции роста России за счет внеевропейских пространств (особенно это выступает в завершенной форме у Пестеля). Мы сталкиваемся с любопытнейшим фактом попытки «евразийского поворота» в геополитической идеологии в условиях геостратегической фазы максимального российского напора на Европу. Понятно, с чем это связано: европейская политика Александра воспринимается как неблагодарная служба интересам чужого сообщества, как «похмелье в чужом пиру». У оппозиции нет своей политики для Европы, и выходом из тупика видится переориентация на азиатско-тихоокеанскую политику. Любопытно, что в 1830–1840-х мы практически не видим больших азиатских проектов – и это не случайно наблюдается в годы оформления панславистских проектов. Фактически панславизм в его проимперских или революционных версиях обозначил возможность политики на европейском направлении, которая была бы альтернативой стагнационной политике европейского консенсуса. Геополитический панславизм смог во многом переключить на себя энергию альтернативного геополитического мышления именно потому, что он в соответствии с духом своей фазы – фазы геостратегического европейского максимума России – смог предстать в качестве проекта переустройства Европы[28].
II
Диктуемое стратегической фазой двусмысленное видение двух сообществ, неразрывно сцепленных на европейской земле и в то же время исподволь ведущих жесткое противоборство в рамках, казалось бы, общепризнанного и легитимного порядка, двойственной российской роли как одновременно основы этого порядка и сдерживаемой, парализуемой им, потенциально агрессивной и, на европейский взгляд, требующей обуздания силы, – все эти тенденции еще усугублялись собственной идейной эволюцией российского общества. Разумеется, я далек от любой формы геополитического детерминизма – от попыток мотивировать идеологическую динамику международной политикой и только. Ясно одно, что в эту эпоху идеологическая динамика и внешняя политика взаимодействовали, давая мощный «синэргетический» эффект в общественном сознании.
В 1990-х (точнее, даже с конца 1980-х) появился ряд интересных работ, связывающих становление крупнейших российских идеологических доктрин этого времени – прежде всего, доктрины т. н. «официальной народности» и пребывавшей с нею в сложных отношениях доктрины славянофильства – с перипетиями современной им европейской мысли. Напомню недавнюю работу А.Л. Зорина, демонстрирующего идейную ориентацию С. С. Уварова при разработке им знаменитой триады «официальной народности» на Шлегеля – именно, на его стремление придать фактору «народности» консервативный смысл. Широкую известность получила разработка Б. Гройса, связывающего генезис славянофильства с кризисом европейского Просвещения и развитием романтического шеллингианско-гегелевского «историзма». По Гройсу, претендуя на интеллектуальный «конец истории», выстраиваемый в единую перспективу эволюции Мирового Духа, романтический историзм неизбежно ставил России задачу «быть культурно оригинальной уже в постистории, когда оригинальность стала для нее недостижимой». Согласно Гройсу, славянофилы, подобно Шопенгауэру, Кьеркегору, Марксу, искали выход из ситуации «конца истории», апеллируя ко внелогической стихии жизни, по ту сторону исторической саморефлексии. Оригинальность славянофилов Гройс полагает в следующем: «Для западных авторов дискурс о бессознательном так или иначе является подрывным или даже революционным относительно существующего порядка, базирующегося на унаследованных идеалах истины, добра и красоты». «Для русских мыслителей их собственная страна оказалась носительницей Иного, и поскольку эта страна уже с самого начала находилась географически вне Запада, славянофилам не надо было разрушать европейский порядок, чтобы расчистить место для своей собственной жизни – они уже изначально находились вне Европы». Для них «русская бессознательная, внеисторичная жизнь изначально несет в себе гарантию как раз той идеальной цельности, которую … хочет, но которой не может достичь Запад» с его разрушительной рациональностью. «Они хотели соединиться с Европой, включить ее в собственную жизнь и тем стабилизировать ее распадающуюся культуру» [Гройс 1992, 53, 56].
Надо сказать, что традиция, рассматривающая идеологические процессы 30–50-х гг. XIX в. как производные от процесса европейского, сама по себе не нова. Еще Чаадаев писал о том, что Европе Россия обязана своей национальностью. Главное, однако, в другом: европейский стимул к утверждению российской национальной оригинальности с самого начала вылился не просто в цивилизационное самоутверждение, не просто в поиск оригинального призвания, но в конституирование роли, соотнесенной с трансцендентными началами и целями существования человечества, а вместе с тем имеющей и геополитико-географический (и геокультурный) аспект. Тем самым, вопреки Зорину проблема русской народности ставилась в перспективе, несоизмеримой с функционированием nation-state. Еще Уваровым «русский человек» был определен как тот, кто верит в свою церковь и в своего государя, иначе говоря, по цивилизационному, а не по национальному признаку: ориентация на определенную сакральную вертикаль и на политическое пространство, отмеченное этой вертикалью. Более того, характеризуя Европу как всеобщую цивилизацию, ставшую тем очагом, без которого современное общество, такое, как оно есть, не может существовать и который в то же время содержит в себе «зародыш всеобщего разрушения», Уваров ставил вопрос: «Как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места?» Россия представала сообществом, существующим и развивающимся рядом с Европой и в то же время дистанцированным от нее. Цель формулы «самодержавие, православие, народность» состояла, по верной оценке А.Л. Зорина, именно в том, чтобы «остаться в рамках европейской цивилизации… и отгородиться от этой цивилизации непроходимым барьером», иначе говоря, самоопределиться в качестве особой цивилизации-спутника, существующей и действующей в европейском пространстве. Такова оказывалась объективная логика доктрины. Сам Уваров во французском черновике мог рассматривать Церковь просто как фактор национально-консервативной русской самобытности, как Eglise nationale[29], но поскольку в русском беловике подставлялось «православие», ясно обозначалась неевропейская сакральная вертикаль, однако же в условиях 1830-х и 1840-х гг. политически проецируемая на Европу, в качестве консервативного оплота которой выступала Империя.
