Конфликтная система Запада в XVI-XX вв. и роль России в ее трансформациях
Любой международный баланс сил имеет географическое измерение. Он реализуется в рамках определенной группы государств или международной системы. Если речь не идет о системе мировой, охватывающей всю планету, то группа государств, связанных балансом сил, всегда охватывает некий регион в пространстве обитаемого мира (ойкумены). Более того, чтобы в регионе какое-то время могла функционировать автономная международная система с собственным балансом сил, она должна в некий момент обособиться в мировом раскладе. Отношения образующих его государств должны составлять вполне автономную структуру (в обычном понимании структуры как совокупности элементов, где статус каждого элемента определяется его отношением ко всем остальным). Трудно говорить о балансе сил и о какой-то устойчивой международной системе на пространстве, открытом внешним воздействиям и в зависимости от них постоянно изменяющем свой политический облик, скажем, из-за движения кочевых орд (самое большее, можно выделять отрезки политического времени, когда это пространство может быть мыслимо как относительно автономное, и для них говорить о некоем подобии региональной системы).
Относительной региональной округленности международных систем не мешает то, что отдельные государства могут входить не в одну систему, участвовать более чем в одном балансе. Автономность политических регионов с их системами выражается в том, что противники некоего государства, принадлежащие к разным конфликтным системам, практически никогда не действуют в прямом союзе. В таких случаях можно говорить о том, что международные системы обладают особыми конфигурациями, хотя и соприкасающимися или даже пересекающимися по перифериям. Внутри таких регионов выделяются центры сил – государства, способные в его рамках успешно противостоять любому другому государству (в используемой далее терминологии такая группа центров образует ядро международной системы региона – собственно его конфликтную систему).
Если обратиться к конфликтным системам, функционировавшим в западной Евро-Азии во второй половине II тыс. до н. э., обнаруживаем их важное качество: для этих систем выделяется устойчивый набор геополитических ролей, воплощенных в конфигурации региональных силовых центров. За время жизни системы те или иные ее великие державы могли претерпевать подъем, деградацию и закат, но система, пока была в силе, обладала определенной инвариантной устойчивостью, выраженной в соотношении ключевых геополитических ролей. В этой связи я предложил различать поверхностную структуру конфликтной системы, или конкретный набор великих держав, и структуру глубинную – расстановку воплощаемых этими центрами геополитических позиций. Когда поверхностная структура терпит кризис из-за заката того или иного центра, система пытается восстановиться, выдвигая или «притягивая» (приглашая) извне какое-то государство на вакантную геополитическую роль. Если это не получается, системе грозит кризис, члены системы вступают в борьбу за присвоение вакантной геополитической позиции. Тот, который в этом преуспевает, сосредоточивает в своих руках всё большее число ключевых ролей системы. Он начинает притязать на статус имперского центра, контролирующего регион как свое Большое Пространство. Баланс переламывается, организуемая им система клонится к закату.
Для России имперской эпохи, как видно из сказанного, важнейшей, наиболее притягательной конфликтной системой западной Евро-Азии стала система европейская. Сделав при Петре I ставку на присоединение к европейскому цивилизационному сообществу, Россия ищет способа достичь постоянного влияния на жизнь этого сообщества – и таким способом для нее становится обретение престижной функции в конфликтной системе Запада. Она быстро этого добивается, поскольку международная конъюнктура эпохи чрезвычайно в этом благоприятствовала русским.
Предпосылки оформления европейского пространства в качестве целостной и автономной конфликтной системы очевидны. Европа представляет собой огромный полуостров, в жизни которого с середины I тыс. н. э. доминируют романские и германские народы. Королевство франков и выросшая из него империя Карла Великого были первой попыткой организовать основную часть этого пространства как политическую целостность. На руинах империи к X в. складываются два сообщества, восходящих к двум то обособлявшимся, то соединявшимся воедино частям франкского пространства – Австразии (на востоке) и Нейстрии (на западе). В IX-X вв. восточную часть, лежащую в глубине Центральной Европы, потрясло нашествие венгров из степей Евро-Азии, а часть западную, выходящую к Атлантике, – удары норманнов с океана. С преодолением и изживанием этой внешней угрозы, по мере христианизации и «приручения» становящейся католической Европой венгров, норманнов и части славян, по сторонам условной европейской оси, протянувшейся от Фландрии через Бургундию, Швейцарию и Италию (в IX в. эта ось составляла лежащее между Австразией и Нейстрией владение Лотаря, внука Карла Великого, позднее на ней сложится пояс европейских городов, относительно независимых от территориальных центров Запада), консолидируются два ядра европейского мира – Священная Римская Империя и Французское королевство. Оба они стремились к контролю над землями европейской оси, особенно над Италией, а время от времени политики средневекового Запада (например, король Франции Филипп Красивый) и его идеологи (Данте) выступали с проектами их соединения в одну «сверхдержаву».
Между тем, на входе полуострова Европы от Балтики до Адриатики в конце I – начале II тыс. н. э. располагались земли народов отчасти языческих (прибалты), отчасти воспринявших христианство в его византийских и римских изводах (славяне, венгры, валахи), но исторически не входивших в Европу Карла Великого и не притязавших на продолжение ее государственной традиции. Эти земли с возникающими на них государствами образовали обширное «предполье» Запада, защищавшее его от новых восточных вторжений. Если попытки арабов беспокоить ее со стороны Пиренейского и Апеннинского полуостровов остались локализованы в пределах этих отростков Европы, то наступление монголов в XIII в. и турок-османов в XIV-XVII вв. захлебнулись во многом усилиями народов балтийско-черноморско-адриатического буфера. Таким образом «коренная» Европа имела возможность оформиться как самодостаточное бинарное пространство, лишь в небольшой степени возмущаемое внешними потрясениями.
Во второй половине XIV-XV вв. оба ядра Европы переживают потрясения, как бы напоминающие о варварских катаклизмах кануна каролингской эпохи: на западе это вылившиеся в Столетнюю войну имперостроительные претензии английских королей – потомков норманнов, на востоке – приближение турок, гуситские восстания в Чехии, вызов венгров, одно время даже овладевших Веной. Из этих кризисов обе державы выходят в виде мощных территориальных образований с большими возобновленными претензиями на европейской оси. Складываются основания для превращения бинарного геокультурного сообщества в биполярную конфликтную систему.
