«Другая Европа», она же «Россия будущего», оказывалась возвращением Империи из ее временного северного пристанища на средиземноморскую родину. Только эту «Россию будущего» Тютчев принимал за «окончательную» (c’est la Russie défi nitive). Про любую же «неокончательную» он презрительно писал: «Si la Russie n’aboutissait pas а l’Empire, elle avоrterait» [Литературное наследство 1988, 215] – «Если бы Россия не достигла (состояния. –
Во время Крымской войны в письме к Погодину (от 11 октября 1855 г.), где «историческая жизнь» России намертво связывалась с «самостоятельностью славянской расы» (т. е. формированием «России-2»), звучит утверждение более сильное: «От исхода предстоящей борьбы зависит решение вопроса, которая из двух самостоятельностей должна погибнуть: наша или Западная; но одна из них должна погибнуть непременно – быть или не быть, мы или они» [Литературное наследство 1988, 422]. Оказывалось, Россия не может исторически существовать не только, пока она не вырастет в «Россию-2», но и пока не уничтожит цивилизационной самостоятельности Запада и не станет сама «Россией-3», «другой Европой» – «другой» также в смысле хронологическом (не зря в «России и Западе» Тютчев осуждает Тильзитский мир, утверждая неделимость европейской Империи). «Самопознание» русских должно заключаться в усвоении ими мифа об исторической России как временной, преходящей стоянке средиземноморской Империи в ее изгнании, причем ценой этого самопознания и платой за него должна была стать борьба, в которой бы сгинула одна из цивилизаций, принимающих на себя имя Европы.
Переклички проекта Тютчева с пророчествами Серафима Саровского неоспоримы. Достаточно отметить, как увязываются: занятие Вены и ликвидация Австрии как великой державы, занятие Константинополя и переход турецких владений к России, вырастание последней во всеславянское государство и глубокая реконструкция всей Западной Европы («переход к новому европейскому строю») с мотивом воссоединения церквей (Восьмой Вселенский Собор, по св. Серафиму; возвращение папы в православие с сохранением за ним первенствующего положения в Церкви, по Тютчеву). Тютчев фактически связывает в единый сюжет – политическую программу – мотивы, фигурирующие у св. Серафима порознь. Не все мотивы имеют соответствие: в обоих случаях налицо перенос столицы, но у Тютчева речь идет о Константинополе и Риме, а также о некой новой роли Киева, тогда как в пророчествах св. Серафима возникает загадочный «Москво-Петроград», или «Град конца». Тютчев явно проигнорировал и мотив грандиозной революции в России. В то же время мотив великой истребительной войны, предшествующий славе России, перекликается с любопытнейшей мифологемой, появляющейся в выкладках Тютчева конца 1850-х.
Сам он писал о бывшем ему в 1851 г. «знамении», предуказавшем близость «эпохи крови и разрушений… под страшным наименованием: Великая Резня народов». В 1870-м, увидев во франко-прусской войне исполнение этого знамения, он приветствовал ее словами: ««Западная Европа, как сила совокупная, окончательно сокрушена, и отныне наше будущее широко раскрыто перед нами» [Пигарев 1936, 754]. Судя по этим словам, «знамение» представляло Великую Резню народов в форме военной катастрофы, которая должна была постигнуть западный мир без участия России, открыв русским путь к новому европейскому порядку. Отсветы этого «знамения» проступают в заявлениях Тютчева времени Крымской войны, например, в попытках вызвать на помощь России Красного демона европейской революции: «Теперь, если бы Запад был единым, мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, которого он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного – и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь» [Тютчев 1993, 398].
Похоже, что это «знамение» ассоциировалось у Тютчева с мотивом ломающегося льда. Слова по поводу приготовлений Запада против России в 1854 г., что якобы «борьба, которую готовят, не состоится, но катастрофа произойдет, и в конце концов окажется, что все это вооружение и все эти армии накоплены не для того, чтобы сражаться, но чтобы под ними скорее треснул лед, который их держит» [там же, 407], – отзовутся во время франко-прусской войны сравнением современной цивилизации со «льдиной, которую унесет ледоход, но на этой льдине построен целый мир» [Пигарев 1936, 762]. Мотив ломающегося льда стал для Тютчева символом Великой Резни народов, от которой Россия сперва должна остаться в стороне, чтобы катастрофа, дестабилизировав Запад и сокрушив его основы, проложила бы путь «другой Европе».
Исследователь политической метафорики мог бы отметить, что метафора «ломки льда», символизирующая у Тютчева гибель западной цивилизации, пересекается с «пробиванием льда» как символом самопознания России, растворяющим ее судьбы в истории средиземноморской империи. Любопытно, что та же метафора «ломки льдины» возникает в поэзии Тютчева как символ «человеческого Я», расточаемого во вселенской «бездне роковой».
Собственно, речь идет о метафоре, передающей распадение личной либо исторической, цивилизационной индивидуальности. В этом смысле использование метафоры «ломки льда» для самопознания России в борьбе наводит на определенные раздумья. В письмах Тютчева, обличающих национальную отчужденность российской государственной элиты, настойчиво выдвигается задача «отличения нашего Я от нашего не-Я» и настойчивы выпады в адрес «кретинической» политики, растворяющей это отличие в идеологии «европейских интересов» [Тютчев 1993, 458]. Однако если подойти в этом смысле к проекту самого Тютчева, всё окажется не так просто. Концепция «другой Европы» приписывает России в качестве «стремления к существованию» стремление к такому состоянию мира, где разница между Я и не-Я исчезает, теряет смысл. Что остается от России в державе с политическим центром в Константинополе, а духовным – в Риме, объединяющей в подданстве массы славян, германцев, итальянцев, греков, турок и иных обитателей Ближнего Востока? Самопознание русских, по Тютчеву, состояло бы во взгляде на Россию, еще отличающую свое Я от того не-Я, каким является Запад, как на не выполнившую своего назначения, «неокончательную» и даже буквально «недоношенную».
Обращение Тютчева к эмбриологической метафоре, употребление глагола avorter не случайно. Оно должно быть сопоставлено с возгласом «Мы хотим лишь существовать!» из монолога перед Фальмерайером, с письмом к Погодину от 1855 г., где «бытие» России обусловливалось уничтожением самостоятельности Запада. Напомню слово Тютчева о «видении», бывшем ему в сентябре 1855 г. во время богослужения по поводу сдачи Севастополя, когда ему привиделась состоявшаяся после многолетней борьбы «Россия будущего»: «Она начинала свое бесконечное существование там, в краях иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям Юга и Средиземного моря. Новые поколения, с совсем иными воззрениями и убеждениями, господствовали над миром и, уверенные в достигнутых успехах, едва помнили о тех печалях, о той тоске и темной ограниченности, в которой мы живем теперь» [там же, 417]. Мотивы пребывания России на ее исторической платформе в «тоске и темной ограниченности», «желании существовать», обрести «историческую жизнь» в образе «другой Европы», темы «недозрелости», «аборта», которые могут помешать прорыву «под солнце более яркое», где бы новые правители почти утратили память об исторической северной России и ее жизни, – весь этот пучок метафор отражает восприятие России в качестве не то эмбриона, не то утробы, где зреет эмбрион Мировой Империи, как бы помнящий о предсуществовании и пытающийся изойти в иное географическое пространство.
Психоаналитики, работающие с т. н. перинатальными матрицами, могли бы соотнести тютчевский дискурс с т. н. опытом «смерти эмбрионального Эго», будто бы переживаемым эмбрионом при переходе к внеутробному существованию [см.: Гроф 1994, 46, 50]. Судя по соответствующей литературе, возможны были бы психоаналитические «перинатальные» интерпретации для мотивов «разложения» и «взрыва», «Великой Резни» и «ломки льда», предшествующих в построениях Тютчева рождению «другой Европы – России будущего». Геополитический проект Тютчева глубоко мифологизирован, привязан к историческому сюжету, трактующему реальность исторической России как преходящий эпизод в скитаниях бессмертной Империи. В «России и Германии» он писал об отсутствии потребности в оправдании России, которая уже оправдана своей трех– или четырехвековой историей. На самом деле, он ищет ей оправдание именно за пределами этой истории, и весь проект Тютчева подчинен ее оправданию через надежду на прыжок державы по ту сторону исторической и географической идентичности. Геополитика Тютчева, заложенный в ней мотив «воли к существованию» нацелены на реализацию ее судеб не на ее земле и не в ее истории, на сдвиг геополитического фокуса с российской платформы на иные и аннексируемые земли и акватории Запада, превращаемые в «другую Россию». Внутри девиза Wir wollen nur existieren это existieren экспансии оспаривает и ставит под сомнение самое wir в рамках странного сюжета, где мотив Третьего Рима подменяется поставленной задачей сделать столицами России первые два.
Поэтому я позволю себе скептически относиться к звучащим трафаретным оценкам Тютчева как «опытного государственного мужа, упрямого защитника интересов России»[34]. В Тютчеве мало от политического реалиста. Но он значим как творец геополитического мифа, выразившего с предельной остротой те мотивы, которые проявляются в политической идеологии России именно в фазах нашего стратегического цикла, отмеченных максимальным российским напором на Европу. Это мотивы слияния, сращения двух платформ, превращения России в крупнейший лидирующий центр романо-германской платформы, вплоть до отхода российских земель на периферию нового образования, ее самоколонизации. Тютчев выразил эту тенденцию с той предельной остротой, которая обеспечивает ему почетное место в истории нашей геополитической мысли.
V
Необходимо подчеркнуть: геостратегическая ситуация России могла воздействовать на направление мысли не только авторов, склонных облекать свои концепции в виде политико-прагматических планов, – не менее оно влияло и на некоторых мыслителей, подчеркнуто отказывавшихся трактовать судьбы России в категориях государственного интереса. Вероятно, ярчайший пример здесь П.Я. Чаадаев. Мыслитель, принципиально не желавший рассматривать отношения России с Западом в категориях реальной политики, более того, отрицавший за Россией право на частный (национальный) интерес, – этот мыслитель сложился под влиянием обстановки дней Священного Союза. Больше того, сама «доктрина» Чаадаева в некоторой степени может расцениваться как выражение тогдашней российской ситуации – ее соблазнов и вместе с тем ее очевидной тупиковости.
Основные позиции Чаадаева обозначились уже в первом из «Философических писем», завершенном в 1829 г. В дальнейшем, в текстах 1830-х гг. мы находим уточнения, прояснения и некоторую корректировку этих положений, но в принципе позиция остается та же самая. Таким образом, очевидно, что видение «Философических писем» сложилось в 1820-е годы, когда система Священного Союза в основном еще сохраняла тот облик, который определился при Александре I. Не случайно Июльская революция обозначила первый серьезный кризис в развертывании этой доктрины: кризис Союза оказался и ее кризисом.
Основные положения доктрины Чаадаева таковы. Понятия христианства и Европы по сути тождественны. До недавнего времени Европа носила имя христианского мира, она «и сейчас еще христианский мир, что бы она ни делала и что бы она ни говорила» [Чаадаев 1989, 100]. Благодаря христианству, конкретно – благодаря церкви, независимой от мирских властей, она обрела процветание и свободу во исполнение обещания Христа «ищите Царствия Небесного, а остальное приложится». Европа «является последним выражением всех прежних цивилизаций» [там же, 142] именно благодаря католицизму. «Остальные человеческие племена настолько ей подчинились, что можно считать их как бы существующими только в меру ее произволения». Другие цивилизации, как и другие виды христианства, – тупиковые образования. «Христианство абиссинцев и цивилизация японцев… нелепые отступления от Божеских и человеческих истин» [там же, 28]. Вне европейско-католической целостности христианство обречено на «призрачное бытие особи, оторванной от своего видового целого» [там же, 23].
Реформация была болезнью Европы – она «вернула мир в разобщенность язычества», разрушив средневековый, по сути, федеративный строй Европы, – «она восстановила основные индивидуальные черты национальностей, обособление душ и умов», которые Спаситель приходил разрушить, «во всех протестантских церквах есть какое-то странное пристрастие к разрушению» [там же, по-111]. Но, тем не менее, «западное христианство… совершенно выполнило цель, предназначенную христианству вообще, а особенно на Западе, где находились все начала, потребные для составления нового гражданского мира» [там же, 4–10]. Ныне христианство вправе отказаться от политических притязаний и трансформироваться во власть и силу чисто духовную, но столь же католическую, всемирную, отрицающую расовые и племенные разделения [там же].