Тем более очевидным тот же крен оказывался у славянофилов. У них Россия выступала как геокультурное, пространственное определенное Иное Европы, обретающееся вне европейского исторического цикла. Россия получала в мировой истории свою роль, отличную от роли Запада, однако находящуюся в корреляции с последней. В частности, по одной из версий, Россия должна была вернуть Запад к истинной жизни – т. е. возродить Запад, вобрав его в себя. Объективно славянофильская доктрина могла интерпретироваться как проецирование и наползание на Европу ее геокультурного Иного. Объективно идеологические процессы заостряли процесс геостратегический, когда Россия – сообщество-спутник европейской системы – обретала небывало большую роль в функционировании этой системы, фактически притязая на роль ее восточного центра, более того, центра, объективно, независимо от деклараций и даже от намерений российских монархов, тяготевшего к гегемонии.
На уровне идеологии такая обстановка неизбежно провоцировала, во-первых, становление идеи особого «русского мира», во-вторых, трактовку этого мира как платформы для «особой цивилизации» – однако же цивилизации, призванной охватить европейское пространство. Показательно здесь поведение таких идеологов, как Н.И. Надеждин и М.П. Погодин: оба они фактически мыслили в рамках доктрины «официальной народности», причем Погодин развивает эту доктрину в направлении, приближающем его к славянофилам. Надеждин публикует в «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева, доказывающего пребывание России вне европейского цивилизационного мира, – но публикует, готовя свой собственный мощный контрход, не состоявшийся из-за полицейского вмешательства. В набросках ответа Чаадаеву Надеждин пишет: «Мы, действительно, народ исключительный, не принадлежащий к современному европейскому семейству, не принимающий участия в его ходе и движениях! Но неужели это для нас унизительно? … Наше назначение – не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации … а развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, еще не истерзанная бурями, не состарившаяся в волнениях, обновила ветхую Азию» [Надеждин 1989, 542–543]. Характерно, что лишенный возможности ответить Чаадаеву Надеждин в ссылке подготавливает статью «Опыт исторической географии Русского мира». Эта статья показательна не столько как один из первых текстов русской исторической географии и не только демонстративным введением понятия «русский мир». Не менее важна стыковка этих мотивов, трактовка «русского мира» не только как этнокультурного, но вместе и политико-географического, и физико-географического феномена. Задачи цивилизационного самоопределения поворачивали мыслителей к ценностному и политическому самоопределению географического пространства России.
Два года спустя Погодин в записке, подготовленной для наследника престола (будущего Александра II), настойчиво развивает две переплетающиеся идеи: идею России как особого самодовлеющего географического мира и, в то же время, трактовку ее на правах универсальной империи, определяющей европейские и мировые судьбы. С одной стороны, «Россия – государство, которое заключает в себе все почвы, все климаты, от самого жаркого до самого холодного, от знойных окрестностей Эривани до ледовитой Лапландии (предвосхищение дискурса евразийцев XX в. –
Завершает он эту картину выводом: «Русский Государь теперь, без планов, без желаний, без приуготовлений, без замыслов, спокойный, в своем Царскосельском кабинете, ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной монархии». Итак, рядом с Европой простирается некий «абсолютный мир», но вместе с тем мир, претендующий на роль «универсальной монархии», не вписанный в Европу, но вместе с тем утверждающий себя как ее восточный и сильнейший центр в уверенности, что европейские государства «отжили свой век, или по крайней мере истратили свои лучшие силы».
Обозначающиеся таким образом в формальных рамках «официальной народности» политические устремления, в конечном счете, приводили к выводам, несовместимым с ролью России как оплота существующего западноевропейского порядка. Главный вопрос, собственно, заключался в том, как понимать ключевые постулаты «официальной народности» – самодержавие, православие, народность? Представляют ли они просто программные устремления, как постулаты политического и идеологического проекта, – или это констатации, описывающие существующие основания «русского мира», «русской цивилизации»? Это – требования, навязываемые «русскому миру», или его онтологические характеристики? Но если истинно первое, и Россия – мир, по своим основаниям чужеродный «гнилому Западу», следовательно, революционные процессы в Европе не могут представлять никакой серьезной опасности для России, по крайней мере, на нынешней ступени ее истории. Славянофильская доктрина приводила к тем же выводам еще скорее и с еще большей несомненностью. А если так, значит, Россия – отнюдь не заложница консервативных принципов, как полагал Нессельроде, и прочность европейских монархических режимов так же, как неизменность европейских границ, для нее не имеет большого значения, во всяком случае, настолько большого, чтобы заставить ее поступиться своими, пусть даже весьма радикальными запросами – будь то на Ближнем Востоке или в Центральной Европе. Она – особый мир, притязающий на существенное переустройство Европы, но отнюдь не заложница европейского порядка. Таким образом, тезис о России как «особом мире» и «новой цивилизации» в эту эпоху был способен повлечь за собой революционные геостратегические следствия.