Оба силовых центра европейской системы Нового времени первично возникли на континенте. Это надо подчеркнуть, ибо есть иное популярное мнение на этот счет. Ряд авторов – И. Валлерстайн, Дж. Модельски и У. Томпсон, Дж. Голдстейн и др., выделяя в западной истории т. н. «циклы гегемонии», понимают под таковой исключительно гегемонию морскую, колониальную и торговую. Ряд гегемонов у них составляют Венеция, Португалия, Нидерланды, Англия и США. Как правило, Священная Римская Империя XVI-XVIII вв. с обретенным в кризисах «осени Средневековья» австрийским ядром вообще не входит в их списки. Что же касается Франции, Германии и России, то им отводится место континентальных претендентов, безуспешно пытавшихся бросать вызов хозяевам моря и торговли, ставшим с XVIII в. также зачинателями промышленных революций. Я не буду обсуждать отдельных версий этого подхода, но обращу внимание на его общий и принципиальный просчет. Отождествляя морское лидерство с преобладанием в западном мире, все эти авторы не видят того, что на самом деле эти две роли в истории очень редко исполнялись одними и теми же странами. Более того, похоже, что очерченный выше расклад Европы к началу Нового времени исключительно способствовал той дифференциации функций, когда именно страны, находившиеся несколько на обочине континентального баланса, брали на себя с наибольшим успехом и по преимуществу морскую экспансию и утверждение позиций европейской цивилизации на других континентах, за пределами ее географического дома. Ни Венеция, ни Португалия, ни Нидерланды, ни Англия XVIII в. не только не были «хозяевами» Европейского субконтинента, но на это даже не притязали. Португалия в XVI-XVII вв. сто лет была поглощена входившей в Габсбургский блок Испанией, а Нидерланды, с большим трудом оторвавшиеся к началу XVII в. от Испанской империи, в конце того же века спаслись от Людовика XIV, во многом благодаря защите со стороны Австрии и всей Европы, напуганной имперским размахом французов. По XIX в. «хозяева моря» не были центрами военной мощи, положение меняется лишь с выдвижением на последнюю роль Англии, а затем США. Но моделировать по образцу последнего XX в. милитаристскую динамику более ранней Европы неисторично и незаконно.
Приведу ценные свидетельства на этот счет. В 1730-х гг., когда Англия, создав свою первую морскую империю, по приведенному мнению, переживала пору своей гегемонии, ее политический деятель и идеолог лорд Болингброк обосновывал доктрину баланса сил, утверждая, что в условиях противостояния двух великих держав – Франции и Австрии – государства слабейшие, в том числе Англия, должны заботиться о равновесии между этими гигантами, примыкая к тому из них, который в этот момент выглядит слабее против явно пребывающего на подъеме. Владычица морей Англия, по Болингброку, оказывалась балансиром, вспомогательной силой в тяжбах других за их главенство в континентальной Европе [Болингброк 1978, 90].
Первичный образ европейской конфликтной системы определяется противостоянием Франции, то есть силового центра, соседствующего с Северной Атлантикой, и Священной Римской Империи (Австрии) с ее базой между Рейном, Дунаем и Карпатами. Напротив, Англия, пытавшаяся в позднее Средневековье (XIV-XV вв.) выступить как континентальная сила, забирая под себя французское пространство, после неудачи в Столетней войне, а особенно после утраты в 1557 г. последней опорной точки во Франции – порта Кале, решительно поворачивает от континента к океану, самоопределению в качестве сугубо морской силы. В Итальянских войнах Габсбургов и Валуа впервые столкнулись два панконтинентальных проекта: попытка Франции поставить под свою власть основную часть меридионального «пояса городов» (европейской оси) от Бургундии до Неаполя и строительство Карлом V «Пан-Европы» от Средиземноморья до Балтики и от Карпат до Атлантического океана с двойным выходом к нему – испанским и фламандско-нидерландским. Законченной французской альтернативой «Пан-Европе» Габсбургов становится к началу XVII в. т. н. «Великий план» Генриха IV и его канцлера Сюлли, видевших Европу будущего конфедерацией под главенством французского короля.
Так конституировалась конфликтная система, просуществовавшая до середины XX в., несколько раз менявшая поверхностную структуру при сохранении структуры глубинной, пока на переходе к Ялтинскому порядку, как я попытался показать в одной своей работе [Цымбурский 1997a], мутация не охватила саму фундаментальную геополитическую подоснову этой системы. В ее истории выделяются три вехи, разделенные 150-летними интервалами. Вестфалия 1648 г., Вена 1815 г., Ялта и Потсдам 1945 г., каждая из которых не столько переводила поверхностный расклад системы в новое состояние, сколько узаконивала перемены, уже состоявшиеся в промежутке (к числу таких вех я не отношу Версаль 1919 г.: существенно изменив облик Центрально-Восточной Европы, этот конгресс, в общем, сохранил для «коренного» Запада силовой расклад, существовавший к началу XX в., с одним лишь нюансом – выкинул из него раздробленную Австро-Венгрию и создал повод для замещения ее в роли германского сателлита на юге муссолиниевской Италией). Курьезным образом эпохи в истории системы обозначаются по вехам, зафиксировавшим именно то состояние, которое в эту эпоху изживалось («вестфальская», «венская» и «ялтинская» эпохи – это, собственно, времена преобразования порядка, зафиксированного в Вестфалии, Вене и Ялте).