С учетом этой доктрины в целом следует учитывать чаадаевские представления о месте России. Россия вне европейского творчества не приняла никакого участия в становлении Европы. «До нас же, замкнутых в нашей схизме, ничего из происходившего в Европе не доходило… Словом, новые судьбы человеческого рода не для нас совершались. Хотя мы и христиане, не для нас созревали плоды христианства» [там же, 27]. Российская власть «от Берингова пролива до Одера» всего лишь факт, не проникнутый никакой идеей, чисто географическое, но не цивилизационное явление. В трудах последующих десятилетий Чаадаев приходит к выводу, что эта географическая детерминированность России представляет для нее благо. Рассредоточившись на больших пространствах, русские оказались податливы любой берущей над ними верх власти и в то же время неспособны к творческой координации усилий, которая позволила бы им сформировать выраженный национальный стиль. Отсюда уникальная культурная пластичность русских, их «смиренность», позволяющая им по воле властей принимать различные культурные облики. Точно так же Россия по воле власти приняла облик европейский и настойчиво желает «слиться» с вершиной всех цивилизаций – Западной Европой. В первом «Философическом письме» Чаадаев утверждает, что Россия приняла христианство «из растленной Византии». Позднее, однако, он объявляет особенностью России именно то, что она не наложила на христианство никакого национального своеобразия.
Отсюда главная установка Чаадаева, которую можно определить как предельно футуристическую в отношении к России. Сперва он отрицает наличие у нее какого-либо прошлого и настоящего, связывая ее надежды исключительно с будущим. Позднее, под влиянием исторических штудий 1840-х годов он идет на уступки, однако в целом продолжает настаивать на том, что допетровское прошлое для судеб нынешней России малорелевантно. Он предпочитает исходить из тезиса, согласно которому, русские – просто народ, с предельной пластичностью усваивающий общеевропейские черты (помимо всех «языческих» национальных различий, всплывших благодаря Реформации), народ, утерявший прошлое и традиции, именно как ученик всей Европы способный сыграть особую роль в осуществлении ее судеб. Отсюда мессианство Чаадаева, связанное с идеей отрицания у русских какой бы то ни было отягощающей исторической «самости». Не имеющие «исторической» непреложной необходимости, «рокового давления линии времен», русские «призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Они «самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества» [там же, 150], «законные судьи по всем высшим мировым вопросам» [там же, 370; ср. 373], призванные «осуществить раньше всех других стран все обетования христианства» [там же, 409], т. е., в конечном счете, до конца реализовать потенции католической Европы, в самой Европе замутненные веяниями «языческого» протестантства и Нового времени. Можно думать, что эта перспектива как-то связывалась Чаадаевым с его программой перехода Европы от господства политического христианства к господству христианства духовного. Русские достигнут этого благодаря своему статусу народа, обретающегося «при Европе».
Важнейшим условием осуществления этой миссии, по Чаадаеву, оказывается отказ от всяких сепаратных национальных целей. «Россия слишком могущественна, чтобы проводить национальную политику; … ее дело в мире есть политика рода человеческого;… император Александр прекрасно понял это, и… это составляет лучшую славу его; … в этом наше будущее, в этом наш прогресс; … мы представляем огромную непосредственность без тесной связи с прошлым мира, без какого-либо безусловного соотношения к его настоящему» [там же, 377]. Отсюда вытекает отрицание политики любых частных европейских блоков для России: «… нам нет дела до крутни Запада, ибо сами-то мы не Запад» [там же]. Но вместе с тем, русским менее всего следует отключаться от дел Запада ради частной национальной политики на Востоке. Правда, европейцы «упорно уступают нам Восток; по какому-то (непонятному для Чаадаева! –
В истории развития Чаадаевым этой доктрины был единственный момент, когда он серьезно заколебался: это была Июльская революция, потрясшая основы и принципы Священного Союза, фактически ограничивая сферу действия этого блока Центральной и Восточной Европой, отнимая у него приморье. Первая половина 1830-х для Чаадаева отмечена переживаниями этого потрясения, «отодвинувшего мир на полстолетия назад, спустившего окончательно все социальные идеи», – «этого волканического извержения всей накопленной Францией грязи, выбросившего в свет плачевную золотую посредственность» [там же, 376]. Реакция проявилась в солидарности Чаадаева с пушкинским «Клеветникам России», в заметках по польскому вопросу, где в первый и единственный раз зазвучали выпады против католицизма. В этих заметках он объявляет (точно перекликаясь с декларацией Тютчева через десять лет), что Россия – «политический союз, объединяющий две трети всего славянского племени, единственный среди всех народов того же племени, ведущий независимое существование и на самом деле представляющий славянское начало во всей его неприкосновенности». А поскольку «благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел», то и «в частности, народ польский, славянский по племени, должен разделить судьбы братского народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия» [там же, 224]. В эту пору он наиболее дрейфует в сторону «официальной народности». В записке к Бенкендорфу от имени Киреевского он твердит о немыслимости ориентации на новую Европу для России, значительно отставшей от Запада и имеющей особенности в учреждениях, не допускающих заимствований, о необходимости «извлекать блага из собственного запаса»; о невозможности для «великой нации, создавшей себя самостоятельно… удовольствоваться ролью спутника в системе социального мира». Вывод, однако, оказывался поразительным. Чаадаев призывает к «перестройке цивилизации» России «на религиозной основе», а для этого призывает к позаимствованиям «не из внешних сторон той цивилизации, которую мы находим в настоящее время в Европе, а скорее от той, которая ей предшествовала и которая произвела все, что есть истинно хорошего в теперешней цивилизации» [там же, 226–227]. Россия должна обратиться, сказали бы мы, к домодернистским и антимодернистским движениям Европы, сделав на них ставку. Фактически он пытается решить задачу Уварова – как не оторваться от «всеобщей цивилизации, без которой современное общество не может существовать», и нейтрализовать «зародыши всеобщего разрушения». Вывод Чаадаева гораздо более деместровский, чем у Тютчева: развивать в России те черты, которые ее сблизят со «старой Европой» – духовной империей католицизма. Тем не менее, при всех оговорках он обращается к идее российского состояния «при Европе».
Если вглядываться в генезис этого проекта, очевидна та геостратегическая ситуация России, с которой он связан: это именно фаза Священного Союза, как он оформлялся при Александре I и каким он, казалось, существовал до 1830 г. Это тем более очевидно, что в качестве образца поведения в отношении к Западу Чаадаев неизменно указывает Александра, при котором якобы ее отречение от былого преступного одиночества «увенчалось… торжеством самым высоким, невиданным в истории рода человеческого» [там же, 593]. Он прославляет Александра за его «политику рода человеческого», которая «составила лучшую славу» этого императора [там же, 377]. Он уверяет, что любит отечество «по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра» [там же, 276], воспринимая политику XVIII в. сквозь призму эпохи 1813–1825 гг. Мы можем сказать, что вся концепция Чаадаева вышла из этих парадоксальных лет, когда формальное величие России как якобы основы европейского благополучия сочеталось с признаками политического паралича, лишившего императора возможности сколько-нибудь самостоятельной политики. Вся эпоха Николая I была поисками выхода из того тупика, который Чаадаев возводит в идеал, связывая пребывание России при Европе с отречением от национальных интересов, с отказом от политики вообще в надежде войти в историю Европы когда-нибудь решением ее задач. Тупик, в котором оказалась политика Александра, полагается Чаадаевым в основание позитивной цивилизационной программы, основанной на принципе «пластичности» России и на ее отречении от своей самости.
Трудность Чаадаева состояла в том, что с середины 1830-х он на протяжении 20 лет вынужден был иметь дело не с противопоставлением «старой» и «новой» Европы, но с доктринами, атакующими новую Европу и одновременно старую: будь то попытки славянофилов противостоять порокам новой Европы во имя проекта, извлеченного из допетровской Руси, или еще более радикальный и обретающий геополитическое измерение план Тютчева, предполагающий ликвидацию самих предпосылок существования христианского Запада ради прорыва в предысторию всех христианских обществ (раннехристианскую, не то позднеязыческую). Все эти проекты предполагали, что у России есть своя история, отличная от западной, и противостояние новой Европе на основе этой истории, в конечном счете – преобразование судеб Западной Европы на основе этой другой истории, – возможно. Чаадаеву приходится вести борьбу против этих доктрин, как видно по его заметкам. То он ставит под сомнение возможность множества цивилизаций, то, опираясь на схематику «Запад» против «Востока», оспаривает попытки трактовать Россию как нечто «третье», то, отталкиваясь от той же, по правде, сугубо схоластической схематики, доказывает немыслимость нового «христианского Востока», и тут же он признает возможность относить Россию к Востоку вообще, ибо «некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь» [там же, 148]. На фоне этой тотальной полемики, обосновывающей пребывание России «при Европе», стушевываются выпады Чаадаева в адрес «нового Запада» – будь то Июльская монархия или диктатура Луи Наполеона. В конце концов, в этой дискуссии он резко протестует против катастрофизма в оценке «нового» Запада («общество под ударом, но оно защищается, и в этой защите оно просвещается. Оно, несомненно, найдет средство выйти из беды»). В конце концов, для него разрыв между «старой» и «новой» Европой утрачивается. В конце Крымской войны он уже видит в столкновении России и европейских держав – противостояние народа, «который живет лишь со вчерашнего дня» и «цивилизации в ее целом… применяемой, развиваемой, усовершенствованной тысячелетними трудами и усилиями».
В результате он оказывается едва ли не единственным крупным идеологом России, последовательно принявшим сторону западной коалиции в Крымской войне: «Россия, как масляное пятно, все расширяется, и Европа нашла нужным поставить предел этому расширению». Чаадаев, как и Тютчев, и Герцен, не сомневается в том, что это – война за возможность для России «стать вершителем судеб мира», что Европа вынуждена выбирать между сохранением Турции и всемогуществом России. Иначе говоря, это не локальная война для идеологов, а битва за гегемонию России над Европой. Турецкий конфликт – только повод. Суть «Восточного вопроса» в другом: «Россия, не довольствуясь тем, что она как государство входит в состав европейской системы, посягает еще в этой семье цивилизованных народов на звание народа с высшей, против других, цивилизацией… И заметьте, эти претензии предъявляет уже не одно только правительство, а вся страна целиком. Вместо послушных и подчиненных учеников, какими мы еще не так давно пребывали, мы вдруг стали сами учителями тех, кого вчера еще признавали своими учителями» [там же, 271]. Восточный вопрос – это вопрос о цивилизационной гегемонии. Правительство, по Чаадаеву, лишь захвачено волной, поднятой идеологами-гегемонистами, придумывающими для собственного «употребления» фантастический христианский «восток» и не понимающими, что, «обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически» [там же, 276], сталкиваясь с враждебной отчужденностью Запада в целом.
Любопытно, что, перечисляя грехи этой генерации идеологов, якобы втянувших Россию в войну, Чаадаев в том числе перечисляет положения, чрезвычайно близкие к тем, какие еще в 1830-х исповедовал он сам. Они полагают, что «Россия олицетворяла собою некий отвлеченный принцип, заключающий в себе конечное решение социального вопроса», – не он ли писал, что «мы призваны решить большую часть проблем социального порядка»? Они верят, будто «Европа готова снова впасть в варварство и… мы призваны спасти цивилизацию посредством» почерпнутых «крупиц этой самой цивилизации», – не он ли писал Бенкендорфу о «старой» и «новой» цивилизации Европы и о задаче России связать себя со старой цивилизацией? Эти идеологи верят, что на России «лежала нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности», – но писал же Чаадаев о России как «политическом союзе … представляющем славянское начало во всей его неприкосновенности»!
На самом деле, он расходится с критикуемыми им идеологами в том, что они верят в панславизм как путь к «совершенному обновлению ради человеческого», в Россию как «особый мир, являющийся прямым и законным наследником славной восточной империи, равно как и всех ее прав и достоинств» (выпады в адрес Тютчева). Выбор фиксируется так: останется ли Россия гарантом и опорой Европы как она есть, покупая моральное с ней единение отказом от «национальной политики» (ситуация Священного Союза 1820-х), или она устремляется к переустройству той Европы сообразно с неким проектом, архаическим и вместе футуристическим, влекущим за собою переустройство Европы, слияние с нею России и самоколонизацию последней? В том, что любой выход за рамки паралича 1820-х приведет к войне за абсолютную гегемонию России, не было сомнений ни у одного из этих идеологов.
VI
Одним из интереснейших документов этой фазы служит работа видного экономиста И.В. Вернадского «Политическое равновесие и Англия». Успех этой работы в свое время виден по ее издательской истории: сперва опубликованная как серия статей в 1854 г., в том же году выходит отдельным оттиском, в 1855 г. переиздается, а в 1877 г., в разгар русско-английского противостояния переиздается с поправками. Наметившийся у Вяземского и, в общем, укоренившийся в те годы тезис о перерождении Восточного вопроса в «английский вопрос» находит у И. Вернадского виртуозную разработку, которая позволяет видеть в этой книге полноценное произведение русской геополитики.