Совершенно очевидно, какие выводы в таких условиях должны были проистекать из лингвистической («племенной») связи русских – потенциальных гегемонов Европы – со славянами как подчиненными этническими группами германских государств. Объективно «славянский вопрос» становился неизмеримо важнее отходящего в прошлое греческого, именно как инструмент оформления восточного европейского центра. Наиболее революционные выводы в такой ситуации сумел сделать Погодин – своего рода духовный посредник между «официальной народностью» и славянофильством. В 1838 г. в записке престолонаследнику он рассматривает славян как резерв России. В 1842 г. в своей записке С.С. Уварову по возвращении из европейского путешествия, описывая духовные веяния в Словакии, он использует нашумевшее словечко «панславизм». В годы Крымской войны в расходящихся по России «Историко-политических письмах» он формулирует свою доктрину со всей агрессивностью и недвусмысленностью. На его взгляд, экспорт революции европейского образца в Россию немыслим. «Всякая революция условливается историей той страны, где происходит. Революции не перенимаются, а происходят каждая на своем месте, из своих причин» [там же, 202]. Легкость подавления декабристского восстания, пытавшегося внести в Россию европейские идеи, – тому доказательство, а против новой пугачевщины европейская стабильность Россию не гарантирует. Тезис о России как «европейском государстве», обязанном делить с европейскими монархиями их заботы, – пропаганда Меттерниха, стремящаяся связать Россию по рукам. Погодин с удовольствием использует фактическое присоединение Австрии к антироссийскому блоку – порядок, который Николай «сам поддерживал и установлял в продолжение тридцати лет. … Этот порядок изменил Ему, предал Его, вооружился против Него… этот законный, Австрийский порядок». Отчасти выгода России – если славяне будут освобождены от турецкого и австрийского гнета <англо->французами и образуют центр в Восточной Европе, противостоящий и угрожающий России. В Европе только враги, два клана врагов – враги «фрачные», либералы и радикалы, и «враги мундирные», официальные. Отказавшись от союза с европейским консерватизмом, Россия избавится от «фрачных врагов» и расколет Европу, а если тем самым она подтолкнет на Западе социальную революцию – тем лучше: «Выбор, кажется, не трудный: всю Европу иметь против себя или поставить одну половину ее на другую?» В конечном счете, Россия должна блокироваться со всеми режимами и движениями как в мире, так и в Европе, готовыми дестабилизировать европейский статус-кво; она должна подтолкнуть США против Англии, поддержать революцию в Италии, поддержать Испанию в претензиях на Гибралтар, Италию в посягательстве на Мальту, Грецию в борьбе за Эпир, Фессалию, Албанию и Ионические острова. Она должна стремиться к миру с Наполеоном III как разрушителем европейского порядка. Она должна быть готова даже освободить Польшу «в границах польского языка», если тем самым вызовет смуту в германских землях и откроет себе дорогу для наступления на юге. Определяя союзников, она должна иметь в виду не официальные центры, но точно так же племенные региональные движения: роль с превращением значительной части Европы в геополитическую щебенку как подготовительном этапе к формированию нового большого пространства. Причем, в конечном счете, этот «крестовый поход России», увенчавшись успехом, «обновит обветшавшую западную Европу» [там же, 220–221].
«Письма» Погодина времен Крымской войны – текст сложный. Созданные в условиях кризиса фазы С и по большей части приходящиеся уже на фазу D – надлом российской экспансии, отбрасывание России из европейской системы, – эти тексты, как я покажу ниже, уже отмечены признаками новой эпохи – нашей «первой евразийской фазы» с ее мировидением, ее данностями и сценариями. Они созданы как бы на историческом водоразделе, откуда вид в обе стороны – потому что в них приметы эпохи российского «натиска на Европу» смешиваются с веяниями «протоевразийскими», нарастающими с лета 1854 г. И, тем не менее, в этих текстах прослеживаются перспективы развития тезиса об «особой цивилизации» России в откровенно революционную (в том числе и геополитически революционную) доктрину, кладущую конец тупикам Священного Союза (на очереди стояла ликвидация и поглощение Австрии).
Очевидно, что эти радикальные выводы, подсказываемые логикой геостратегической ситуации, не нашли практического воплощения в имперской политике. Тупик, обозначившийся еще в конце 1810-x, остался не преодолен. В лучшем случае мы можем обнаружить признаки идеи «России – особого мира, проецирующегося на Европу», в некоторых сценариях, в те или иные моменты принимавшихся к сведению российскими самодержцами. Так, по-видимому, возник всерьез обдумывавшийся Николаем I в 1830-х (в пору его энергичных усилий по превращению Германии в европейский барьер России) вариант с уступкой полесских территорий Пруссии и Австрии. При этом Россия освобождалась от дестабилизирующего ее иноцивилизационного тела, а вместе с тем под германские государства подкладывалась бы «плоская бомба», делающая их выживание заложником русской гегемонии. Можно вспомнить и то, как в 1855–1856 гг. Александр II, по-видимому, допускал апелляцию к восстанию славянских народов как крайнее средство противодействия европейскому натиску на Россию [Тютчева[30]] (но это уже фаза D с собственной, пусть лишь фрагментарно обнаруживающейся логикой). Во всяком случае, ни один из этих замыслов не реализовался в практических решениях, нацеленных на разрыхление европейского порядка в видах оформления универсальной монархии.
И, однако, было бы неосторожно солидаризироваться с историком, утверждающим, что во внутренней жизни России 30–40-х гг. XIX в. не было явлений, которые служили бы основанием для раздуваемых в Западной Европе страхов перед угрозой русского завоевания и планов создания «универсальной славянской монархии» [Волков 1969, 54]. Как идеология «официальной народности», утвержденная свыше, так и во многом оппозиционная петербургской монархии идеология славянофильства давали реальную почву для доктрин, нацеленных на реконструкцию Европы по российской инициативе (с некоторыми из этих доктрин мы ознакомимся ниже). Не менее важно то, что сама геостратегическая ситуация предрасполагала к подобным проектам, с одной стороны, и предупреждениям – с другой: ситуация, когда Россия, еще не решив Восточного вопроса, становилась опорой европейского порядка, причем каждый шаг к решению этого вопроса в ее пользу усугублял уязвимость европейского сообщества. Ситуация, когда фундаментальным компонентом европейского порядка, притязающим на роль восточного центра, причем центра лидирующего, становилась держава, не входящая в романо-германское европейское сообщество и сдерживаемая усилиями большинства держав «коренной» Европы, – эта ситуация порождала проекты в России и страхи в Европе, вращающиеся вокруг темы надвигающегося на Запад «особого мира». Причем, в некоторых случаях проекты в России и русофобские страхи на Западе продуцировали друг друга.