Вся «предвестфальская» эпоха, от начала Итальянских войн по конец Тридцатилетней, отмечена биполярным антагонизмом сил, борющихся за свою Европу – и, подводя итоги страшной войны на измор, мир 1648 г. зафиксировал неспособность ни одного из центров добиться своих целей. Между тем, за то же «предвестфальское» 150-летие по соседству с Европой оформляются три другие конфликтные системы западной Евро-Азии, строение которых в последующие века повлияло на геополитику России. С созданием в начале XVI в. иранской империи Сефевидов Турция получает постоянного противника в Закавказье и на Среднем Востоке (условно, в русском ракурсе, я буду говорить о каспийской конфликтной системе). В Восточном Средиземноморье и на Балканах константой оказывается габсбургское и венецианское противостояние Османской Порте (утверждается региональная балкано-средиземноморская система). XVI век отмечен энергичными попытками политиков состыковать поверхностные расклады этих трех систем: в 1540–1550-х гг. французы действовали против габсбургских войск, опираясь на турецкий флот, а австрийские императоры пробовали установить контакт с шахами Ирана. И, тем не менее, при всех сохранившихся турецко-французских симпатиях, три системы после Итальянских войн функционировали раздельно, каждая по логике своего основного биполярного противостояния, хотя в то же время состояние внутри каждой из них оказывало косвенное влияние на конъюнктуру соседних систем (скажем, войны с Ираном отвлекли турок от средиземноморских дел и т.п.). Наконец, к середине XVI в. складывается система балто-черноморская, представлявшая образование подлинно многополярное не только на поверхностном, но и на глубинном уровне, в отличие от всех систем, рассмотренных до сих пор. Участие в этой системе во многом определило всю историю России и ее геополитического проектирования. Но об этом – в следующих главах.
Пока вернемся к Европе. В западных трудах фаза от Вестфальского мира до Великой Французской революции часто трактуется как классическое время многополярности. Верно ли это? В терминологии X. Моргентау, скорее, следовало бы говорить о переходе от строгой биполярности к системе двух блоков с устойчивыми ядрами (Францией и Австрией) и постоянным междублоковым перераспределением меньших союзников, причем до «дипломатической революции» 1756 г. австро-французское противостояние оставалось опорной матрицей системы. К началу XVIII в. Англия (к тому же вскоре получившая Ганновер как постоянную базу в Германии) возвращается в расклад Европы в новой принципиальной роли державы-балансира, бросая свой потенциал то на австрийскую, то на французскую чашу европейского расклада, в основном – на австрийскую, в стремлении не допустить краха традиционного восточного центра перед лицом продолжающих крепнуть французов. В ответ Франция пестует сперва Швецию, а после ее разгрома Петром I – Пруссию, как антиавстрийского агента к востоку от Рейна и поощряет вырастание Берлина в мощный центр Срединной Европы. Смысл «дипломатической революции» середины XVIII в. состоит в том, что перед лицом сближения с пруссаками страшащейся за Ганновер Англии слабеющая Австрия становится в фарватер Франции – западного центра, чтобы противостоять прусскому напору и претензиям Берлина на центрально-европейское главенство.
Происходит то, что можно назвать кризисным расщеплением восточного центра в поверхностной структуре европейской конфликтной системы. Попытки Англии после Семилетней войны вернуть Европу к старому раскладу «Вена + Лондон против Парижа» не нашли у австрийцев поддержки: они ориентировались на Францию, подозрительно следя за пруссаками, – так что Франция после 1763 г., хотя и отдавшая Англии значительную часть своих колоний, оказывается континентальным гегемоном, привязав к себе давнего антагониста, сделав его частью своей сферы влияния. Вместе с тем французы обретают недруга в лице взращенной ими самими Пруссии. Глубинный восточный центр Европы в его поверхностной репрезентации расщепляется на традиционного лидера – Австрию и претендента – Пруссию. И при этом, в зависимости от силовых группировок, по крайней мере, одна из двух сил, притязающих представлять западный центр, – либо Австрия, либо Пруссия – в каждый конкретный момент выступает олицетворением суверенности Срединной Европы и противницей центра приатлантического, французского. С точки зрения глубинной структуры позиция Франции оказывается преимущественной, ибо противостоящий ей геополитический дом разделяется в распре.
На фоне этих событий надо осмыслить процесс притяжения России XVIII в. к конфликтной системе Запада. Механику этого притяжения, связанную с судьбами балтийско-черноморской системы в XVIII в., я обрисую ниже, в гл. III. Пока лишь констатирую, что фактором, обеспечившим геополитическое втягивание России в Европейский мир, стало ослабление его традиционного восточного центра – Вены и активная русская поддержка этого центра как против Франции, так и против прусского центра – претендента. Лишь становление прочного франко-прусского альянса, перспектива перерождения Австрии во французский придаток на востоке возникающей униполярной Европы, побуждает Россию периода т. н. «Северного концерта» (1763 – конец 1770-х) поддержать альтернативный германский центр – Берлин, и, в частности, воспрепятствовать австрийцам во время войны 1777–1778 гг. за Баварское наследство поглотить Баварию.
В коалиционных войнах европейских держав против революционной Франции и Наполеона I в значительной степени возродилась старая конфигурация: к 1813 г. французам противостоял – при подмоге Англии – весь германский восток «Европы Карла Великого» при восстановившемся влиянии Австрии, но в то же время при обозначающемся первенстве ее союзницы России. В этих войнах наиболее важными моментами оказываются отказ Австрии от титула общегерманской Священной Римской Империи и впервые обнаруженная Англией в 1807–1811 гг., после разгрома Наполеоном германских государств и принуждения России к Тильзитскому сговору, способность какое-то время в одиночку поддерживать европейскую биполярность. Итак, за 150 лет формально сохранившегося Вестфальского порядка европейская конфликтная система преобразуется в двух аспектах: становится очевидным, что роль Австрии в случае ее выпадения из системы могли бы занять либо Россия, либо Пруссия; вместе с тем Англия, начав с роли крупнейшей «державы-балансира», позже достигает ранга «запасного центра». Этот расклад и отразила новая конфигурация Европы, узаконенная в 1815 г. Венским конгрессом.
Позднее, с отстранением России от западноевропейских дел после Крымской войны (которая сама по себе не объясняется динамикой собственно европейской системы, но только с учетом надстроенного самостоятельного ритма системы «Европа-Россия»), традиционный восточный центр Европы, демонстративно поддержав войну с Россией, ликвидируется под прусскими и французскими ударами, и гегемония над германским пространством смещается в Берлин. Вместе с тем франко-прусская война 1870–1871 гг. обнаруживает усиливающееся милитарное ослабление Франции, которой больше не суждено было ни одной европейской войны выиграть в одиночку.