Задолго до того, как в годы гражданской войны в США возник план «Анаконда» как прообраз определенного типа стратегических сценариев и многим ранее, чем А. Мэхен высказал проект применения этой стратегии в борьбе морской державы с континентальной силой; и еще ранее того, как немецкие геополитики 1920–1930-х и русские геостратеги 1990-х обвинили англосаксонские державы в пользовании этим планом в борьбе с Германией и, позднее, с СССР, Вернадский, по существу, впервые усмотрел признаки подобной удушающей стратегии в политике Великобритании. Для него контроль над морями ведет к «измору» Англией континентов и тем самым являет крупнейшее нарушение мирового равновесия. Важнейший тезис Вернадского – о невозможности для политики ограничиваться европейской почвой в условиях, когда успехи транспорта делают Индию ближе к Германии, чем в былые дни находились к ней Лондон или Константинополь. Книга Вернадского в годы деградации европейского статуса России – первая модель мира, перешагивающая рамки Евразии.
Главный образ – три петли Британского могущества, связующие Англию с Индией, вместе с тем ставя под контроль материки. Самая опасная из этих линий, по Вернадскому, начинается с Гельголанда, контролирующего морское побережье Германии и устья ее рек, через Португалию (британский сателлит с XVIII в.), Гибралтар, Мальту, Ионические острова: эта линия протягивается к Египту. Далее, через Суэцкий перешеек она выходит в Красное море (Сокотора), далее острова у входа в Персидский залив и возле устья Шатель-Араба. Достройка этой линии пойдет через внедрение в Архипелаг и низведение Турции на роль вассального государства, что позволит взять под контроль Дарданеллы и проложить прямой путь от Константинополя до слияния Тигра и Евфрата, т. е. до Басры. С завершением этого строительства Турция, Греция и Италия подпадают под власть Англии, и сама Германия теряет независимость, оказываясь связующим компонентом в этой дуге. «Европа не видит всей опасности; но она не должна забывать хода событий: сперва отделенные далекими пространствами, английские владения в настоящем столетии все ближе и ближе подвигаются к Европе» [Вернадский И. 1855, 37 и сл.]. Вторая линия-петля образуется английскими колониями на западном и восточном африканском побережье. Ее ключевое звено – мыс Доброй Надежды, на Индийском океане ее продолжают острова: Маврикия (Иль-де-Франс) – Сокотора – Сейшельские и Амирантские. Линия третья идет через Карибские островные владения Англии, через Фолкленды и мыс Горн. Помимо этих основных петель дополнительные линии из Австралии (через Борнео) и из Индии (через Цейлон, Малакку, Сингапур) протягиваются к китайскому побережью. Кроме того, Англия через Канаду и Карибы блокирует устье Миссисипи и реки святого Лаврентия, контролируя доступ к океану из района Великих Американских озер.
Очертив макроструктуру Империи, Вернадский мастерски воссоздает ее генезис, отказ от сплошного контроля пространств, захват ударных, узловых <точек>, позволяющих автоматически держать во власти замкнутые на них территории и пути. « Кто научил Англию занимать перепутья, устья рек, острова, удобные для пристаней, как бы пренебрегая остальным?» [там же, 50.] «Она начинает обыкновенно с занятия острова у входа в море… потом укрепляется в узком проливе… далее овладевает устьями главной реки… и портами, и – оттуда проникает глубже и глубже в континент, который и покоряет окончательно» [там же, 61–62]. В Азии «Англия владеет… всеми выходами из морей, а где это по географическому положению страны делается невозможным, там занимает самые берега материка» [там же, 65]. Россия с ее выходом на Тихий океан и в континентальную Азию почти вся охватывается английской петлей, а русский контроль над Беринговым проливом перекрывает один из потенциальных английских путей к Тихому океану. Вернадский первый связал обострение англо-русского противостояния с изменяющейся в середине века конъюнктурой Восточной и Центральной Азии и Тихого океана. «Утверждение нашей власти на Аральском море, события в Китае, близость открытия Японии для мировой торговли, открытие прохода через Ледовитое море вокруг Северной Америки, все это не было ли причиной, хотя скрытой, того ожесточения, которое проявилось против нас в Великобритании?» [там же, 117.] Фактически Крымская война переводится в иной регистр – из войны, отбрасывающей Россию из Европы, она переосмысляется в эпизод борьбы России с европейской силой, действующей за пределами материка, причем заявляется, что в этой борьбе Россия представляет истинные интересы самой Европы, как и Азии, против мирового паразита, обвивающего своей сетью континент извне. Рухнувшее похищение Европы переосмысляется в борьбу континентальной силы с морским разбойником, что позволяет провозгласить решительную перефокусировку ориентальных взглядов на Россию, обязанность руководствоваться не европейскими, но всемирными интересами. Мотив всемирных интересов – предлог к перестройке стратегической картины, освобождение от «магии Европы»; европейское прибрежье – лишь часть пространства, на котором предлагается игра.
Согласно этой картине, «Гельголанд, с одной стороны, Кишм, Маскат и пр. – с другой, должны быть очищены Англиею, если Европа не хочет находиться под полным ее господством. Но важнейшие пункты на этом пространстве, бесспорно, Дарданеллы и Архипелаг». Разорвать систему петель британской геостратегии «едва ли возможно даже для сильной коалиции континентальных держав; но в прямом интересе их не допускать образования третьей, Эвфрато-Константинопольской, которая не существенно необходима для Англии, а может быть гибельною для независимости европейских государств». Дарданеллы, Архипелаг, Ближний Восток – поле интереса России, ключ к ее позиции на юге. «Если Англия имеет право связывать целым миром свои неправильно приобретенные владения, то неужели Россия не имеет такого же права обеспечить свои владения, приобретенные десятивековыми усилиями, слившиеся с нею в одно целое и составляющие прямое дополнение ее?»
Однако это направление, столь высоко ценное в глазах политиков эпохи Священного Союза, уравновешивается с массой иных сегментов океанского периметра. Чуть ли не впервые со времен Павла I Вернадский обращается к плану удара по Индии, причем любопытно, что в отличие от пути через Астрабад и Герат он предполагает при посредстве союзного Ирана сплав российских сил по Евфрату и Персидскому заливу, что должно повлечь дестабилизацию английского контроля над побережьем Старого Света. «Если не будет сделано подобной попытки, то великобританская власть одолеет и Китай, как она поработила Индию» [там же, 70]. Одним из первых русских (за Герценом) Вернадский провозглашает близкое выдвижение Тихого океана в фокус всемирных интересов. «Державы, противодействующие Англии, должны бы поэтому спешить остановить, пока еще можно, наплыв английского элемента в этот океанический мир» [там же, 81]. В этом плане дорога России – завладеть рядом тихоокеанских морских баз для отдыха на морском пути из наших сибирских стран в Европу – направление, смыкающееся с выходом через Евфрат в Персидский залив. Одновременно Россия обязана удерживать выход из Ледовитого в Тихий океан, поддерживая в качестве союзника США. Последним предстоит при поддержке России освободить от британского контроля свое побережье, овладеть пространством Карибского моря с его берегами и островами, а заодно Панамским перешейком [там же, 99–100]. Важнейшая задача – дестабилизировать британскую промышленность, подорвав привоз континентального сырья. Поразительно, что концепция И. Вернадского предусматривает все мыслимые варианты, от использования недовольства в Австралии британским подавлением местной шерстяной промышленности для возбуждения в пользу независимости этого континента-колонии – до вовлечения в антианглийский союз Наполеона III, что дало бы возможность угрожать прямым десантом на Британские острова.
Модель Вернадского – редчайший случай в русской геополитической мысли XIX в. концепции с акцентом на океанах и евроазиатском приморье. Это модель, во многом предвосхищающая советскую стратегию 2-ой половины XX в.: сдерживание на европейском направлении, переход к компенсаторной активности по морским линиям. Редчайшая попытка – моделировать в рамках постулируемого глобального противостояния весь мир без замыкания на континентальном «русском пространстве»; однако достигается это упором на морскую мощь России, проецированием ее интересов и мощи вне ее тотального поля. Россия Вернадского становится мировой силой именно потому, что у нее оказываются крайне ослаблены качества континентальной державы (она обороняет континент, минимально на него опираясь; исключение – Иран и то лишь как плацдарм к Персидскому заливу). Континентальные параметры России присутствуют лишь имплицитно, как чисто оборонительный аспект – как особенности, препятствующие Англии блокировать большую часть российского периметра.
VII
Итоги
Итак, тенденции благоприятствуют зарождению геополитических изысканий на нескольких направлениях. Идея самодовлеющего «русского мира», заключающего в себе «все почвы, все климаты», искала себе географического воплощения. Не случайно Надеждин, провозглашая генезис русской «цивилизации», которой предстоит сменить цивилизацию Европы, выступает одним из создателей русской исторической географии. Более того – его «Опыт исторической географии Русского мира» можно рассматривать по праву как первый подступ к структурной географии, как ее позднее понимали евразийцы. Однако симптоматично, что «русский мир» Надеждина по преимуществу сводится к Европейской России (Сибирь остается его внешним довеском), описываясь как система трех возвышенностей – Валдайской, Авратынской (Прикарпатской) и служащей продолжением Скандинавского хребта на русском Северо-Западе, соединяющих их цепей, мотивированной этим рельефом гидрографии. Симптоматично, что «Русский мир» Надеждина предстает территорией, отрезанной от Азии и открытой в сторону Европы. Она «с трех сторон ограничена естественными рубежами, Северным Океаном, Уральским поясом, Киргиз-Кайсацкими степями, морем Каспийским, хребтом Кавказским и Черным морем. Но с четвертой, западной, ее отрезывает от остальной Европы черта условная». Поразительно, что при этом Урал оказывается естественным рубежом, а Карпаты – нет, при той же средней высоте 1000–1200 м и при значительно большей максимальной высоте, чем уральские горы (Карпаты – 2655 м, Урал – 1895 м). «Русский мир» Надеждина с цивилизацией, призванной сменить европейскую, физико-географически развернут к Европе, а исторически он представляет окраину славянского ареала, имеющего эпицентр в Карпатах и три периферийные «Украины» – Днепровскую, Эльбскую и Дунайскую.
Во-вторых, непрерывное присутствие России в Европе становится стимулом к зарождению практической геостратегии, которая трудами Д.А. Милютина утверждается под именем «военной статистики». Впервые на разработки Милютина как подступ к геополитике указал Е.Ф. Морозов, и с ним я полностью солидарен, если понимать под геостратегией дисциплину, обеспечивающую разворачивание геополитических установок в практические сценарии на основе физико-географических, политических, хозяйственных и культурных особенностей определенного пространства. Сформулировав понимание «статистики» как науки, которая «обнимает все разнообразнейшие явления сложного организма политического тела» и при этом, аналитически исследуя разнородные данные, характеризует «действительное развитие известного государства в один лишь данный момент». Военная же статистика, по Милютину, призвана устанавливать это состояние государства, с точки зрения «средств и способов, необходимых в государстве для войны, оборонительной и наступательной». С этой точки зрения, военная статистика призвана изучить «территорию государства, его поселения, его устройство и финансы, его военную систему, а также те части государства, которые могут стать театрами ведения войны». Самые факты статистики перейдут в историю, но сделанный из них вывод, если был верен, останется и для будущих исследований ступенью к новым выводам.
Симптоматично, что крупнейшая практическая разработка Милютина по военной статистике оказывалась посвящена Германии и в особенности Пруссии. Работа вся проникнута видением Германии как оплота европейского мира и ее зарейнских форпостов как гарантий против Франции. Всё сосредоточено на шансах войны Франции против Австрии и Пруссии и обоих этих государств между собою. В работе немало ошибочных прогнозов. Таково предположение, якобы «значительная война в Европе неизбежно будет иметь главным театром своим Германию» (на самом деле первой большой европейской войной стала Крымская, выбросившая Россию с западно-европейского театра, второй – австро-франко-итальянская, устранившая Австрию из Италии, и лишь затем произошла австро-прусская, положившая конец роли Австрии как великой державы; ошибка, связанная с не учетом особенности системы «Европа-Россия» и ее взаимодействия с системой Европы). Тем не менее, эта работа изобилует ценными характеристиками значимости границ с точки зрения тенденций государства. На примерах Швеции XVII в. и Пруссии XVIII-XIX вв. Милютин доказывает, что «не всегда растянутое и даже разобщенное положение территории должно считаться признаком особости государства», так же как защищенность, недоступность для внешнего мира и неуязвимость границы – не всегда благо. Собственно, эти черты выгодны для обороняющегося, а значит, слабого государства, заинтересованного в уменьшении прямого соприкосновения с опасными внешними противниками. Для государства, находящегося на подъеме, растянутость границ, множество соседей и прямой контакт с ними – благо, ибо тем самым создается масса наступательных плацдармов, а уязвимость такого государства для обороны тем более толкает его к наступлению (пример политики Швеции XVII в. с ее владениями в Европе, используемыми для экспансии, и Швеции XIX в., получившей Норвегию, чтобы замкнуться на Скандинавском полуострове). Собственно, с этого вывода начинается русская геостратегия, а сосредоточенность автора на Германии как западном барьере безопасности России отвечает ситуации нашего первого геостратегического европейского максимума.