Весьма правдоподобно, что русофобия западноевропейцев сыграла свою роль в агрессивном отношении Герцена начала 1850-х к Западу, в свою очередь дав толчок попыткам диффамировать Герцена как «русского агента» (как известно, даже Маркс не остался в стороне от этих попыток). Другой интереснейший случай представляет попытка Ф.И. Тютчева в 1844 г. привлечь Я. Фальмерайера на правах негласного агента Петербурга, разъясняющего немцам задачи европейской политики России. Несомненно, что в выборе Тютчева решающую роль сыграли выступления Фальмерайера на тему «России – особого мира», в частности его тезис славянского происхождения новогреческого этноса (объективно позволявший поставить греческий вопрос во внешней политике России). Между тем, под впечатлением тютчевских бесед о Восточной великой самостоятельной Европе в противовес Западной, о сдвиге российской столицы на юго-запад и т. д., Фальмерайер в своих «Восточных фрагментах» разразился новыми предупреждениями насчет стремления России «поглотить греков» и «втянуть эстетически восприимчивые новые германские племена в западню», каковая якобы составляет «душу и жизнь российства». Страхи по одну сторону, проекты по другую провоцировали друг друга, одинаково коренясь в структурных особенностях данной фазы стратегического цикла.
Несомненно, эта фаза способствовала первым геостратегическим разработкам, которые оказывались связаны с пространствами Европы (труд Милютина), трудам, посвященным географии «русского мира», развернутого к Европе (публикации Надеждина). Но вместе с тем она стимулировала появление историософских и политических концепций, внутри которых прослеживаются попытки разрешить тупиковую ситуацию Священного Союза. О выступлениях Погодина я уже говорил, но Погодин, декларируя «возрождение» Европы в результате формирования панславянского пространства, не предлагает сколько-нибудь ясного проекта отношений России к западноевропейскому ареалу, ее миссии в нем. Между тем, в 1830-1850-х гг. намечаются три концепции, стремящиеся так или иначе разрешить кризис этой фазы, – концепции, связанные с именами Тютчева, Чаадаева и Герцена. Из этих концепций одна, тютчевская, может рассматриваться как первый опыт русской панконтинентальной геополитики. Две другие сформулированы в иных категориях, однако сквозь эти категории то и дело проглядывает геостратегический импульс.
III
Необходимо со всей серьезностью оценить тот момент, что новая геополитическая конъюнктура существенно сказывается и на такой, казалось бы, вполне автономной духовной области, как религиозная идеология Империи. В этой связи исключительного интереса заслуживают пророчества великого православного святого первой трети XIX в. Серафима Саровского, относящиеся к 1831–1832 гг. Зафиксированные в бумагах «служки» Серафима Саровского, H.A. Мотовилова, по-видимому, относящихся к более позднему времени (1860–1870-е), эти пророчества известны, по крайней мере, в трех вариантах – двух развернутых и одном сокращенном (опубликованы эти тексты в конце 1980-х – первой половине 1990-х). Сквозь все эти варианты устойчиво проходит ряд мотивов, связующих прославление России с близящимися апокалиптическими временами. Общими местами являются следующие указания: l) До рождения антихриста должны произойти великая «продолжительная война и страшная революция в России … „превышающая всякое воображение человеческое“», сопровождающиеся гонениями на Церковь, однако, «Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе». 2) Также до рождения антихриста будет Восьмой Вселенский Собор с оставлением за папой «его царственной власти», 3) Все славянские племена соединятся с Россией, как сказано в одном варианте, «в грозное и непобедимое царство всероссийское, всеславянское – Гога Магога, пред которым в трепете все народы будут». 4) Антихрист родится в России в некой новой столице «Москво-Петрограде», которая возникнет между двумя старыми столицами после создания всеславянской империи. 5) Из всех народов мира антихриста не признают лишь евреи и русские, за что русско-славянская империя невиданно превознесется (но некий русский обличит пришельца)[31].
Фактически мы имеем дело со своеобразной обработкой третьеримского мифа. Финальные события мировой истории разыгрываются в России (приход антихриста, обличающая его проповедь). В ту же перспективу встраивается создание всеславянской империи, причем техника пророчества («Россия сольется в одно море великое с прочими землями и племенами славянскими, она составит одно море или … громадный вселенский океан народный») явно перекликается (в реальности или в позднем воспоминании Мотовилова) со строками пушкинского «Клеветникам России». Образность «Третьего Рима» обнаруживается и в видении России как единственного праведного царства в ойкумене, которая вся станет добычей антихриста.
Особенно интересен вариант, сохранившийся в архиве П.А. Флоренского и гласящий, что антихрист воцарится в «старом Иерусалиме, на всей поверхности земного шара, кроме нынешней территории России и внутренней Азии, где живут 10 колен царства Израильского». Таким образом, Россия оказывается связана в конечной исторической перспективе с внутренней Азией уже тем, что эти земли остаются вне власти пришельца, между тем как Европа и Средиземноморье окажутся под его владычеством. Не ясно, но вполне возможно, что этот пассаж допускал господство всеславянской империи над внутренней Азией в «грозном и непобедимом царстве Гога Магога». Земли внутренней Европы-Азии оказываются свободны от воцаряющегося всемирного нечестия, причем к ним присоединяется славянский пояс Европы.