В последующие 70 лет возвысившийся Второй рейх берет на военно-политический буксир Австро-Венгрию (а Третий рейх отчасти прямо инкорпорирует ее земли, а отчасти включает их в свой гроссраум). На западе роль приатлантического центра, противостоящего германскому «Паневропеизму», всё явственнее переходит к Англии, а к концу Второй мировой войны распределяется между Лондоном и Вашингтоном: впервые в истории биполярность Запада прочно воплощается в поверхностной структуре его конфликтной системы как излюбленное геополитиками противостояние силы континентальной и морской. Но это отношение комбинируется с напряжением между двумя историческими кандидатами на «австрийское» место в Европе: между Германией и Россией. Объективно их вражда с возвращением России после первой «евразийской интермедии» в европейский расклад, позиция ее относительно возвысившегося Второго рейха обретает характер спора за австрийское наследство, призванного решить – какая из держав окажется основным восточным центром европейского субконтинента.
Итак, тенденции, поместившиеся между Вестфальским и Венским конгрессами (Россия и Пруссия как потенциальные «заместители» Австрийской империи, Англия как еще один возможный «центр-заместитель», конвертировали биполярность Европы в оппозицию Океан – Суша), полностью материализуются к исходу следующего 150-летия, с особой броскостью – во Второй мировой войне. Западный центр сдвигается в океан, за пределы собственно Старого Материка, а возникший в XVIII в. раскол внутри восточного центра (в его поверхностном отношении) преобразуется в спор между победившими соперниками австрийцев в германском ареале и силой, что поддерживала долгое время Австрию из глубин материка, с другой стороны балтийско-балкано-черноморского порога Европы, а с эпохи Священного Союза представавшей в восприятии многих австрийцев кошмаром наползающего «панславизма».
Резюмируя всё сказанное, мы можем выделить в истории Запада с XIV по середину XVI в. два 300-летия, проникнутых каждое сквозным сюжетом, связанных с неким вариантом организации этого политического ареала. Причем, каждое из этих 300-летий само распадается на две 150-летние эпохи. На протяжении первого 150-летия каждой 300-летней эпохи (условно – «юги») новый образ системы Запада закладывается как тенденция, на протяжении второго он материализуется кульминацией и достигает тупика. Так с середины XIV по конец XV в. обе империи, восходящие к двум частям «Европы Карла Великого», пережив кризис, восстанавливаются в виде мощных территориальных образований, готовых вступить в борьбу за свое видение Европы. С 1494 по 1648 г. Европа переживает эту «битву гигантов». С середины XVII по начало XIX в., в войнах «Вестфальской» эпохи, исчерпавшей силы Австрии и, наконец, надломившей Францию, восходят наряду с этими традиционными центрами новые силы, локализованные уже за восточным и западным пределами «Европы Карла Великого»: Англия, Пруссия, Россия. С 1814 по 1945 г. эти страны постепенно становятся лидерами северо-западной Евро-Азии, придавая новое воплощение европейской «расщепленной биполярности»; основными воплощениями приатлантического и континентального геополитических ядер становятся Англия (с ее американским тылом) и Германия, а Россия, оспаривающая у Германии ее статус восточного центра, на этом пути смыкается с атлантическими силами, подобно тому, как сама Пруссия при восхождении долго блокировалась с Парижем против Вены.
В этой ретроспективе Ялтинско-Потсдамская система выглядит предельным развитием европейской конфликтной системы Нового времени. Страны, в разное время представлявшие приатлантический ее центр – Англия и Франция, вошли в поле Северо-Атлантического блока с его заокеанским ядром. С другой стороны, по нейтрализации коренной Австрии ее славянские и венгерские земли попали в «тотальное поле» России-СССР вместе с Пруссией и Саксонией – протестантским ядром Второго и Третьего рейха. Можно утверждать, что биполярность Ялтинской системы генетически восходила к австро-французской биполярности «довестфальской» Европы, а «германо-английская» фаза воплощения этой биполярности представляла промежуточную ступень в ряду ее трансформаций, ведущем от начального состояния, когда оба центра пребывали в геокультурных пределах «Европы Карла Великого», – к тому конечному, когда они оба смещаются вообще за пределы Европейского полуострова, тем не менее пребывающего основным полем их противостояния.
Вместе с тем Ялтинская система была не просто предельным выражением глубинной европейской биполярности, но в то же время выражением ее крушения и перерождения в принципиально иную структуру. Ведь с конца XV в. по 1945 г. это базисное членение, в тех или иных его преломлениях и превращенных формах, характеризовало сам романо-германский мир, «ядровый» ареал западной цивилизации. На основе такой разделенности «коренного» Запада возникла в XVIII в. система «Европа-Россия», допускавшая для России одну из трех возможных функций в Европе: либо просто поддержку германскому (восточному) центру в его тяжбе с центром западным, либо покровительство восточному центру, выглядящее его поглощением, либо борьбу за роль восточного центра с европейским государством, исполняющим функцию такого центра, при возможном конъюнктурном союзе с приатлантическими силами. В «ялтинскую эпоху», с сокрушением Германии как военной силы, Россия добилась превращения в признанный восточный центр европейского пространства, но этот центр был вынесен за пределы коренной Европы романских и германских западно-христианских народов, почти целиком оказавшейся под защитой НАТО. Под контролем же СССР пребывали определенно пороговые земли и народы, исторически прикрывавшие Европу от натиска с востока, а теперь превращенные в плацдарм такого натиска. Вхождение в «поле» СССР Восточной Германии мало что изменило в этой ситуации из-за приграничного положения этих земель, разделенности Берлина и т.д. Возможность использовать «свою» Германию как особое ядро романо-германского мира, опирающееся на Россию-СССР и конкурирующее с «трансатлантической Европой», НАТО, по многим причинам, не была актуализирована. ГДР вместе с западнославянскими, венгерскими, румынскими землями осталась «приделом» поля, собранного вокруг грозящего Западу евро-азиатского центра.