И, наконец, третье направление русской геополитической мысли в это время – это формирование моделей и проектов евророссийского пространства, как бы снимающих те напряжения, которые несла в себе эпоха. Важно понять, что в эту эпоху влияние геополитической ситуации на идеологию, философскую и политическую мысль не всегда явное. Другое дело, что концепции отношений между Европой и Россией обладают геополитическим субстратом. Это приводит к тому, что подобная подоснова может быть выявлена и у концепций, не имеющих геополитического облика и лишь в отдельных случаях намечающих геополитические решения цивилизационных проблем.
Эпоха Священного Союза, если оценить ее роль в русской истории, уникальна: в это время вырабатываются важнейшие парадигмы нашей идеологии, причем во многих случаях оказывается возможным проследить влияние геостратегического положения России, парадоксального характера ее отношений с Западом в этой фазе, на идеологическую динамику. В это время мы видим появление идеологических проектов, которые могут рассматриваться как опосредованные попытки разрешения и осмысления российской и мировой ситуации (особенно это относится к проектам авторов, занимающих парадоксальную двусмысленную роль в славянофильско-западническом споре: Тютчева, Герцена, Чаадаева). На материале этой эпохи наиболее определенно можно говорить о геополитической детерминированности русской культуры и русской философии, проявляющейся порой в превращенных формах, но иногда, как в случае с Тютчевым, выходящей на поверхность, воплощаясь в философски и цивилизационно нагруженных геополитических проектах.
Главная особенность фазы: Россия с самого начала определяется как одна из лидирующих в Европе сил, основа нового европейского порядка. Александр I полагает принцип этого порядка в доминировании ценностного консенсуса европейских правительств над разногласиями и сепаратными конфликтующими интересами. Мощь России должна была стать гарантией «новой системы». Ради этой конфедерации Россия отказывалась от дестабилизирующих в глазах Европы действий на тех флангах, которые обретались на окраине Европы или даже за ее пределами, оставляя спорные вопросы открытыми на неопределенный срок. В то же время в глазах Запада претензии России на роль столпа европейского порядка (пусть порядка глубоко консервативного) означали складывание нового восточного центра. Таким образом, неизбежно возникает конкуренция между Россией и Австрией за роль восточного центра, в то же время в условиях явного ослабления посленаполеоновской Франции на роль крупнейшей силы западного центра выдвигается балансир – Англия. Впервые возникают предпосылки для ситуации, когда крупнейшие силы Европы нацелены на сдерживание России, в свою очередь притязающей на роль консервативного стабилизирующего фактора. Результатом становилось то, что оплот европейского порядка одновременно становился изолянтом, сдерживаемым порой от Балтики до Каспия. Роль фактически сводилась к моральной легитимации и поддержке сепаратных акций европейских держав, сдерживающих собственные потенциалы и сферы контроля под предлогом европейской стабильности. Между тем, вопросы, которые Россия оставила открытыми, таковыми и оставались, а во время греческого кризиса оборачивались прямым вызовом России – вызовом, поддержанным лидерами Запада.
Такое положение Александр оставил брату, и Николай во всё царствование искал выход. Максимум первой половины 30-х: легитимно устанавливается гегемония в Турции, а диффамация Орлеанской монархии как революционного режима позволяет Николаю притязать на роль гаранта безопасности германских держав, завязав на себя Австрию как подопечную монархию. Тем не менее, принципиальный расклад оставался. Как гарант Европы Россия выступала в глазах последней претендентом на гегемонию, приверженность устоям она вынуждена была подтверждать, снимая вызовы; однако, обнаруживая слабость, она вместе с тем утрачивала европейские функции, оказываясь «выталкиваема» из Европы (что не могло не иметь следствием крушение Австрии в первую очередь).
Соответственно, попытки разрешения ситуации. Несколько направлений. Одно из них представлено декабристами и полное воплощение находит в разработках Пестеля, которые (наряду с публикациями Тютчева) следует рассматривать как подступы к русской геополитике. По основным параметрам можно видеть попытку отстранения из европейской системы: сдвиг столицы в Нижний Новгород, средоточие Азиатских путей – одна из примет. Перечень необходимых восполнений России привлекает внимание геополитическим интересом к казахско-киргизским степям и Монголии и задачей формирования и усиления тихоокеанского флота. Сложнее с проектом царства Греческого: сам по себе этот проект (особенно учитывая аннексию Молдовы и Валахии, неясный момент со статусом Константинополя) выглядел продолжением экспансии XVIII в. Однако его следует рассматривать в увязке с проектом расширения суверенитета Царства Польского. Фактически Пестель предполагает создание сильных буферов на Западе, снижающих (даже сводящих к минимуму) прямые соприкосновения России с германскими монархиями, инкорпорирование в состав России Центральной Азии, создание предпосылок для политики на Тихом океане. Это можно сопоставить с формированием декабристского «гнезда» в Российско-Американской компании и его активностью, фактически приведшей к неудачной попытке в 1819–1820 гг. утвердить статус Берингова моря как внутреннего моря России. Проекты декабристов могут рассматриваться как попытка выхода из тупика, созданного «системой» Священного Союза, на путях евразийской и тихоокеанско-американской политики. Итак, обнаруживается важная особенность евразийской стратегии в эти годы: она предстает своего рода выходом из тупиков, возникающих на западе в пиках нашей фазы С.
В годы Николая восточное направление сохраняет тот же самый смысл. Таковы прощупывание Хивы в 1839 г. В .А. Перовским и постепенный сдвиг в казахстанские степи в 1840-х, прощупывание устья Амура в конце 1840-х и начале 1830-х – это как бы компенсации за тупиковость положения на западе и юго-западе и застойный характер войны на Кавказе. Симптоматично, однако, что в это время не выдвигается сколько-нибудь значимых проектов, акцентирующих восточное направление интересов России. Основное направление – запад и юго-запад, причем главная особенность эпохи в отличие от фазы Е в том, что экспансия на юге непосредственно увязывается в глазах России с собственно европейскими судьбами. Претензии на юге выглядят обходом Австрии с фланга, увязываясь с претензиями на роль покровителя и умиротворителя Германии (позиция, сформулированная Тютчевым в «России и Германии»). Россия как восточный центр, причем центр доминирующий. Такова объективная логика, и эта логика порождает реакцию на Западе. Правительства, формально принимая претензии России на роль гаранта европейского спокойствия, зорко следят за каждым ее шагом. Любая попытка апеллировать к европейским державам ради легитимизации интересов и позиций России на Балканах немедленно оборачивается потерями. Одновременно следует бурная реакция общественности, воспринимающей Россию не просто как реакционную по внутреннему устройству державу, но как силу, наступающую на Европу.
Неизбежно появление идеологов, пропагандирующих миссию России как паневропейской универсальной монархии. Встречная реакция – пафос воссоздания Польши как буфера против России и сплочения Германии. Конъюнктура благоприятствует славянским движениям Восточной и Центральной Европы, улавливающим момент, чтобы поднять престиж здешних народов, играя на две стороны, в конечном счете, заставляя Европу колебаться между трактовкой славянства как буфера Запада против России и восприятием его же как авангарда России против Запада. Страна, не прирастившая новых территорий, воспринимается как грозно напирающая на Запад, порождая у немногих надежды, у многих страх и соображения насчет вариантов отпора. В свою очередь, брожения на этих территориях, интеграция Польши и т. д. – стимул к развитию революционных и консервативных версий славянской идеи, приводящих к тому, что революционеры и консерваторы начинают играть на одной почве, причем революционеры, которым терять всё равно нечего, выдвигают идеи славянского «гроссраума» последовательнее и радикальнее, чем консерваторы (правда, ценою формирования славянского сообщества они считают отказ от монархии, но тем самым только умножается количество аранжировок пан-идеи европейского присутствия). А самое главное – в условиях российского присутствия в Европе славянская пан-идея становится одним из проектов европейского переустройства в целом с формированием новой системы гегемоний (как у Тютчева: славянское доминирование над Германией ради ее преимуществ над Францией). В Европе, в свою очередь, – страхи, противославянская реакция, а с другой стороны – появление текстов А. Мицкевича, то утверждающих славянское братство, то «реабилитирующих» славян в связи с Россией, представляя последнюю псевдославянским туранским образованием.
Очевидно, что постановка вопроса о русской «особости» была стимулирована многими факторами, в том числе русской рецепцией философско-идеологических процессов в Европе. Можно вспомнить замечание Б. Гройса: усвоение гегелевской философии, трактующей Запад как итог истории, поднимало вопрос о роли России: таким образом, эта роль должна была соотноситься с ролью Запада и вместе с тем лежать за ее пределами. Тема жизни, а не мысли, позиция России как иного Запада. Если в таком направлении шла рецепция Гегеля и Гизо, то, с другой стороны, под влиянием Шеллинга была предпринята попытка сконструировать особость России в отличие от Европы. Чаадаев писал, что Россия под влиянием Европы конструировала свою национальность. На самом же деле, конструирование «национальности» в противовес европейскому сообществу в целом неизбежно оборачивалось мотивом не национальной, но цивилизационной особости; преподнесение же этой особости по контрасту и в дополнение к «самости» Запада неизбежно оказывается, вероятно, первой попыткой ухватить особость положения России как сообщества-спутника, цивилизации-спутника Европы. В то же время этот поиск, несомненно, перекликался с особенностями положения России в эпоху Священного Союза, среди которых – формально признаваемая ее роль как важнейшего компонента европейского порядка при отторжении ее от Европы, ее сдерживании, бурной реакции европейских обществ на русское присутствие в Европе, всплеск славянских движений по стыку этих сообществ и т. д. Геостратегия стимулировала искания в плане цивилизационного самоопределения, но более того, идея особого «русского мира» почти сразу же получает географическое воплощение. Во второй половине 1830-х наблюдаем первую попытку интерпретации русского пространства как сбалансированной пространственной структуры (Надеждин), способной послужить опорой для становления новой цивилизации. Симптоматично, что такую структуру Надеждин усматривает исключительно в пространстве Европейской России до Урала, вынося Сибирь за пределы коренного русского мира. Отсюда очевидно, что географическая мысль идет к идее двух автономных пространств-цивилизаций внутри Европы. Собственно, ранний Тютчев, Тютчев «России и Германии», отталкивается от той же позиции, разрабатывая свою схему русской гегемонии в Европе («то мы и это мы же»).
Во-вторых, мы видим, как геостратегическая проблема России собственно проецируется в философию, и здесь обретают важное значение три фигуры, занимающие особое место в споре славянофилов и западников. Герцен – западник, верящий, что русская община – ключ к решению проблем «разлагающегося» Запада. Чаадаев – западник, веривший, что Россия исполнит все обетования христианства и решит все вопросы Европы. Тютчев – славянофил, игнорировавший разрыв между допетровской и послепетровской Россией и рассматривавший Рим как одну из столиц России будущего. Каждый из них (беру Герцена до 1855 г.) предлагал концепцию, которая представляла косвенно или прямо разрешение того кризиса, к которому приходит Россия на вершине своего европейского влияния. Все они убеждены, что назревающее в 1850-х столкновение России с силами Западной Европы в форме локальной войны будет представлять войну России за всеевропейское и мировое владычество.
Двое из них, Герцен и Тютчев, приняли этот вариант. Чаадаев его отверг, возведя фактически в идеал то соотношение между Россией и Европой, которое сложилось при Александре I, и в рамках этого проекта (с поправкой на особый статус России как неевропейского государства, пребывающего на службе Европы), разрабатывая свое видение российского будущего, отвергая те попытки идейного и практического выхода из тупика, которые возникли в николаевское царствование. Герцен и Тютчев одинаково исходят из того, что завоевание Константинополя Россией и превращение его в центр притяжения славянских народов должно быть переворотом в судьбах Европы и России: оба сознают, что подобный ход означал бы полное изменение имперской идентичности, а вместе с тем начало перестройки европейского порядка, изменение отношений между Европой и Россией. Этот общий постулат аранжируется в разных идеологических ключах. Для Тютчева социализм – по преимуществу фактор, разлагающий старую Европу и расчищающий путь к российской гегемонии. Для Герцена Россия проникнута социализмом, и торжество Николая над Европой лишь расчищает путь к социалистическому перевороту на российско-европейском пространстве с освобождением от старых европейских традиций, причем Россия сыграет решающую роль в этом перевороте.