Вариант из архива Флоренского особенно интересен целым рядом геополитических мотивов, трактующих историю России и Европы во времена, предшествующие последним событиям. Так, наряду с созданием всеславянской империи описывается «полонение» Константинополя и Иерусалима «соединенными силами России и других». «При разделе Турции (т. е. Оттоманской империи. –
Несомненно, что Серафим резко отступает от библейской трактовки Гога и Магога, которые должны подступиться к граду праведных и быть сокрушенными. В частности, по Иезекиилю, во главе Гога и Магога должен в этом строю следовать «некий Рош», что было постоянным искусом для русофобских толкований (ср. у Серафима – «царство всероссийское, всеславянское – Гога Магога»). По Библии, это царство должно быть истреблено, св. Серафим предвещает ему награду и всемогущество за его противостояние антихристу! Самое же существенное, что в перспективе Серафиму видятся панславянское объединение и решение Восточного вопроса как путь к решительной перекройке Западной Европы, ликвидации ее старых центров, так что не остается ни одной силы, способной сравниться влиянием с Россией в этой части света. Эсхатологическим решениям должна предшествовать всеевропейская гегемония России (хотя собственно в последние времена пересекутся судьбы России и внутренней Азии).
Интересный, но совершенно не ясный вопрос – насколько пророчества Серафима получили распространение в 1830–1840-х в кругах российских идеологов, в т. ч. славянофильского движения. Такие соприкосновения личностей намечаются. «Служка» Серафима Мотовилов до 1832 г. претендовал на руку Е.М. Языковой, вскорости, однако, ставшей супругой Хомякова. Таким образом, по этой линии возможна была передача пророчества. Впрочем, у самого Хомякова тема геополитических судеб России, похоже, не нашла развития, а русское мессианство преподносится им в сугубо религиозном ключе («И станешь в славе ты чудесной / Превыше всех земных сынов, / Как этот синий свод небесный – / Прозрачный Вышнего покров!») Тютчев после возвращения из Германии в начале 1840-х гг. посещавший Языковых, с 1843 г. разрабатывает крупномасштабный, подлинно геополитический (едва ли не первый в русской истории панконтинентальный) проект, где явно прослеживаются соприкосновения с провидениями Серафима. Учитывая, что по воспоминаниям А.Ф. Тютчевой в семействе ее отца царило преклонение перед этим святым, едва ли следует думать о случайности этих соприкосновений.
IV
Проект Тютчева представляет крупнейшее и предельно заостренное выражение тенденций русской геополитической идеологии эпохи Священного Союза. Более того, этот проект вообще может рассматриваться как первый памятник русской геополитической мысли, выходящий за рамки частных геостратегических наработок (вроде «Греческого проекта» Екатерины II или плана Ростопчина) до уровня философии Больших Пространств. С Тютчева следует отсчитывать формирование в России высшего яруса геополитики. Отсюда не случайные переклички его построений с позднейшими наработками континенталистской геополитики Ратцеля – Челлена – Хаусхофера, выдвинувшей доктрину «государства-континента», организуемого «пан-идеей». Вместе с тем, несомненны домодернистские особенности политической ментальности Тютчева, перекликающиеся с концепциями европейского Средневековья: идея кочующего мирового центра, разные ипостаси которого связаны непрерывностью жизни в веках, тема истинного и ложного центров, торжествующей квазиимперии и сокрытой истинной империи, пребывающей в потаенном состоянии. Странное соединение «средневековых черт» (напоминающих «Пир» Данте и т. д.) с иными, предвосхищающими европейскую геополитику начала XX в., тем интереснее, что в последней, как уже говорилось, усматривается отменяющая, игнорирующая национальные принципы апелляция к имперскому мироустройству домодерной фазы Европы.
Ничего не может быть ошибочнее, чем видеть в геополитике Тютчева выражение славянофильских идей. Исследователь Тютчева К.В. Пигарев, какое-то время оценивавший этого мыслителя как «скорее панслависта, чем славянофила», кончил тем, что оценил его проект как «чудовищную утопию, до какой не додумывался ни один из самых крайних панславистов» [Пигарев 1962, 130], – и тем самым исключил Тютчева из числа последних. Я полностью присоединяюсь к мнению такого исследователя, как В. Кожинов, подчеркивающего инструментальное значение в глазах Тютчева «славянского вопроса» как «исходного пункта для истинного решения важнейших проблем русской и мировой политики» [Кожинов 1994, 445 и сл.]. Тютчев первый по времени русский панконтиненталист, положивший краеугольным камнем своей доктрины идею «второй», «Восточной, или Русской», Европы. В 1995 г.я предпринял попытку проанализировать становление комплекса тютчевских идей, вырастающего вокруг этого мотива. Сейчас я могу лишь воспроизвести основные выводы моего тогдашнего анализа[32].
Тема «другой Европы» проходит через всё творчество Тютчева-идеолога, начиная с «России и Германии» (1844) и кончая письмами последних лет жизни. Заслуживает особого внимания письмо к М. Погодину от 30 августа 1868 г., где он полагает «лозунгом завтрашнего дня – возрождение Восточной Европы» и призывает русскую печать «усвоить себе это слово: Восточная Европа как определенный политический термин» [Литературное наследство 1988, 425]. Что вкладывает он в этот термин? Исследование тютчевских контекстов позволяет выделить три ключевые идеи, связанные с мотивом «Восточной Европы». Во-первых, Восточная Европа связывается им с разрушением европейского порядка и его реорганизацией по инициативе России. Так, в начале 1870 г. он видел во франко-прусской войне мировой поворот в пользу Восточной Европы, который должен состоять в «первой сознательной племенной войне между составными частями Европы Карла Великого», в «первом шаге к… разложению Западной Европы». Он обуславливал «возрождение Восточной Европы» «светопреставлением» Европы Западной и призывал историю в «интересах всей Восточной, т. е. Русской, Европы» продлить еще на несколько лет этот тлетворный мир, так сильно содействующий процессу разложения, поскольку без «полного, коренного разложения нельзя будет приступить к перестройке». Итак, принцип «Восточной Европы» не выражает для Тютчева идеи особого пространства, отдельного от Запада, – это именно принцип организации Европы (включая и романо-германский мир) как целого из центра, лежащего на Востоке.