Фундаментальная трансформация европейской биполярности в «ялтинскую» эпоху определялась тем, что восточный центр был вынесен за пределы Западного мира, отождествлен с его противником. Реализована эта трансформация была понятно как: формой нового воплощения этой биполярности явилась существовавшая с XVIII в. система сцепленных цивилизационных сообществ «Европа-Россия». В рамках возникшей конфигурации существование этой системы перестает определяться валентностями, которые ранее несла внутренняя разделенность Запада. Теперь отношения в системе «Европа-Россия» фактически становятся формой отношения «The West and the Rest» – «Запад и противостоящее ему "иное"»; и «Россия-СССР» выступает основным олицетворением враждебного «иного».
В былые времена все «затемнения» биполярности Запада были связаны с осложнением отношений между поверхностной расстановкой сил и глубинным паттерном ключевых географических позиций. Сейчас сам этот паттерн оказался изжит. Более того, с 1960-х гг. «ялтинская» эпоха оказалась пронизана мощным китайским вызовом в адрес России-СССР, оспаривавшим ее право выступать в глазах Запада основной представительницей «иного» в рамках схемы «The West and the Rest». Отказ России-СССР в годы «нового мышления» от поддержания «ялтинского» порядка означал ее отказ от роли «иного» в этой схеме. Не опираясь более на глубинную биполярность Запада и перестав служить выражением оппозиции «Запад и иное», система «Европа-Россия» утрачивает свою функциональность и жизненность – что во многом оказывается подоплекой отчаянных поисков «российской самоидентичности» в последнее десятилетие[15].
§ 4. Длинные волны европейского милитаризма и их влияние на международную политику (переосмысление модели Куинси-Райта)
Куинси Райт установил, что в истории Запада, начиная с «осени Средневековья», большие милитаристские стили (типы войны и военного строительства) сменяются со средней периодичностью в 150 лет. При этом он различал периоды «первичного усвоения огнестрельного оружия и религиозных войн» (якобы 1450–1648 гг.), «профессиональных армий и династических войн» (1648–1789 гг.), наконец, «войн индустриализации и национализма» (с 1789 г.). Очевидно, что под этим углом зрения период с 1789 по 1914 гг., в отличие от периодизации Тойнби и Голдстейна, выглядел единой эпохой. Сам Райт считал 150-летнюю амплитуду всего лишь средней величиной, допускающей в конкретных случаях существенные отклонения. Так, для фазы, начавшейся в 1789 г., он допускал сокращенную продолжительность, полагая, будто в 1914 г. первая мировая война открыла новый «авиационно-тоталитарный» период. Однако, через три года после выхода работы Райта бомбардировки Хиросимы и Нагасаки скорректировали этот тезис: обе мировые войны перед лицом атомной эры образовали скорее конец «индустриально-национальной» эпохи в военной политике. «150-летняя амплитуда Райта оказалась выдержана строже, чем он сам изначально предполагал» [Цымбурский 1996, 28]. Не случайно Дж. Голдстейн, корректируя Райта, вслед за «профессиональными войнами» 1648–1789 гг. датирует период «национальных» войн 1815–1945 гг., а к 1945 г. относит начало войн «технологических» [Goldstein 1988, 285]. Однако, похоже, что периодизация Райта может быть скорректирована и с другого конца. Эпоха «первичного усвоения огнестрельного оружия и религиозных войн», каковую Райт сугубо условно начинает в 1450 г., а Голдстейн, переименовав в фазу «наемнических войн», отодвигает (под вопросом) даже до 1350 г., по мнению других военных историков, разделяется на две стилистически различающихся волны – именно 150-летней продолжительности [Разин 1957, 423, 544]. Известно, что огнестрельное оружие впервые «заявляет» о себе на Западе примерно с середины XIV в. в первых битвах Столетней войны [Дельбрюк 1938, 33]. Однако в течение последующего 150-летия в Европе всё еще живет феодальный тип военного строительства: войско выступает соединением конного рыцарства со вспомогательным контингентом лучников или копейщиков; экипированный рыцарь остается главной силой войны, несмотря на то, что в войнах этого времени (например, в гуситских) и сами рыцари и их замки несут все более сокрушительные потери от стрелков и артиллеристов. Это время можно назвать «эпохой» рыцарских войн с первоначальным усвоением огнестрельного оружия и датировать его 1340 – началом 1490-х гг. Первыми же войнами с массированным использованием наемных солдат (ландскнехтов) явились Итальянские войны, начавшиеся в 1494 г. и утвердившие данный милитаристский стиль вплоть до середины XVII в., когда по ходу Тридцатилетней войны обозначился переход к новому стилю – по Райту и Голдстейну к «войнам профессиональным» (о смысле этих терминов скажу чуть ниже). Итак, с середины XIV в. по середину XX в. на Западе сменяются четыре большие милитаристские эпохи с безукоризненно соблюдаемой длительностью 150 лет, при колебаниях не более нескольких лет в ту или в другую сторону. Сейчас же трудно сказать: исчерпался ли этот ритм, или мы живем при очередной, пятой волне (1340–1494; 1494–1648; 1648–1792; 1792–1945; 1945 – ?)
В ряде публикаций я попытался возвести эти наблюдения историков и политологов на уровень исторической и политической философии, описав схемы больших милитаристских стилей в виде колебаний между двумя эталонами военной победы, отвечающими двум обобщенным состояниям материального базиса войны, иначе говоря, – как периоды примерно в том же смысле, в каком говорят о периодах маятника. При таком подходе европейские «великие войны» оказываются фазами развертывания этих сверхдлинных военных циклов (далее сокращенно СВЦ). Отмечая, что каждое 150-летие должно было охватывать примерно одинаковое число поколений, то есть, как и Тойнби, используя их смену в качестве предположительного механизма становления и смены милитаристских циклов (см. о «поколенческой мотивации исторических ритмов» в кн.: [Савельева, Полетаев 1997, 360–371]), вместе с тем, я, в споре с тойнбианской версией, писал: «На мой взгляд, речь должна идти не о поколениях простаков, то учиняющих великую войну, то счастливо от нее отдыхающих с тем, чтобы наступать на одни и те же грабли вновь и вновь, но скорее о поколениях военных (и политических) лидеров, разрабатывающих в войнах определенный милитаристский стиль как способ достижения в борьбе политических целей, доводящих этот стиль до крайних, тупиковых импликаций, а затем, в стремлении вырваться из созданного тупика, пересматривающих этот стиль на основе обновленной технологии борьбы и альтернативного эталона победы, и тем самым полагающих начало новому циклу» [Цымбурский 1996, 28].