Надо признать, что проект Тютчева заслуживает особого интереса как один из двух (наряду с проектом Пестеля) фундаментальных геополитических проектов России будущего, порожденных этой эпохой. Если концепция России Пестеля – это выход из системы Священного Союза, предвосхищающий будущие разработки наших евразийских фаз (Россия с Центральной Азией, с интересами на Тихом океане, отделенная от Европы буферами Греческого и Польского царств), то Тютчев доводит до предела тенденции эпохи Священного Союза, рисуя образ России с центрами в Константинополе и Риме, инкорпорировавшей Австрию и основную часть Германии, контролирующей судьбы континента… и почти утратившей память об историческом бытии северной России, съеживающейся на периферии панконтинентальной Империи. Ряд моментов, заслуживающих внимания: это проблема статуса межцивилизационных народов, интеграция которых становится промежуточным этапом к охвату Россией всего христианско-средиземноморского мира. И, кроме того, подход к геостратегии как своего рода «машине времени», снимающей особенности цивилизационной «самости» России и Запада, возрождающей, казалось бы, давно ушедшие в прошлое принципы устройства европейско-российского пространства, стирающей его разделения, возникшие в результате тех или иных политических мутаций. Если в одном измерении мы сополагаем имена Тютчева, Герцена и Чаадаева, обсуждая воздействие геостратегии на перипетии русской философии и русского цивилизационного самосознания, то в другом аспекте имена Тютчева и Пестеля представляют два проекта России: России, до предела развившей все тенденции данной фазы, преодолев сопротивление Европы (Россия со столицами в Константинополе и Риме), и, с другой стороны, России, вышедшей из этой фазы как из тупика и выбравшей прямо противоположную стратегию (Россия Пестеля со столицей на Волге). Евразийский поворот определяется в 20-х как альтернатива фазе наползания России на Европу. К этой альтернативе и обратила русских идеологов Крымская война.
Альтернативное видение изнутри русской истории в 1850-х предложил Погодин, сформулировав концепцию маятникового переноса русских политических центров. Первый взмах маятника – смещение центра из Новгорода в Киев. Второму взмаху маятника – движению из Киева через Москву на Балтику, в Петербург – должно отвечать симметричное движение в сторону Средиземноморья, в Константинополь. Причем здесь маятник может остановиться с трансформацией Константинополя из окраины России в центр империи славян, тех, которые «простираются до Адриатического моря, до пределов Рима и Неаполя к Западу, а к Северу до Среднего Дуная и Эльбы» (так что Константинополь оказывается как бы на пересечении меридиональной и широтной осей славянского рассеяния в Европе). Собственно, эту модель сближает с построениями Тютчева и Герцена усмотрение некоего скачка по ту сторону собственно русской истории, с прекращением ее многовековых ритмов, с радикальной переменой отношений Центра и Периферии (вспомним старые, еще киевские поверья конца света, который наступит, когда Греция будет там, где Русь, а Русь – там, где Греция). С другой же стороны, алгоритм перемещения российских центров станет устойчивым компонентом русских геополитических построений: евразийцы XX в. обогатят его, введя в график татаро-монгольские и тюркские центры, и тем самым заставят маятник двигаться внутри континентальной Евро-Азии без уклонений к Средиземноморью (как бы исключая эсхатологические прорывы по ту сторону истории «России-Евразии»; но евразийцы из списка центров исключили Киев и Новгород, объявив их фокусами иной геополитической системы).
Нельзя не отметить, что уже в начале 40-х гг. М.П. Погодин с тревогой в своих заграничных отчетах обсуждает сценарии соединения Силезии, Галиции и чешских земель с Восточной Германией (иначе говоря, собирания значительной части промежуточных территорий вокруг северной, заэльбской окраины германского мира) и с тревогой еще большей – вариант формирования при англо-французской поддержке нового славянского государства, сербо-болгарского, которое, подобно старой Польше, приняло бы на себя роль славянского центра, развернутого против России. Уже позднее, в начале Крымской войны Погодин напишет: «Имея против себя славян, – и это будут уже самые лютые враги России, – укрепляйте Киев и чините Годуновскую стену в Смоленске. Россия снизойдет на степень держав второго класса ко времени Андрусовского мира … Если не вперед, то назад – таков непреложный закон Истории» (также о славянских кафедрах в Бреслау и Бородине как орудиях западной пропаганды против России). Фактически Погодин объединяет славянскую окраину России со славянскими землями, лежащими за российскими пределами, в единый пояс. Если на этих землях создается собственный центр самоорганизации, цепная реакция способна привести к редукции России до ее исходной платформы середины XVII века. У России выбор – редукция или движение вперед ради интеграции всех промежуточных пространств до коренной романо-германской Европы.
Таким образом, проект, который в наибольшей степени мог бы быть оценен как «геополитика славянофильства», по существу, выходит за пределы будь то славянофильства или панславизма. Панславизм в нем оказывается только промежуточной ступенью в развертывании проекта реорганизации Европы и Средиземноморья. Особняком выделяется такая фигура, как М.П. Погодин, с его «Историко-политическими письмами и записками в продолжение Крымской войны». В этих выступлениях, разошедшихся по России в 1853–1856 гг. в тысячах списков, находим целый ряд мотивов, перекликающихся с концепцией Тютчева. Вместе с тем, эти тексты, как и «Письма русского ветерана» П.А. Вяземского, объективно соотносятся уже с иной фазой геостратегического цикла – фазой надлома русского напора на Европу, ее отбрасывания силами Запада и отката. Элементы, несомненно, сложившиеся в годы нашего первого «европейского максимума», пересекаются в этих письмах с элементами уже иной парадигмы, парадигмы Большого Пространства вне Европы, нашего «протоевразийского» хода, отчасти предвосхищенного проектами Пестеля. Поэтому разработки Погодина я предпочту обсудить в следующем разделе, где речь пойдет уже о кристаллизации этой парадигмы русской геополитики.
Глава 5
Первая евразийская эпоха России: от Севастополя до Порт-Артура[35]
Логика стратегического цикла во многом определила восприятие русскими не только самой Крымской войны, но и ее итогов: и здесь опять налицо разрыв между фактами и вкладываемым в них значением. Каковы были итоги войны по существу? Россия теряла кусок земли в Бессарабии; ей, как и Турции, навязывалась нейтрализация Черного моря, где обе стороны сохраняли по нескольку кораблей для береговой службы, зато военным кораблям западных держав в подтверждение Лондонского протокола 1841 г. воспрещался проход через проливы. Вот и весь проигрыш России, которая покрыла себя военной славой в битве со сплоченной Европой, затратившей огромные силы на взятие одной российской крепости.
Смысл этих событий выглядел иначе – едва ли не катастрофически. «После 1856 г. Россия оказывала на европейские дела меньше влияния, чем в любой период после окончания Великой северной войны в 1721 году» [Тэйлор <1958, 120>]. Либерал H.A. Мельгунов, подводя итоги правления Николая I, писал: «У нас теперь нет друзей, нет прочных и естественных союзников: мы предоставлены самим себе, отчуждены ото всех и одиноки» [Мельгунов 1974, 73]. Б.Н. Чичерин расценивал войну как катастрофу, которая «разорвала союз царя с народом, окончательно опозорила царствование, которое без того могло бы гордиться внешними успехами и внешним могуществом» [Чичерин 1906, 153]. В некоторых публикациях середины 1850-х сквозит трактовка Парижского мира как перемирия, за которым продолжится западный натиск, нацеленный на уничтожение России, – но изредка проскальзывают надежды на то, что возобновление войны может стать для Империи отыгрышем [Погодин 1874, 351. Мельгунов 1976, 141–143]. Россия по состоянию на 1855–1856 гг. расценивается как страна, выпавшая из круга великих держав. Мельгунов пишет: «Россия, слава Богу, не Турция, даже не Австрия; ее не сотрешь с карты Европы и Азии; она всегда будет стоять во главе – если не первенствующих, то, по крайней мере, второстепенных держав, а это чрезвычайно много» [Мельгунов 1976, 141–142] (ср. с сегодняшними суждениями о России как «региональной державе»).
Рядом с мотивами «перемирия» и «нисхождения во второй разряд» в ряде выступлений звучит мотив «окукливания» страны ради «внутренней работы». Цитировать Герцена, Погодина или Мельгунова на сей счет можно без конца. Уходящий в отставку канцлер КВ. Нессельроде пишет о том, что «внутренняя работа является первой нуждою страны, и всякая внешняя деятельность, которая могла бы тому препятствовать, должна быть тщательно устранена. … Политика наша … может допускать возможность войны, но лишь в том случае, когда будет сознательно явствовать неуклонная необходимость или явная выгода оной для России» [Нессельроде 1872, 341]. Как и в конце 1980-х, лозунг «национальных интересов» звучит «трубным зовом почти изоляционизма». Преемник Нессельроде А.М. Горчаков синтезирует эти настроения в нашумевшей формуле «сосредоточивающейся России» (la Russie se recueille), каковую формулу, кстати, современники охотно переводили: «Россия задумывается» («собирается с мыслями»).
Что же происходит в эту пору «собирания с мыслями» – с
I
Объективно фаза сжатия Парижским миром исчерпалась. На рубеже 1850-х и 1860-x гг. видим новые явления: на юге – замирение Кавказа, прокладка железных дорог к Черному морю, на востоке – использовав англо-французскую войну против Китая, Россия, как «добрая посредница» и «защитница» Китая, утверждается на Амуре и в амуро-уссурийском междуречье. В 1857 г. иранский шах с российской подачи вновь пытается наступать на Герат, всполошив англичан угрозою Индии. И всё же до середины 1860-x психология и идеология эпохи отмечены духом фазы D (фазы сжатия): брожение и революционный террор в Польше; наконец, восстание здесь, перекинувшееся в Литву и Белоруссию; английские поставки оружия мятежным кавказцам; попытки снаряжения польских отрядов в помощь силам Шамиля; демарши западных держав с угрозой признать поляков-повстанцев воюющей стороной – всё создавало картину продолжающегося расшатывания западных и юго-западных границ Империи агентурой европейских держав при поддержке последних. На Тихом океане маячили в Цусимском проливе английские корабли, а Русская Америка пребывала под давлением со стороны Британской Канады.
Политика Горчакова вся проникнута духом фазы D. Эта фаза определила тот курс, к которому позднее канцлер пытался адаптировать совершенно новую конъюнктуру, обозначившуюся со второй половины 1860-x и на протяжении 1870-х гг. сперва толкавшую Россию к азиатской экспансии, а позже как бы дававшую шанс нового «возврата в Европу».
Настроение этой фазы предельно отчетливо выразила знаменитая горчаковская депеша от 21 августа 1856 г., где прозвучали слова о «сосредоточивающейся России». «Сообщества тех, кто много лет вместе с нами отстаивали принципы, коим Европа обязана более чем четвертью века мира, – этого сообщества больше нет в прежней его целостности. Не по воле нашего августейшего повелителя возник этот результат. Обстоятельства вернули нам полную свободу действий. Император решил по преимуществу посвятить свое внимание благополучию своих подданных и сосредоточиться на развитии внутренних ресурсов страны, обращая свою активность вовне только тогда, когда этого будут абсолютно требовать позитивные интересы России. Что касается молчания, в котором нас обвиняют, мы могли бы напомнить то искусственное возбуждение, которое недавно организовывалось против нас…. На той охранительной деятельности во благо правительств, из которой сама Россия не извлекла никакой выгоды, спекулировали, чтобы обвинить нас в стремлении к невесть какому универсальному владычеству. Мы могли бы считать, что нашим молчанием напоминаем об этих обстоятельствах. Но мы не верим, что такая поза приличествует державе, которой Провидение отвело в Европе место, занимаемое Россией» [Сборник 1881, 5 (2-я пагинация)].
Тут весь Горчаков: попытка «оставаться в Европе», не «обращая активность вовне» и не рискуя новыми кризисами. Язвительный генерал-майор М.И. Венюков по праву писал о том, что за броской формулой «сосредоточения России» скрывалась обостренная осторожность. Именно она побуждала Горчакова праздновать Пекинский договор 1860 г. не как блестящую компенсаторную экспансию Империи, но как улаживание спора на востоке, завязавшегося одновременно с кризисом на западе. Она побуждала его трактовать судьбу проливов и Балкан как предмет общеевропейского надзора, воздерживаясь от всякой спонтанной российской активности – вплоть до готовности в 1876–1877 гг., когда Балканы полыхали антитурецким восстанием, оставить воюющих их собственной участи. Она же будет толкать его к замирению с Англией в Средней Азии, к попыткам сконструировать здесь в переговорах конца 1860-x – начала 1870-х некий буферный пояс. Этот пояс предотвращал бы столкновение, а значит, не позволил бы использовать редкие изначальные успехи России ради давления на Англию в новой балканской игре, но Горчаков к такой игре и не стремился.
Собственно, успехи Горчакова были связаны либо с защитой тех позиций, на которых оказалась Россия с 1856 г. (отпор европейскому демаршу по польскому вопросу), либо с демонстративным исправлением неких ущемлений России, не предполагающим какого-либо «проецирования мощи» с ее стороны (негоциации 1870–1871 гг., когда Горчаков отыграл формальное право России на черноморский флот, – но в обмен на право Турции по желанию пропускать в Черное море флоты своих европейских союзников).