Во-вторых, для Тютчева идея «Восточной Европы» связана с предысторией России. Историческое существование последней он ограничивал в «России и Германии» в одном месте тремя, в другом – четырьмя столетиями, т. е. отсчитывая ее с возникновения Московского государства и не включая в нее Киевскую Русь. Между тем, идея «Восточной Европы» увязывается им именно с Киевом – возьмем ли стихи начала 1850-х об окончательном замирении России и Польши «не в Петербурге, не в Москве, // а в Киеве или в Царьграде», или письмо к А. Майкову из Киева 1869 г. о привидевшейся здесь ему «какой-то новой своеобразной Европе, которая вдруг раскрылась и расходилась по этим широким русским пространствам» [Тютчев 1993, 487]. Итак, «Восточная Европа» связывается с землями, выступающими средоточием русской предыстории.
В-третьих, с идеей «Восточной Европы» связан мотив, который можно определить как «воля русских к бытию». Этот мотив проступает в беседах Тютчева 1843 г. с Я. Фальмерайером. В этих беседах, проникнутых, согласно Фальмерайеру, «зудом перенесения столицы», словам о «Киеве – центре и сердце славянства» и о «Византии, священном городе, патриархе и торговле», предпосланы слова: «Wir wollen nur existieren» – «Мы хотим лишь существовать» [Казанович 1928, 151]. Сходным образом в 1855 г. Тютчев настаивал на том, что у России «нет исторической жизни» без «воссоздания самостоятельности» для всей славянской расы (мотив, известный уже по пушкинскому «Клеветникам России», где альтернативой «слиянию» славянских ручьев в русском море мыслится «иссякание» самого этого моря). Становление и возвышение «Восточной Европы» – единственная гарантия бытия России, само существование которой без этого неполноценно и не гарантировано.
Таким образом, лозунг «Восточной Европы» осмысляется как некое утверждение существования исторической России через «расчистку» Западной Европы и утверждение «нового европейского строя», причем сам этот акт мыслится как некий прорыв из российского исторического бытия в византийско-киевскую предысторию.
Изучая генезис проекта, можно выделить первую фазу, отраженную в «России и Германии», где Тютчев пробует вписать становящуюся концепцию в рамки идеологии формально существующего Священного Союза. Именно на этой стадии проект вызвал безоговорочное одобрение Николая I, увидевшего в «России и Германии» точное воплощение собственных мыслей. Тютчев опирался на бушевавшую в историографии Европы первой половины XIX в. романо-германскую контроверзу, представлявшую как внешнеполитические, так и социальные процессы в ключе «борьбы рас». Он ставит знак равенства между романизмом и революционностью; французская революция и ее войны оказываются восстанием галло-римлян против франков, развернувшимся в масштабах всей Западной Европы, сокрушающим европейскую германскую империю и водружающим на ее место романскую революционную империю Наполеона. Но растление Европы пресекает своим вмешательством Россия. Запад много веков верил, «что не было и не могло быть другой Европы, кроме него». Между тем, втайне от него «существовала другая Европа, законная сестра христианского Запада» и даже «еще более христианская». «Наконец, когда судьбы совершились, рука исполина сдернула эту завесу, и Европа Карла Великого оказалась лицом к лицу с Европой Петра Великого» [Тютчев 1976, 16 и сл.]. Для Тютчева Петр – не европеизатор России: он герой, поставивший Запад перед фактом существования «другой Европы», пребывавшей до того сокрытой от обитателей «Европы Карла Великого».
Разрабатывая свою модель, Тютчев предельно остро поставил вопрос о цивилизационном статусе восточно-европейских народов, обретающихся между Россией и романо-германским Западом, будь то славяне, греки или венгры. Я уже писал, что при этом Тютчев «столкнулся с важнейшей и сегодня для цивилизационной геополитики проблемой наличия у цивилизаций, помимо опорных этногеографических ядер, также обширных периферий, образующих переходные континуумы между цивилизациями» [Цымбурский 1995а, 90]. Осмысляя восточно-европейскую ситуацию, Тютчев подводит цивилизационный аргумент под тезис об «органичности» и «естественности» российских «мнимых насилий» и «мнимых завоеваний». Все нероманские и негерманские племена данного ареала выступают в противоположность коренному Западу как «Новый Свет – Восточная Европа», которая способна получить «историческое бытие» лишь от той части, которая его завоевала раньше всего, – от России (выходит, «Восточная Европа» обретает основы политического существования в России, но одновременно, судя по другим текстам Тютчева, Россия получит гарантии своего существования лишь через проект «Восточной Европы»). Позже Тютчев напишет о «панславизме масс», проявляющемся в солидарности «русского солдата с первым встретившимся ему славянским крестьянином … даже мадьяром … по отношению к немцу» [Литературное наследство 1988, 222]. Решение, предлагаемое Тютчевым для народов этих краев, свелось к вымыванию любых промежуточных состояний, не подпадающих ни под одну из двух цивилизаций. По словам И. Аксакова, он ставит славяно-католиков перед выбором: «или объединение с Россией, или объединение полное и окончательное с Западною Европою» в смысле этнической германизации [Аксаков 1886, 216]. Тютчев отстаивает группировку всей массы неромано-германских или не принадлежащих к западному христианству восточноевропейских народов с Россией против Запада (тот самый вариант, который был реально опробован во второй половине XX в. и рухнул на наших глазах). По Тютчеву, вместе с «историческим бытием» Россия имеет право дать этому Новому Свету свое имя, уничтожая в нем «противоестественные стремления, правительства и учреждения», возникшие под западным влиянием, например, в Польше. В своем органическом росте «Восточная Европа, уже на три четверти установившаяся», получит и Константинополь – «свое последнее, самое существенное дополнение», – «получит ли она его путем естественного хода событий или будет вынуждена достигать его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям» [Тютчев 1976, 18].