О каких конкретно двух эталонах победы и двух состояниях материального базиса войны идет речь? Два эталона победы были впервые описаны К. Клаузевицем, который предпослал своему итоговому труду «О войне» заметку, определяющую лейтмотив всей этой работы. По Клаузевицу, «целью войны может быть сокрушение врага, т. е. его политическое уничтожение или лишение способности сопротивляться, вынуждающее его подписать любой мир, или же целью войны могут являться некоторые завоевания… чтобы удержать их за собою или же воспользоваться ими как полезным залогом при заключении мира». Клаузевиц был уверен, что хотя «будут существовать и переходные формы между этими двумя видами войны, но глубокое природное различие двух указанных устремлений должно всюду ярко выступать» [Клаузевиц 1937, т. 1, 23]. Показывая разницу между двумя выявляемыми идеальными типами войны на всех уровнях – от политики держав до боевой тактики, Клаузевиц вместе с тем стремился показать, как в истории сменяются эпохи, проникнутые доминированием той или иной из этих установок на «слом» («уничтожение») противника или на получение конкретных уступок с его стороны. В частности, переход от «профессиональных войн» XVII-XVIII вв. к «грандиозным и мощным», по Клаузевицу, войнам Французской революции и Наполеона (и также всего XIX и первой половины XX в.) он объяснял сменой эталона победы благодаря новой революционной и националистической политике, каковая будто бы раскрепостила войну и придала той «абсолютный» облик [Клаузевиц 1937, т. 2, 356, 379, 384 и сл.].
С другой стороны, в XIX в. немецкий военный писатель Ф. фон Визелен выделил две непременные задачи армии в борьбе. Одна из них состоит в самосохранении, в продолжении своего существования, другая – в истреблении противника [Фон Визелен 1924]. Очевидно, что эти задачи опираются на базисные возможности сторон в конфликте: возможность мобилизовать для борьбы материальные и, в частности, людские ресурсы и возможность истреблять мобилизованные силы другой стороны. Исходя из этой посылки, и был выдвинут тезис о том, что два эталона победы по Клаузевицу отвечают преобладанием у армий в ту или иную историческую эпоху одной из функций фон Визелена. «Когда выполнение одной из этих функций гарантировано, господствующей в их поведении становится другая, негарантированная функция. Если благодаря размаху мобилизации их самосохранение в обозримом времени выглядит бесспорным, они могут, не щадя сил, обратиться ко взаимному истреблению. Когда же возможность именно взаимоуничтожения им гарантирована, то для каждой из них самосохранение становится важнейшей сверхзадачей. Соответственно, в отношении эталона победы, «когда баланс ключевых возможностей склоняется в сторону уничтожения и стороны способны легко истребить друг друга за короткое время, тогда победа может быть только воздействием на волю противника, вынуждающим его к не имеющим для него жизненного значения уступкам. На эскалацию целей войны накладывается ограничение: угрозы выживанию противника и тому, что считается его основными приоритетами, попадают под запрет… Наоборот, преобладание в раскладе конфликтных возможностей мобилизации над уничтожением приравнивает эталонную победу к "отнятию у противника способности сопротивляться", к состоянию, когда он "подпишет любой мир". Такая война может искушать политика практически неограниченным повышением планки целей, – но обещает их осуществление лишь на исходе борьбы» [Цымбурский 1996, 33] (ср. [Цымбурский 1994, 10 и сл.; 1996а. Сергеев, Цымбурский 1990, 102 и сл.]).
Важнейший результат моих исследований тех лет состоял в следующем: было показано, что каждый из 150-летних периодов Куинси Райта, описывающих восхождение, господство и самоизживание в вооруженной борьбе милитаристских больших стилей Запада, соответствует одному из двух очерченных раскладов конфликтных возможностей и надстроенному над ним эталону победы, уровню военных целей и типу силовой политики. Каждый эталон победы может рассматриваться как «идейная проекция» одного из таких раскладов, воплощением же эталона победы, сообразно с технологическими и социальными средствами эпохи, выступает большой милитаристский стиль. Смена одного периода Райта другим означает использование политической и военной элитой наличных технологических средств для перехода от одного расклада конфликтных возможностей к другому, противоположному ему. Возникает потребность в таком переходе благодаря тому, что наличный эталон победы себя исчерпал как форма достижения политических целей, а воплощавший его большой милитаристский стиль в своем предельном самораскрытии дошел до концептуального и прагматического тупика.
О том, как происходит кризис того или иного эталона победы, я скажу через несколько страниц. Пока же, чтобы подтвердить вышесказанное, обрисую достаточно сжато характер выявленных 150-летних периодов с обозначенной точки зрения, делая упор на структуру конфликтных возможностей, выразившуюся в великих войнах тех эпох. Заранее отмечу, что периоды 1350–1494 и 1494–1648, приходящиеся на Позднее Средневековье («Осень Средневековья», по определению И. Хейзинги) и Возрождение – те периоды, которых по-настоящему не выявили ни Райт, ни Голдстейн, – я рассматриваю именно как «протоциклы» А и В, имея в виду общий характер их военного строительства и технологий, переходный между европейским феодализмом, когда эти «райтовские» волны не наблюдаются, и Новым временем, когда они становятся неоспоримо очевидны, подтверждаясь свидетельствами Клаузевица и многих других военных и политических писателей (обзор этих свидетельств см. в моих вышеуказанных работах).