Идеологи эпохи первой «евразийской интермедии» по-разному переживают это время. В статьях Погодина первой половины 1860-x звучат одни и те же навязчивые темы: вооружение Европы; крепнущий турецкий флот; план Наполеона III (вернувшегося к идеям Людовика XV и Талейрана) развернуть Австрию на восток, превратить ее из европейской державы в «восточное царство» (Ost-Reich), защищающее европейский вход от России; доступ Англии к Черному морю – «Милости просим хоть в Одессу, которая, кстати, получает более и более польский характер и готова соединиться железными дорогами с Польшей». По сравнению с погодинской публицистикой Крымской войны новые статьи поражают концептуальной бедностью, при общем лейтмотиве: Россия «упала с высоты своего величия и очутилась вдруг среди держав второклассных и третьеклассных и не смеет говорить там, где Англия и Франция, даже Австрия решают дела, лично до нее касающиеся, не только посторонние» [Погодин 1876, 136, 140, 153, 165, 335–336].
Иначе адаптируется к новой эпохе Тютчев. Опираясь на свой миф «Великой Резни народов», которая должна разыграться без участия России и открыть путь к созиданию «другой Европы», он приветствует созревающее противостояние Пруссии и Франции. Он усматривает в «первой сознательной племенной войне между составными частями Европы Карла Великого» – «первый шаг к ее разложению» и начало «мирового поворота в судьбах Европы Восточной», отговаривая в специальной записке Александра II от любых попыток умиротворения; но живя ожиданием «взрывов», надеясь на одновременную комбинацию взрыва «восточного» на Балканах со взрывом «западным» в сердцевине романо-германской Европы, он готов примириться с длительным фактическим пребыванием России вне европейского пространства. «В интересе всей Восточной, т. е. Русской, Европы самое желательное – продлить еще на несколько лет этот тлетворный мир, так сильно содействующий процессу разложения, – а без полного, коренного разложения нельзя будет приступить к перестройке. Не в призвании России являться на сцене как deus ex machina. Надо, чтобы сама История очистила наперед для нее место». Так, жаждущий «взрывов» Тютчев оказывается союзником «сосредоточенного» Горчакова, конструируя сюжет-компромисс между идеалами и реалиями, в рамках которого самоотстранение России от мировой (европейской) игры становится необходимо в видах полного, коренного и т. п. «разложения» западного миропорядка и «расчистки сцены»
Между тем, поднимается генерация популярных публицистов, как бы открыто брезгующих внешней проблематикой, демонстративно сводящей вопросы России к внутреннему обустройству, просвещению и благосостоянию. Чернышевский недоумевает: как возможна борьба с Западом? Запад хлопочет о лучшем устройстве человеческого общежития, как же с ним бороться? Неужели средневековые порядки утверждать? На все декларации о славянах – естественных союзниках России (сейчас бы сказали – ее естественном Большом Пространстве) – он отвечает, что коли война, не дай Бог, подвернется, союзником послужит тот, кому в данный момент будет с Россией по пути, а так-то войны с ее хозяйственными осложнениями и напряжением общественного организма лучше загодя не планировать. В том же духе заверяет Добролюбов, что исламистская проблема на Кавказе возникла только от русских грубостей и бестактностей, но просвещение и благосостояние всё поправят. Все проблемы России как бы становятся разрешимыми внутри нее, по ходу внутреннего совершенствования, без каких-либо планов, нацеленных на внешний мир (видение вполне горчаковское).
Как часть новой ориентировки, порожденной фазой сжатия, но вместе с тем несущей в себе потенциал «евразийского поворота», формируется русское, особенно сибирское, областничество. Любопытны позднейшие воспоминания Г.Н. Потанина об обстановке, в которой оно поднималось. Выступления Костомарова и Щапова с планами федерализации России в условиях подготовки Земской реформы 1864 г.; взволнованная среда образованных провинциалов, уверяющихся, что «каждая область должна иметь интеллигенцию, которая должна служить местному населению»; споры в Русском географическом обществе 1860-x насчет правомерности вкладывания средств в развитие Сибири, которое, мол, неизбежно приведет к ее отпадению; при этом академик Бэр доказывает, что отпадение земледельческих колоний – дело естественное и не вредящее метрополии, а Великий князь Константин Николаевич уверяет: «Сибирь – не колония, а расширение государственной территории» [Потанин 1907, 16]. Дискуссии переходят в практическое поле, создается «Общество независимости Сибири», участник его арестовывается с листовками, следуют разгром и судебный процесс. От тех лет остались забавные стихи в одном из писем юного Потанина: «Пора провинциям вставать, / Оковы, цепи вековые / Централизации свергать, / Сзывать Советы областные» [Потанин 1987, 61].
Позднее, переосмысляя те годы, Потанин напишет о чисто территориальных предпосылках сибирского областничества, коренившихся в особенностях коммуникаций Европейской России и Сибири. «Чувство, вызвавшее эту идею, нужно искать в умах сибирского крестьянства. … Сибирское население не могло не чувствовать, что оно живет вдали от остального русского мира. Оно не входило в район той сложной системы взаимных общений, которую экономическая жизнь создала в Европейской России. … Сибирь входила в общение с этой округленной сферой только по одному направлению – с востока на запад (и обратно с запада на восток). … Если в Сибири тоже была сеть перекрещивающихся торговых путей, то это была самостоятельная сеть, независимая от сети европейской России, потому что у Сибири был свой север, отдельный от севера европейской России, и свой юг, отдельный от юга европейской России» [Потанин 1907, 8-ю]. Формулируя основные идеи для особого государственного статуса Сибири, Потанин вводит в перечень черты геополитические: «Отсутствие дворянства, оторванность от великорусских традиций, индивидуализм в сельском мире; распыление земельной общины и tabula rasa в сфере землеустройства, нахождение в крае многочисленных некультурных рас, другие физические условия, другой климат, другая природа, другое направление рек, другие морские берега и другие заграничные соседи, – всё это поводы к тому, чтобы сибирское хозяйство, сибирские финансы были выделены из общеимперских» [там же, 60].
Тема областничества в то время обретает двоякий политический смысл. С одной стороны, областники исповедовали мнение, что «чем обширнее территория, тяготеющая к одному центру, тем остальное пространство обездоленнее и пустыннее в культурном и духовном отношениях» [там же, 61–62]. Уже в 1870-х, после отбытия ссылки Потанин напряженно занимается опытами – складывания местных центров, местных ресурсных потоков, на которые резко возникает общественный спрос в пореформенных условиях. Тезис Потанина о неизбежности конфликта сибирского населения не только с правительством, но и с могущественной буржуазией Европейской России толкает его к рассмотрению в письмах и статьях проблем капитализма, как и проблем Империи, с точки зрения отношения центров и опустошаемых, «высасываемых» ими окрестных пространств – подход, предвосхищающий построение «миросистемников» и неомарксистской географии XX в.
С другой стороны, современники связывали областничество, отнюдь не только сибирское, с выпадением России из большой европейской игры, с ослаблением западной фокусировки. Достоевский в 1870-х прямо объяснял областническую волну тенденцией к «закрытию европейского окошка» российским политическим откатом из Европы и последовавшим затем снижением значимости столиц как центров, имеющих якобы исключительный и прямой выход в европейский мир. И. Аксаков даже в 1880-x будет приветствовать областничество как надежную опору почвенничества и противовес западничеству столичных кругов. Надо признать: отступление из Европы, пафос «сосредоточения», лозунг национальных интересов как «трубный глас почти изоляционизма» и встречное повышение массового интереса к внутренней геополитике, к вопросам самоуправления и федерализации, возрастающее внимание к зауральскому сибирскому массиву, споры о его будущем и его значении в русской истории, переходящие в революционные планы и ответные репрессии, – вся эта констелляция ярко характеризует фазу «сжатия» России после «европейского максимума» (фаза D) при ее переходе в собственно евразийскую интермедию, а в какой-то мере и последнюю в ее развертывании, переплетаясь с попытками созидания российского пространства вне Европы. Показательна в этом плане личная судьба Потанина – активист зауральского областничества с 1860-x, разработчик вопросов российской локальной (краевой) геоэкономики в начале 70-х, с конца 70-х по 90-е он выступает сперва участником, потом организатором прославленных экспедиций в Туву, Монголию, Тибет, застенный Китай – одной из знаковых фигур первого азиатского крена Империи.
II
Симптоматично, что в ту пору сильным раздражителем русской мысли становятся сочинения такого автора, как польский эмигрант Ф. Духинский. Публиковавшийся с 1840-х, сам Духинский видел в себе продолжателя идей, выдвинутых А. Мицкевичем в его парижских лекциях после краха польского восстания 1830 г. В этих лекциях Мицкевич трактовал русских как славянское племя, «погибшее» или роковым образом мутировавшее под влиянием впитанных им финских и татарских (туранских) компонентов и сохранившее со славянским миром лишь лингвистическую связь. По словам А. Гильфердинга, Мицкевич видел в современных русских «массу», проникнутую «духом монгольского племени», «духом рабства и разрушений» – т. е. духом «противославянским» [Гильфердинг 1868, 63]. Эту эмоциональную схему Духинский переработал в целую доктрину столкновения «арийского» и «туранского» (по-современному, урало-алтайского) миров, с фронтиром между ними по рубежу Днепр – Западная Двина. Славяне оказываются на краю «арийского» европейского пространства; по ту сторону фронтира им противостоит лингвистически ославянившееся племя «московитов», сохранившее азиатскую традицию боготворения царской власти (по Духинскому, tsarat). Доктрина Духинского выпячивала историческую роль украинцев, или «рутенов», как крайнего на востоке чисто славянского племени, в первую очередь принявшего на себя давление московитов и подпавшего под их власть. Духинский допускал мирное сосуществование «московитов» в случае сознательного и четкого размежевания их географических пространств. Как писал один его поздний поклонник и популяризатор, «московиты в настоящее время должны выбирать между двумя судьбами: или они становятся в авангарде Европы … против азиатских орд, чтобы их задержать и отбить в Азию, или они становятся во главе самих этих орд, чтобы руководить ими и направлять их в нашествии и в оккупации ими всей Европы» [Pret 1892, XX]. Последний вариант – это собственно схема из «Завещания Петра Великого». Первый же связан с разворотом «Московии» прочь от Европы вглубь Азии. Россия становится азиатским «авангардом Европы», если откажется от присутствия в европейском мире. Надо отметить, что если лекции Мицкевича не получили никакого отклика в российской идеологии времен нашего первого европейского максимума, то в 60-х реакция на Духинского впечатляет: на него откликаются Костомаров, Погодин, Данилевский, СМ. Соловьев, А. Гильфердинг, причем последний в этой связи вспоминает и о первоисточнике Духинского – Мицкевиче.
Нелепости у Духинского налицо: чего стоит его мысль, якобы нашествие Батыя было спровоцировано продвижением древнерусских князей (славян-рутенов) в бассейны Оки и Волги, на земли будущей Московии, – и монголы якобы шли на помощь еще не ославянившимся предкам московитов! Однако раздражающие фантазии Духинского оказались слишком актуальны: развернув схему столкновения европейской и российской цивилизаций, этот автор выдвинул тезис об особом неевропейском русском пространстве не где-то за Уралом, а по восточную сторону того самого двинско-днепровского барьера, который в Крымскую войну рисовался Погодину и многим другим пугающей линией рокового максимального отката России к допетровским пределам. Сделав упор на «туранских» элементах русской истории, Духинский подкапывался под идею «1000-летия России», объявляя ее значительно моложе и вместе с тем заявляя об особом генезисе цивилизации на российских пространствах, лежащих вне славянского окраинно-европейского ареала. Позднее Пыпин отметил, что Духинский прямо сомкнулся с атаковавшими его поздними славянофилами в ключевой идее цивилизационного размежевания двух миров; спор, собственно, шел о том, по какую сторону фронтира быть славянам, не входящим в цивилизационное ядро Великороссии. Если по русскую – разлом пойдет по линии Данциг-Триест, если по европейскую, как у Духинского, – то по линии двинско-днепровской. В этой полемике, как раньше в текстах Тютчева, вырисовывалась широкая полоса на входе Европы, в пределах которой могут конструироваться разные варианты расширения и сжатия «русского пространства» на Западе и, напротив, западноевропейского на Востоке.