В то время как Германия, саморазрушаясь в религиозных распрях и революционных утопиях, склоняется перед романской империей, Россия – «исторически законная сила», вступив на «поле битвы Европейского Запада», из уважения к такой же «исторической законности» Европы Карла Великого спасает германский мир от самораспада и обеспечивает ему перевес над романизмом. Впрочем, уже через несколько лет Тютчев решительно оспорит «законность» империи Карла, а в 1870-х при виде воссоздания новой Германской империи («пробуждение Фридриха Барбароссы») объявляет насчет миссии «объединенной славянской Европы» – «быть естественной союзницей латинских рас и, в особенности, Франции» [Пигарев 1936, 768]. Естественно заключить, что и в 1840-х он симпатизировал германской Центральной Европе лишь разделенной и ослабленной, поддерживающей относительное превосходство над приморскими романскими странами только ценой абсолютной зависимости от «другой Европы».
Итак, Тютчев как бы различает «Россию-1» в современных ему имперских границах и ту «Россию-2», которая должна возникнуть с включением народов Европы, не принадлежащих Западу. Так утверждается первое толкование топоса «другой Европы». Христианство приравнивается к европеизму, конфессиональная особость православия оказывается «другим европеизмом». Отсюда вытекают выводы, отдающие фарсом. Во-первых,
Два постулата «России и Германии» – о сущностной чужеродности российского и западного цивилизационных полей, а вместе с тем и о «России – другой Европе» – давали в своем синтезе картину напряженного, небесконфликтного сосуществования двух разных цивилизаций под общим именем «Европы». Отсюда лишь один шаг к идее их войны за право преимущественного самообозначения этим именем и гегемонию над всеми народами, пытающимися под него подверстаться. Между первым и вторым вариантами был только шаг, и этот шаг состоял в том, чтобы объявить: раз православие – «единственно истинное христианство», значит, весь христианский мир обязан будет стать Россией.
Этот шаг Тютчев и совершает в революционном 1848 г. Этот год поставил верхушку Империи перед вопросом: сохраняются ли у России какие-то обязательства перед европейским порядком, престижным для нее, зато связывавшим ее по рукам и ногам? Свой ответ на этот вопрос Тютчев предложил в записке Николаю I, изданной затем в Париже под названием «Россия и Революция». Смысл записки состоял в том, что революция, разрушая признанный международный порядок, вручает carte blanche России, силе контрреволюционной (по формулировке Э.Ф. Тютчевой: «Россия (в Европе. –
Глубокая ошибка воспринимать слова в начале тютчевской статьи-записки: «Давно уже в Европе существуют только две силы – Россия и Революция. Эти две силы теперь противостоят одна другой и, может быть, завтра они вступят в борьбу» [Тютчев 1976, 32], – как кредо «жандарма Европы». На деле они нацелены именно против Европы легитимной: задача Тютчева – доказать адресату, что этой Европы больше нет как политической величины, а значит, нет и политических обязательств, связывающих Россию. Что считаться с Европой анархии и разыгравшихся национальных эгоизмов? (В частности, Германией, где главенствуют радикалы – «передовой отряд французского нашествия»?) С ее консерваторами, духовно отравленными революцией и готовыми на сделку с нею? Чего стоит соглашение с Австрией – «бедным старым отцом, впавшим в детство и сданным в опеку» революционными «азиатами»-венграми? «Те жертвы, которые мы тогда приносили делу порядка, нам пришлось бы ныне совершать в пользу Революции». Хватит самоограничений! Вся контрреволюционная риторика Тютчева призвана подтолкнуть императора к началу немедленной оккупации славянских областей Австрии. «Запад исчезает, все гибнет в этом общем воспламенении, Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года (конец Священному Союзу! –
Католические консерваторы Европы не без оснований расслышали в тютчевских трудах тех лет «радостный крик варвара» над руинами ненавистного ему мира. Один из этих авторов даже перефразировал броскую формулу Тютчева, объявив, что две силы, борющиеся за Европу, – это католическая церковь и революция, Россия же представляет одну из революционных сил, штурмующих твердыню западного христианства.