Как и во многих иных аспектах западноевропейского цивилизационного процесса «пусковой» фазой для европейских СВЦ Нового времени видится «великая депрессия» «Осени Средневековья», господствовавшая здесь с середины XIV в. на протяжении всего XV в. (кроме Италии). В ее рамках осуществляется переход Запада от универсалистской парадигмы «христианской империи» («христианского мира»), типичной для зрелого Средневековья, к парадигме «Европы» как группы территориальных государств, связанных культурной близостью и общностью исторического опыта, связанных борьбою за гегемонию и баланс в рамках романо-германского субконтинентального пространства.
Экипированный рыцарь даже в классическое Средневековье был весьма дорогостоящим средством войны, экономическая же депрессия подавляла возможности мобилизации рыцарства, – и возможности уничтожения начинают брать верх: в годы Столетней войны английские лучники громят французскую рыцарскую конницу, в гуситских войнах артиллерия таборитов сокрушает воинство Священной Римской империи. Отсюда особенности войн этой фазы: они проникнуты бесконечными компромиссами, соглашениями и сделками, налицо частый разрыв между заявленными масштабными сверхцелями и реально преследуемыми интересами. Особенно показательна Столетняя война: начатая под лозунгом возведения английского короля на французский престол, казалось бы, грозящая жизненным интересам французских владык, она сводится во второй половине XIV в. к операциям с целью захвата некоторых богатых прибрежных областей Франции, за которые англичане выражают готовность отказаться от притязаний на Париж [Palmer 1971. Le Patourel 1971]. Лишь внутренняя гражданская война во Франции и развал этого государства побудили англичан в 1415–1430 гг. испробовать реально проект англо-французской династической унии (т. н. «Ланкастерской Франции»), а с провалом этого проекта Англия пошла на мир, сохранив за собой важнейший порт Кале. О войнах тех же лет в Италии, где Милан пытался создать свою державу, позднее в XVI в. писал Н. Макиавелли, расценивая их по меркам уже следующей милитаристской фазы: «Подобные войны велись вообще так вяло, что начинали их без особого страха, продолжали без опасности для любой из сторон, и завершали без ущерба…. Победитель не слишком наслаждался победой, а побежденный не слишком терпел от поражения, ибо первый лишен был возможности полностью использовать победу, а второй всегда имел возможность готовиться к новой схватке» [Макиавелли 1987, 182, 226]. Наниматели полководцев-кондотьеров обвиняли их в том, что порой, подготовившись к сражениям, те решали их исход без боя, по обоюдному согласию сторон, на глаз скалькулировав их численность, качество и позиции.
В конце XV в. в строительстве европейских армий происходит переворот: под впечатлением от успехов швейцарского ополчения, правители континентальной Европы начинают класть в основу вооруженных сил вместо рыцарей-профессионалов массы пехотинцев-наемников, часто набиравшихся из деклассированного сброда в расчете на будущую добычу. Этот «прорыв пехоты» вместе с преобразованием рыцарства в регулярную кавалерию стал триумфом возможности мобилизации над уничтожением, проявившимся в Итальянских войнах Франции с обложившими ее Священной Римской Империей и Испанией, образовавшими сверхдержаву Габсбургов. «Швейцарцев и ландскнехтов после того, как они были сорганизованы, можно было легко численно наращивать массами случайного сброда, а теперь бой решался напором массы» [Дельбрюк 1938, т. 4, 102]. Правда, нестойкость самоснабжающихся армий заставляет полководцев не слишком злоупотреблять такими сражениями, широко действуя измором и разоряя оккупированные земли. Но непрестанный приток наемнических контингентов позволял политикам высоко поднимать планку милитаристских целей, за которые велась реальная борьба; будь то стремление Габсбургов сколотить территориальную панъевропейскую монархию: от Карпат до Атлантики, от Балтики по Северную Италию, или попытка Франции собрать меридиональную франко-итальянскую империю, рассекающую Европу с севера на юг. Если XV век знал лишь одну войну по религиозным мотивам – 15-летнюю гуситскую на европейской окраине, то протоцикл В заполнен свирепыми религиозными битвами, переплетшимися с войной сверхдержав. Пиком и тупиком этого цикла явилась Тридцатилетняя война, где только Священная Римская империя потеряла до 20% солдат (процент невероятно большой на фоне всех иных известных войн на конец XIX в.), а потери мирного населения достигли 15 млн. [Урланис 1994, 515].
Во время этой страшной войны шведский король Густав Адольф впервые применяет в своей армии ряд технико-тактических новаций, которые, распространяясь по всей Европе, позволяют уничтожению резко опередить мобилизацию: легкие пушки, легкие мушкеты и сплошная стрельба мушкетеров, стоящих в три шеренги, когда первая стреляла с колен, вторая – нагнувшись, третья – стоя во весь рост. Под впечатлением этой новой техники боя, абсолютистские режимы второй половины XVII и XVIII вв. переходят от наемных армий, набиравшихся на случай войны, к ограниченным высокопрофессиональным армиям на постоянном жаловании, дорогостоящим и насчитывающим в среднем 1–2% от численности населения государства, не рассчитанные по своей дороговизне на быстрое разрастание в условиях военных действий. Весь СВЦ (1648–1792) отмечен доминированием огневой мощи над мобилизационными возможностями режимов. В армии Фридриха II стрельба повзводно позволяет батальонам давать до 10 залпов в минуту, с хорошей точностью попадания до 100 шагов, поднимая перед собою перекатный вал огня [Свечин 1922, 52. Дельбрюк 1938, 232 и сл., 248 и сл.]. В войнах этого цикла потери за несколько часов сражения могли достигать 30%, а в атакующей армии – до 50%. Солидная европейская армия в принципе могла быть уничтожена за день сражения, но, как правило, с такими же последствиями для противника. Всё это вело к тому, что после битвы приходилось укомплектовывать армию заново – причем, армию профессионалов [Урланис 1994, 513. Харботл 1993, 235, 502].