Очень любопытны интеллектуальные «встречи» Духинского с популярнейшим в конце 50-х и начале 60-х Герценом. Последний, сохраняя веру в «новый» славянский мир, противостоящий враждебной ему «старой» Европе, после Крымской войны великолепно переработал эту установку применительно к новому раскладу. Если в частных письмах он обзывает сочинение Духинского «белибердой», то в работе «Россия и Польша», оформленной как послание польским эмигрантам, он с уникальной духовной переимчивостью обыгрывает мотивы польского «фантазера». Оттолкнувшись от старого тезиса об «обманчивом сходстве правительственных форм» России и Запада, подстроенном под культурным и бытовым разрывом, он солидаризируется с корреспондентом в том, что лучше и естественнее было бы славянскому миру разделиться на две отдельные части: т. е. по одну сторону была бы Россия – славяне, смешанные с чудью и туранскими племенами, по другую – Польша и старые славяне (т. е. южные. –
Еще в 1853 г. он отчеканил формулу о «Тихом океане – этом Средиземном море будущего», на два года отстав от высказавшего подобную же метафору Маркса и на 40 с лишним лет опередив Ф. Ратцеля. Последний сам едва ли не почерпнул ее во время поездок в Америку из тамошней прессы, где, по данным Герцена, этот афоризм со ссылкой на русского мыслителя муссировался в 1850-х. Сопоставление американской и русской колонизаций в «Былом и думах»; раздумья в «России и Польше» о ненужных Европе двух странах, которые «нарождались по сторонам ее, как два огромных флигеля»; особая статья «Америка и Сибирь» на тему русско-американской встречи «по ту сторону» европейской цивилизации – все эти контексты тяготеют к идее тихоокеанского союза двух миров, оторвавшихся от бонапартистской Европы. Итоги Крымской войны им рассматриваются как конец петербургского «осадного положения» – кошмара российского псевдоевропеизма. С тем же пафосом, с каким он раньше предрекал в победе Николая I над Западом прорыв России по ту сторону петербургской эпохи, он пишет в 1858 г.: «Если Россия освободится от петербургской традиции, у нее есть один союзник – Северно-Американские Штаты». Он прославляет Муравьева-Амурского и Путятина: «Во время мрачных европейских похорон, где каждый что-нибудь оплакивал, они с одной стороны, американцы с другой, сколачивали колыбель» [Герцен XIII, 399, 403].
Образцом совершенно иной, глубоко продуманной и пережитой реакции нам предстают сочинения знаменитого панслависта 1860-x и 1870-х генерала P.A. Фадеева. Он ясно различает две России, причем первой, опорной для него оказывается вовсе не наличная Империя, как для Тютчева, но «коренная Россия, от Днепра до Тихого океана, Россия царей и Екатерины II». Ей, как единый феномен, противопоставлена «Россия настоящего и будущего, одолевшая Польшу и воссоединенная, единственная ныне представительница, в глазах света, славянского племени». В условиях Империи ядровая, коренная Россия «неприкосновенна для внешнего врага» – и в том ее преимущество перед всеми европейскими державами, у которых национальное ядро не окутано такой защитой. Вся западная граница Империи (от Балтики до Черного моря), по Фадееву, «не иное что, как произвольная черта, которая может так же легко отодвинуться далеко назад, как и выступить вперед, смотря по обстоятельствам и умению пользоваться своими средствами» [Фадеев 1889–1890, 32]. Эта неопределенность границ Империи на западе для него – неизменное состояние с момента ее выхода за пределы «коренной России»: «С того времени как Россия … выступила из пределов чисто русского племени … и вдвинулась в чересполосицу восточного края средней Европы, славянского по населению, немецкого по официальной окраске, западная ее граница стала произвольной и случайной чертой, зависящей от первого крупного политического события». У этой границы масса откатится назад к российскому «ядру», что вело бы к поглощению славянской «породы» – «породою» немецкой, хотя промежуточной ступенью на этом пути может быть формирование с западной подачи «славянского союза помимо России» [там же, 244, 313].
Итак, выбор зависает между редукцией Империи к «ядровой» России или созданием по этнолингвистическому критерию на западе панславистского Большого Пространства. Каждое из этих решений явится самоопределением России, пока застывшей в цивилизационной неопределенности. «Что мы выиграем нравственно с восстановлением славянского мира? Мы выиграем то, что будем знать, кто мы и куда идем» [там же, 319]. В случае неблагоприятного решения, «такого решения, которое перенесет вопрос с наших внешних окраин на внутренние окраины» [там же, 293], «коренная Россия» – прямо по Духинскому и со ссылкой на него – определится как фрагмент исторически ушедшего туранского мира: «или мы – славянство с его будущим, или мы – Туран, незаконное вторжение прошлого». «Славянство или Туран – другого выхода нет» [там же, 326]. В отличие от Духинского Фадеев не считает Россию исконным Тураном, пытающимся поглотить славянскую окраину Европы, но это некая нестойкая восточная часть славянства, которая будет обречена на «туранизацию» в случае, если не сконструирует и не утвердит себя по-иному через панславистскую сборку. Для Фадеева, Туран – исход без будущего (почему – он не детализирует). Единственный для нее способ обрести будущее – на путях осуществляемого размежевания двух великих «пород»: славянской и немецкой.
Переходя с уровня геополитической имагинации к геостратегии, от постулируемых для России ценностей и интересов к практическим целям и задачам, Фадеев прежде всего настаивает на радикальном изменении смысла так называемого «Восточного вопроса»: «От прежнего восточного вопроса осталось одно название; всё прочее – сущность и размеры стали иными» [там же, 249]. Если за точку отсчета принимать конец XVIII в., когда Восточный вопрос связывался с «турецким наследием», то «расширение вопроса» связывается исключительно с меняющимся положением Австрии, слабеющей и отчаянно пугающейся за свои славянские владения[36]. «Английский аспект» проблемы мало интересен для генерала: британский флот – слабая помеха для наступления на Балканы со стороны континента. Главной препоной для интересов России становится Австрия, держащая в руках ворота между юго-восточным углом Карпат и устьем Дуная, нависающая с тыла над театром любой российской балканской кампании. Отказавшись уже в 1853 г. быть континентальной опорой России, она содействовала антироссийской коалиции в осуществлении ее замыслов со стороны моря. Занимая центральное положение в балтийско-балканской полосе, Австрия полностью контролирует все действия России в интервале между российским ядром и коренной Европой. Кроме того, как свидетель австро-прусской войны, Фадеев констатирует: с утратой собственно европейской роли Австрия становится по преимуществу развернутым в неевропейские пространства европейским (германским) авангардом, получающим в этом качестве полную поддержку нового, северогерманского центра коренной Европы.
В отличие, как увидим, от Данилевского Фадеев понял сразу, что задача Бисмарка – не только формирование германского национального пространства, но и сохранение контроля немецких центров над восточными пределами Европы – над Балканами и Балто-Черноморьем. Даже тогда, когда Бисмарк субъективно, может быть, и искренне выражал готовность считать проливы достоянием России, Фадеев предсказывает будущие попытки включения в германскую зону турецко-славянских и румынских областей, становление сперва германо-турецкой, а затем и прямо германской гегемонии на Черном море (опережая историческую динамику на 40 лет). В таких условиях Восточный вопрос в старом смысле по стратегическим обстоятельствам становится «южной половиной славянского вопроса», в рамках которого главным фокусом на первых порах должна стать не задунайская, южнославянская группа, а северная, центрально-европейская: чехи, словаки, поляки[37].
Восток Центральной Европы должен стать главным направлением атаки, причем должна считаться «главным врагом никак не Западная Европа (франко-английская. –
Фадеев забыл, что Восточный вопрос получил новый смысл по сравнению с XVIII в. уже при Николае I, когда он зазвучал как вопрос русской гегемонии над восточным центром романо-германской Европы, а через него и над этой цивилизацией в целом. Для него как геополитика это – вопрос размежевания России с Европой, причем размежевания на преимущественных для России условиях, исключающих ее «сползание в Туран». «Воссоздание славянского мира значит ли всемирное преобладание? Конечно, нет; но первенство в Старом свете – да!» [там же, 318.] Славянская независимость есть, прежде всего, подручное средство конструирования пространства, обеспечивающего как культурное самоопределение, так и безопасность российскому ядру. «В наше время, когда Европа поделилась на несколько огромных масс, когда лишь тот имеет право на отдельное существование, кто выставляет полмиллиона солдат, когда даже старые государства, как Голландия и Швейцария, начинают бояться за свое будущее, что значит международный щебень, каковы чехи, хорваты и другие?» [там же, 290.] При этом дело не просто в полумиллионах солдат. «Первенство между народами решается теперь не на поле битвы, а географическим их положением» [там же, 318], – и панславянское решение обеспечит такое положение для России вместе с безопасностью ее ядра «от Днепра и до Тихого океана».
Подобно Герцену, Фадеев видит в САСШ партнера России по обустройству будущего миропорядка, совпадая с издателем «Колокола» почти что в словесных формулировках. «По окраинам Европы – в Америке и в России – выросли два новые, живые человечества, не замкнутые в тесной перегородке, как европейские нации, но разливающиеся без препятствий по необозримым горизонтам, растущие без меры во все стороны, насколько станет у них естественного роста» [там же, 318–319], обрекающие романо-германские старые нации на второразрядные роли сравнительно с восточными и западными соседями.
Несомненно, что «доктрина Духинского» при всей фантастичности ее исторической подоплеки всерьез спровоцировала русских авторов на вопрос о том, что такое пространство России вне коренной романо-германской Европы. Герцен и Фадеев отчеканили два варианта ответа. Оба приняли границы «ядровой» России по Духинскому – «от Днепра до Тихого океана» – без обозначения южных пределов. Герцен принял трактовку русских как «плохих славян, смешанных с чудью и финнами», и отвел им место – «дома и в Азии» при условии возникновения между ними и старой Европой славянского пространства, охватывающего часть Турции и сопротивляющегося германизации, с его обитателями, «рыцарски» разделяющими судьбу Европы. Для Фадеева немыслимы ни отступление России с балто-черноморского перешейка, означающее слияние с миром «отживших» племен, ни особый славянский союз между Россией и Европой, который ему видится переходной стадией к германизации Балто-Черноморья, включая Черноморский бассейн.
Два ответа российской геополитики Духинскому, представляя два разных видения русского пространства, вторили двум бросавшимся в глаза русскому середины 1860-x новым феноменам российской общественной жизни и политики: бурной активности создаваемых с конца 1850-х «Славянских комитетов» и в то же время поступающим сообщениям о стремительном расширении Империи в Центральной Азии. В этой первой части нашей протоевразийской фазы российская внешняя политика объективно обретает два фокуса, каждый из которых охватывает по-своему старый Восточный вопрос, придавая ему особую интерпретацию: в одном случае он представал как «вопрос австрийский», в другом – как вопрос английский по преимуществу.
III
С первых же лет мощного наступления России – пока между Каспием и китайским Восточным Туркестаном – начинаются попытки его истолкования в диапазоне от весьма наивных до крайне рафинированных, внесших в нашу геополитику богатый взнос. Продолжаются эти истолкования и по сей день.
Можно ли согласиться с версией, трактующей этот «натиск на юг» как изначально продуманное покушение на Британскую Индию? Я не говорю о дилетантских историософских экзерсисах, когда в одну схему грез об Индийском океане укладываются и народные сказания о богатой Индии, и «Хождение» Афанасия Никитина, и мечты Петра I, и куцый бросок Павла I, и т. д. вплоть до контактов Л.И. Брежнева с И. Ганди. Авторы подобных истолкований оказываются беспомощны перед вопросом: почему эта «индийская тяга» у русских могла никак не обнаруживаться в течение целых веков или, по крайней мере, десятилетий, не проявляясь ни между Петром I и Павлом I, ни в царствование детей Павла. Однако даже у весьма квалифицированных экспертов встречаем утверждение о Средней Азии как маловажном самом по себе интервале русского броска к Индии [Замятин 1998; 1999]. При этом не учитываются совершенно противоречащие такому толкованию свидетельства от 1860-x и 1870-х гг. В частности, не учитывается особенность первоначальных «индийских» планов в России XIX в., имевших чисто деструктивный смысл дестабилизирующего удара по Индостану как враждебной территории. Кроме того, игнорируется тот факт, что до 1860-x планы такого удара вовсе не предполагали освоения Средней Азии, имея в виду использование союза с Ираном для наступления на Индию либо морем (по И.В. Вернадскому), либо через юго-восточное побережье Каспия, Астрабад и далее Герат (как позднее сформулировал А.Е. Снесарев, «европейским путем в Индию»), оставляя Среднюю Азию в стороне. И в самом деле, если бы речь шла только об угрозе «жемчужине британской короны», из трех путей через Среднюю Азию, по Каспию или через Иран со стороны Кавказа естественно было бы по трудности первого пути предпочесть любой из двух последних.
На то были и возможности. Иран в 1858 г. возобновляет претензии на Герат, причем шах выступает с проектом русско-иранского договора против Англии.