Вместе с тем в письме 1848 г. к Вяземскому Тютчев обосновывает свой проект уже без всяких ссылок на борьбу с революцией. Исходные позиции здесь совсем иные. Отмечается, что русские пребывают в «бесконечных заблуждениях и неизбежных недоразумениях» из-за необходимости «называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация» [Тютчев 1993, 362]. Далее следует: «Впрочем, я все больше убеждаюсь, что все, что могло сделать и могло дать мирное подражание Европе, – все это мы уже получили. Правда, это очень немного. Это не разбило лед, а лишь прикрыло его слоем мха, который довольно хорошо имитирует растительность. Теперь никакой действительный прогресс не может быть достигнут без борьбы… Нужна была эта, с каждым днем все более явная враждебность (Запада. –
Конкретные задачи этой стратегии Тютчев очертил в набросках к «России и Западу» и в выросшей из них статье о «Папстве и римском вопросе». Воплощением этих исканий стала заметка от 9 сентября 1849 г. о двух фактах, которые могли бы «в положенное время заключить на Западе революционное междуцарствие трех последних столетий (с начала Реформации. –
Черновики «России и Запада» – зрелость тютчевского проекта. Теперь, наряду с условными «Россией-1» и «Россией-2», в «России и Западе» и в стихах «Русской географии» у этого понятия намечается третий круг расширения: идеал «России-3», объемлющий, за вычетом Китая, весь континент и в первую очередь Средиземноморье с романо-германской Европой. Уже версия «России-2» предполагала контроль России над Германией и прочное русское присутствие на «поле битвы Европейского Запада». Похоже, что развертывание «России-2» в «Россию-3» могло бы идти через следующие промежуточные этапы. Сперва по славянскому следу поглощались бы онемеченные славянские земли «до Эльбы» («Русская география») и Австрия, которую Тютчев полагал «подставным именем» славянской расы [Тютчев 1993, 365]. Спасение Австрии Николаем I в 1849 г. Тютчев расценил как первый шаг к ее поглощению, которое, в свою очередь, трактовалось не только в смысле «необходимого для России как для славянской Империи восполнения», но и в качестве подступа к подчинению Россией по австро-имперскому следу всей Италии и Германии, «двух земель Империи» [Литературное наследство 1988, 225]. Вероятно, в проект входила оккупация вслед за «возвращением» Константинополя ближневосточных земель Порты – до Нила и Евфрата («Русская география»). И наконец, важнейшей задачей представлялось подчинение папства, а через него – контроль над большей частью западного человечества.
Здесь мы прямо выходим на хронополитический аспект доктрины Тютчева, получившего в Европе после выхода «Папства и римского вопроса» прозвище «русского де Местра» [Лейн 1988, 238, 247]. Однако это прозвище затушевывает подлинный смысл тютчевского манипулирования идеями де Местра. Де Местр строил свои аргументы изнутри западной цивилизации; он пытался избавить эту цивилизацию от социальной и политической катастрофы, восстановив духовную империю зрелого Средневековья, т. е. вернув Запад к его исходному домодернизационному пункту. Тютчев переписал аргументы с позиций критика, обретающегося вне цивилизации и доказывающего незаконность ее генезиса уже на уровне Европы Карла Великого. По Тютчеву, претензии Запада на Империю были началом спуска в социальный ад. Здесь идея Империи, бывшая в течение многих веков «душою всей истории», представляла достояние, похищенное папами и германскими квази-императорами у Императоров Востока. Распря двух кланов узурпаторов – германских кесарей и пап, выразив первородный грех Запада, дискредитировала институты светской и духовной власти, в конце концов привела к Реформации, торжеству секуляризма, крушению монархий – и, наконец, к волне социальных революций, которых не сдержать ни бонапартистскими, ни иными диктатурами. Если западные народы хотят исцелиться, они должны отречься от исходных исторических предпосылок своей цивилизации.
Русские должны в борьбе с Западом познать свою «историческую законность», удостоверившись в «незаконности» Запада, вся история последнего была рядом «беззаконных» фактов, которые были бы «снимаемы» русскими по ходу становления «другой Европы». Библейская вереница великих царств должна была восполниться в их сознании рисуемым в Книге Даниила последним царством – Империей Константина Равноапостольного. Русские должны были уверовать, что эта империя пребыла до XIX века, хотя и претерпевала в веках «слабости, приостановки, затмения». После XV в. она была перенесена на север и здесь крепла втайне от Запада, между тем как турки невольно выступали хранителями Константинополя от романо-германских притязаний.
Приняв императорский титул, Петр I вновь явил Западу Империю, исполненную воли вновь собрать владения Константина, ибо «только в качестве императора Востока царь является императором России» [Литературное наследство 1988, 222]. Похоже, Тютчев воспринимал наречение новой российской столицы «градом святого Петра» как знак претензий на отвоевание Рима [Пигарев 1962, 130]. Точно из далекого будущего пишет Тютчев о том, что, наконец, «Революция уничтожила на Западе Власть внутреннюю, местную (т. е. власть, включающую сакральное измерение. –
По такой логике все консервативные европейские движения оказывались бессмысленными, если они не превращались полностью в российскую агентуру. Принимая как должное необратимую десакрализацию власти на Западе, Тютчев пришел к тому, что в конце жизни приветствовал Третью республику Тьера как «почин в деле великого преобразования, открывающего республиканскую эпоху в европейском мире» и глумился над западными приверженцами династических принципов, оказывающихся «только лишним источником революционного брожения» [Пигарев 1936, 765, 768]. Однако уже на страницах «России и Запада» он увлеченно выявляет и анализирует болезненные процессы и антагонизмы в жизни всех западноевропейских обществ, одного за другим, якобы делающие их беззащитными перед наступлением России. В центре предполагаемой «перестройки» Европы оказывались два события, отменяющих или инвертирующих события предреформационного XV в. Константинополь восстанавливается как столица средиземноморской христианской монархии. В то же время итальянская революция позволяла инвертировать эпизод с Флорентийской унией 1439 г. – теперь не папа соблазнял бы посулами помощи обложенную турками Византию, но православный император выручал бы и возвращал в православие папу, осажденного в Риме повстанцами. Заодно над фактами-знаками надстраивался бы второй план еще более фундаментального «сворачивания» времен: возврат папы в православие символизировал бы отречение Запада от цивилизационной самости, а попутно аннексией Австрии «снимался» бы исторический факт существования германской Империи Запада.