Англичане и в 1830-х и после Крымской войны рассматривали Иран с его афганскими претензиями как естественного агента России [Венюков 1877, 47]. С российской стороны в 1875 г. генерал М.А. Терентьев уверенно писал: «Персиянин навсегда останется тем, что он есть: впечатлительность – не его вина и отделаться от нее он не в силах. На этой-то струне мы и будем всегда играть свои победные марши! … Отрезав враждебные нам ханства от Турции … ненавидимая ими за шиитизм еще более чем мы за христианство – Персия есть наша естественная союзница» [Терентьев 1875, 206]. Он же: «Эта страна, благодаря своему географическому положению и религиозной отчужденности от остального мусульманства – есть наша естественная союзница. … Только тогда, когда этот страх (в Иране. –
Здесь возникает надобность рассмотреть другую мотивировку, также широко встречающуюся в литературе. Она упирает на отсутствие у Империи жесткой южной границы, обрекавшей ее – приоткрытую степям, обиталищам кочевников – расширяться на юг до прочных естественных пределов. Сперва Россия пыталась, чтобы обеспечить себе мирную жизнь, воздвигнуть в степях оборонительные линии – Оренбургскую по Сыр-Дарье и Сибирскую по Иртышу. Между линиями образовался зазор, соединение же их в 1864 г. с захватом земель Южного Казахстана столкнуло Россию с Кокандом, Хивой и Бухарой. Покорение же этих государств привело русских в пустыни Туркмении. По словам того же Терентьева, противоречащих его собственному, цитированному только что утверждению, «наше движение на восток, конечно, не зависело … относительно возможности добраться этим путем до Индии… (мы. –
В другом месте он же [Терентьев 1875, 7–9] пытался развить то же обоснование более углубленно: «Сибирь мы заняли, так сказать, с налета, от степей же Средней Азии открещивались сколько могли. Судьба толкала нас к Аральскому морю, а мы упирались, не шли…. Соседство с дикими, не признающими ни международных и никаких прав, кроме права силы – вынуждало нас укреплять границу линией крепостей; под защиту этих крепостей являлись по временам, с просьбой о правах гражданства, то есть о защите – дикие племена, теснимые более сильными; эти новые подданные чрез несколько времени оказывались хуже врагов; нам приходилось или задавить их окончательно, или прогнать, но и в том, и в другом случае необходимо было оцепить занятую ими территорию рядом новых укреплений – являлась, значит, новая линия. Так
Стремление объяснить бросок России в Среднюю Азию феноменом размытой «азиатской границы» изначально отличало руководителей Империи. Так, Горчаков в известном циркуляре от 21 ноября 1864 г., объяснявшем
Развивая эту версию, Терентьев как-то не вдался в вопрос о причинах контраста между бросковым завоеванием русскими Сибири и медленным до поры до времени выдвижением их в Среднюю Азию. Подняв специально эту тему, видный востоковед В.В. Григорьев [Григорьев 1867] объяснял успехи русских в Сибирской экспансии преимущественно оседлым характером местного населения, будь то звероловы или даже пастухи. «Степи Южной Сибири заключили и заключают в себе население пастушеское, но не кочевое. … С настоящими кочевниками, летовища которых отстают от их зимовок на сотни, иногда на тысячи верст, встретились мы лишь в средней Азии, когда с тридцатых годов прошлого столетия господство наше распространяется на степи ее из Южной Сибири и заволжского низовья. Подчинить себе кочевников было для нас намного труднее, нежели утвердиться между бродячими скотоводами, перемещающимися на небольшие дистанции». «После бесчисленных ошибок в разных родах все-таки кончили мы, однако ж, тем, что познакомились с природой степей, со средствами их и недостатками, со способами войны в них, с потребностями, обычаями и духом кочевников». Григорьев не считает степи Южной Сибири, освоенные русскими в доимперскую эпоху, за степи подлинные; выход в настоящий мир степей он датирует началом сюзеренитета над Малым Жузом при Анне Иоанновне. В XX в. П.Н. Савицкий осмыслит это различие как оппозицию луговых степей или лесостепей с лесными вкраплениями – и ковыльно-полынной степи к югу.
В этом направлении глубже всего мыслил в те годы М.И. Венюков, усматривая причины «затягивания» России в Среднюю Азию в «ошибке», совершенной ранней Империей, когда первые группы дахов были при Анне приняты из-за имперского тщеславия в российское подданство. По Венюкову [Венюков 1873], в конце XVII столетия мы имели в Азиатской России совершенно естественную границу на юге, лучше которой во многих отношениях у нас нет и не было никогда. Казаки и промышленники остановились на Иртыше, на Алтайских и Саянских горах, на Аргуни и на Амуре, но ни киргизские степи, ни Туркестан, ни Джунгария и Монголия «их, представителей жизни оседлой, совсем не пленили». На его взгляд, границы «по рекам Уралу, Миасу, на Курган к Омску, отсюда по Иртышу, потом по предгорьям Алтая южнее Бийска… были, в некотором смысле, естественные пределы для нашей территории в северной Азии, ибо охватывали собою одни бассейны рек, текущих в северные моря, ни более, ни менее. Исключение составлял один Нерчинский край; но и он … представлял такую часть государства, которая была плотно связана с другими и притом еще могла служить в будущем базою для наступательных действий на Амуре, которого верховья лежат именно здесь. В степи Средней Азии, безводные или орошенные не имеющими выхода озерами с их незначительными притоками, мы тогда еще не делали шагу» [там же, 9–10].
Если Маккиндер определял хартленд через два типа вод – реки, текущие в Северный Ледовитый океан, и замкнутые водоемы Центральной Азии – и тем самым связал в один геополитический комплекс сибирские леса и центрально-азиатские степи, то для Венюкова лишь первые представляли естественную ландшафтную нишу русских. Исходной ошибкой, на его взгляд, было принятие в 1731 г. под опеку Империи Малой и Средней Орды и попытки сооружать линии в казахской степи. С 1730-х по 1820-е из-за несовпадения этих линий с областью передвижения «подданных» кочевников налицо было «странное явление двойной государственной границы – действительной и фиктивной – на пространстве от Каспийского моря до подножий Алтая» [там же, 26–27]. Второй ошибкой стали попытки, начиная с губернаторства М.М. Сперанского, превратить азиатскую границу-фронтир в прочный территориальный рубеж европейского типа. По Венюкову, «тут начало системы, которая привела нас за Балхаш, к Или, к Алатау и наконец в Небесные горы и в Туркестан, системы, выработанной не народом, не партиями завоевателей-колонистов, а администрацией, то есть самим правительством. … Здесь родилась та дорого стоящая России система движений вперед по степям бесплодным, безводным и населенным такими подданными, что от них нужно обороняться линиями крепостей» [там же, 12, 26]. Впрочем, он готов признать, что «в степях, по самому свойству их обитателей, приходится следовать правилу: ничего или всё. … Кочевых среднеазиатцев или не нужно совсем принимать в подданство, или неизбежно брать всех» [там же, 14]. Попытку притормозить на этом пути представляет, по Венюкову, стремление в 1840-х гг. опереть «довольно естественный рубеж России» на «северную окраину голодной и песчаной степной полосы, которая от Каспийского моря, через Усть-Урт, тянется на севере Аральского моря, Сыра и Чуя, а потом по берегу Балхаша» (собственно рубеж ковыльных степей и полынных пустынь. –
Значение работ Венюкова в том, что он очертил две мыслимые «естественные границы» России на юге: это может быть либо экологическая граница, опирающаяся на переход лесостепи собственно в ковыльную степь так, чтобы Россия в основном контролировала долины рек Ледовитого океана, либо граница по южному горному поясу. Эти варианты соответствуют либо России, противостоящей тюркской Евразии, либо «России-Евразии» в собственном смысле. Он показал, что выход России в центрально-азиатскую степь – феномен имперский, тогда как Московское царство прочно противостояло степной Евразии, и границы его были едва ли не более мотивированы, чем любые промежуточные решения в диапазоне между двумя очерченными «естественными» рубежами. Наконец, в качестве паллиативной и нестойкой разделительной линии в этом интервале он выделил северный край полосы полынных степей – черту, сегодня условно отделяющую русифицированный Северный Казахстан от Южного.
Еще одну геокультурную границу в центрально-азиатском поясе провел В.В. Григорьев [Григорьев 1867], отмечая, что, перевалив через хребет Каратау (юг Казахстана), перейдя от страны кочевников к стране оседлых земледельцев, «вместо шаманистов, считающихся мусульманами лишь по недоразумению около полутораста лет уже, впрочем, продолжающемуся, мы будем иметь подданными настоящих магометан». Собственно в физико-географическом смысле этот переход можно описать как переход от казахских полынных полупустынь к узбекско-туркменским полынно-солянковым пустыням с областями поливного земледелия.
С другой стороны, Венюков предложил интересную, хотя и несколько мистифицирующую трактовку русского наползания на Среднюю Азию до встречи с ираноязычными народами Персии и Афганистана как возрождение в Азии единого «арийского пространства», некогда разорванного тюркским напором [Венюков 1878, 2 и сл.]. Поскольку надежными границами России могут быть лишь «северные подошвы Альбурса и Гиндукуша», постольку она «должна подчинить себе всех туркмен, узбеков и таджиков, живущих в арало-каспийской низменности». Соседями ее станут «персияне и афганы», арийцы, которые «всегда могут и должны быть сделаны "младшими братьями" России. … афгане, персияне и белуджии останутся надолго промежуточными между русскими владениями в Туране и английскими в Индии» [там же, 21]. Особенно интересным, хотя не до конца раскрытым, остается утверждение Венюкова о том, что, взяв под контроль Туран и начав вытеснять «чистых туранцев» смешанным населением [там же, 5 и сл.], Россия должна воздержаться от дальнейшего наступления на Средний Восток, ибо «всякие завоевания в том направлении внесли бы новую этнографическую рознь в населении, подвластном русскому скипетру» [там же, 22]. Наряду с геокультурным рубежом Григорьева, отделяющим казахов-«шаманистов» от оседлых тюрок-мусульман, Венюков приводит еще одну геокультурную черту, совпадающую со второй «естественной границей России» и отделяющую покоряемый Россией среднеазиатский Туран от иранского «ядрового» Среднего Востока.
Можно сказать, что русская геополитическая мысль 1860-x и 1870-х выстраивает сетку физико-географических и геокультурных характеристик, дифференцирующих Туран, описывающих его как последовательность признаковых переходов от коренной России к мусульманскому Среднему Востоку с его ираноязычным ядром.
Надо сказать определенно: если версия, связывающая экспансию Империи в Средней Азии с «порывом к Индии», не объясняет, почему оказался выбран столь трудный и проблематичный путь вместо иранского, хорошо просматриваемого пути, то версия, связывающая эти завоевания только с особенностями азиатской границы, не объясняет темпов и интенсивности наступления. На протяжении 90 лет существования двойной границы и потом почти 100-летних попыток провести твердую границу, связав ею степняков, имперское правительство, по словам Терентьева, на бухарскую, кокандскую и хивинскую торговлю русскими рабами отвечало «презрением». И вот за считанные 10 лет уничтожено три государства: одно из них поглощено Россией, два превращены в ее вассалов. Позднее А. Е. Снесарев всерьез замечал, что причиной этого похода было движение по линии наименьшего сопротивления – «просто туда, где прежде всего было легче пройти» [Снесарев 1906, 16]. Он по праву отмечал совершенно исключительную роль местных военачальников, генерал-губернаторов и т. д., действовавших при пассивном одобрении (а иногда даже при малоактивном неодобрении) правительства, совершенно наподобие атаманов XVI-XVII вв. [там же, 20]. Но разве в южном направлении стало в 1860–1870-е годы вдруг почему-то «легче пройти», чем в прошлые десятилетия? И если новоявленные «атаманы» могли увлечь за собой правительство, не говорит ли это о переменах геополитической идеологии эпохи? Связать ли это с Крымской войной и с «выталкиванием» России на восток? Но почему одновременно клокочет деятельность Славянских комитетов, и на славянском поприще встают такие же активисты-«атаманы», а некоторые, как знаменитый генерал-майор М.Г. Черняев, свободно перемещаются с одного поприща на другое, со среднеазиатского на славянское?
Мы объясним это, лишь усмотрев за всеми этими тенденциями единый геоидеологический импульс к конструированию «своего», особого российского пространства из земель, которые обретались бы за пределами «коренной» Европы, не входя в ее расклад, – или могли бы быть изъяты из этого расклада. При этом множатся критерии и обоснования для разных вариантов конструирования такого пространства, обоснования физико– и культур-географические. Причем последние могут предполагать как собирание вокруг России народов и пространств, близких к некоему признаку (панславизм или «панправославизм» Достоевского), либо, наоборот, собирание и замирение «чужого» пространства, источник многовековых беспокойств (мир тюрок, «шаманистов» и мусульман). Слова Терентьева о путеводном указании Петра I здесь знаменательны, заставляя вспомнить последний, «евразийский» период активности императора, предшествовавший вовлечению России в европейский расклад при его наследниках и вдохновлявший «птенца Петрова» И. Кирилова увидеть в приуральских и приаральских степях «Новую Россию».
IV