Каков же эталон победы соответствует такому раскладу конфликтных возможностей? Эксперты отмечают, что для этого цикла типично отождествление победы с «почетным миром». А мир, по словам маршала конца XVIII в. Р. Монтекукколи, считался почетным, «когда он полезен и когда ты со славой достиг цели, ради которой начал войну» [Montecuccoli 1899, 374]. Иными словами, победа приравнивалась к удовлетворению конкретных притязаний, из-за которых началась война. Стратегия стремится наиболее надежными средствами склонить противника к уступкам, убедив противника в том, что складывающееся положение для него более неблагоприятно. Из-за кровопролитности сражений интенсивность борьбы столь низка; по подсчетам статистиков – между 0, 23 и 1, 4 боевых столкновений за месяц, включая и мелкие схватки [Урланис 1994, 528–530]. Как крупнейшие военные авторитеты (маршалы Монтекукколи, А. Тюренн, Мориц Саксонский, король Фридрих II), так и воинские уставы той эпохи единодушны в недоверии к битвам как непредсказуемым по исходу кризисным пикам в развитии войны, разрывам в нормальном стратегическом процессе и рекомендуют к ним прибегать лишь в особых специально обсуждаемых случаях [Дельбрюк 1938, 267 и сл. Montecuccoli 1899, 159. Frederic II 1856, 83 и сл.]. В популярных военных трактатах, например, в трудах участника Семилетней войны генерала Ллойда, бой трактуется как затратное и несовершенное средство выявить сравнительные достоинства армий и их позиций, которое хорошо бы заменить точным математическим расчетом [Ллойд 1924, 38].
В стремлении добиться совершенного управления армией командующие пытаются избегать любого самоснабжения, обеспечить ей потребительскую автономию, всецело ее довольствуя из армейских магазинов. А потому постепенно начинают рассматривать любые «контрценностные» действия типа разорения неприятельских и собственных сдаваемых противнику территорий как бесцельное варварство и приходят к типу военных действий, минимально затрагивающих штатское население [Клаузевиц 1937, т. 2, 354]. Понятно, что при этом теоретики войны декларируют неприязнь к чересчур крупным армиям: их управляемость кажется сомнительной, слишком зависимой от привходящих факторов [Дельбрюк 1938, т. 4, 331 и сл.]. На этом увлечении управляемостью и последовательностью стратегического процесса, на неприязни к битвам – бифуркативным разрывам в этом процессе – утверждается практика войны как «несколько усиленной дипломатии, более энергичного способа вести переговоры, в которых сражения и осады заменили дипломатические ноты» [Клаузевиц 1937, т. 2, 353]. А в основе основ, конечно же, убеждение в ограниченности возможностей мобилизации перед возможностями уничтожения – солдат-профессионал дорог и уязвим.
С войн Французской революции картина меняется на 150 лет – и радикально. Промышленный переворот, обеспечив постоянный экономический рост, позволяет государствам Запада высвобождать всё больше ресурсов на нужды войны. А социальные и политические перемены приводят к утверждению по всей Европе режимов с расширенной социальной базой, которые оказываются способны превратить войны из «предприятий правительств… на деньги, взятые из своих сундуков» [там же, 351] в дело наций, обращающих свои силы на достижение победы. Уже в 1813–1814 гг. набор рекрутов в армию Наполеона составил 1250 тыс. чел., т. е. более 5% населения. «Народные войны» в России и Испании против Наполеона и блестящие действия прусского ополчения – ландштурма в 1813 г. показали политикам всю перспективность идеи «вооруженного народа». Во второй половине века эта идея повсеместно возобладала в европейском военном строительстве, воплощаясь во всеобщей воинской повинности и в вытеснении профессиональных армий – армиями кадровыми, многократно увеличивающимися в преддверии начала войны [Свечин 1923, 56–85]. В результате уже в Первую мировую войну страны Антанты двинули на поле боя 10–17% граждан, а Германия и Австро-Венгрия – 17–19% [Мировая война 1934, 12]. Прирост армий в эти 150 лет постоянно обгоняет даже в мирное время рост населения. А в результате, несмотря на столь же непрестанные совершенствования техники уничтожения (правда, сильно амортизированное прогрессом медицины и изменениями в тактике: рассыпным строем, зарыванием в окопы), мобилизационный потенциал увеличивается быстрее: потери личного состава с 30–50% в XVIII в. падают до 1–2% к началу XX в [Шлиффен 1938, 360], а в мировых войнах постоянно с лихвою перекрываются притоком новобранцев.
Потому в СВЦ II военная политика и сама война отличаются от военной политики и войны предыдущего цикла по всем показателям: начиная с Наполеона, господствует образ победы, лишающей противника способности сопротивляться [Клаузевиц 1937, т. 2, 110. Фош 1919, 37. Фош 1924, 289. Людендорф 1923, 7]. Основой войны и главным ее воплощением является бой: военные писатели стремятся представить стратегический успех как сумму успехов боевых, тактических [Клаузевиц 1937, т. 1, 71, 75. Фош 1924, 279. Фош 1919, 34]: любые преимущества в позициях, маневрировании и т.д. осмысляются как «векселя», по коим рано или поздно должна будет произвестись «уплата кровью». Интенсивность борьбы в войнах XIX в. выражается цифрой от 3 до и битв в месяц, а применительно к войнам мировым, по замечанию военного статистика Б. Урланиса [Урланис 1994, 526, 528], вообще становится «трудно говорить о каком-либо интервале между битвами… Вся война представляет как бы непрерывную цепь битв». В отношении численности армий господствует принцип «чем больше, тем лучше»: популярны уже упоминавшиеся идеи «вооруженного народа», «армии граждан», «народной войны». Ни о какой снабженческой автономии армий в годы войны говорить не приходится: нации трудятся «во имя победы», а, значит, закономерно возрождается практика контрценностных действий против мирного населения, подрывающих экономический базис противника.
Очевидны политические следствия, проистекающие из такого эталона войны и победы. Почти все войны в СВЦ II идеологически аранжированы: битвы Французской революции и Наполеона I с Европой Старого порядка, походы Наполеона III за «права наций», Крымская война либеральных наций против России – «европейского жандарма», борьба России с Турцией за освобождение славян, национально-воссоединительные войны, утверждающие «железом и кровью» германскую и итальянскую государственность. В первой половине XX в. установка борющихся держав на «абсолютную победу» толкает к головокружительной эскалации политических и идеологических мотивировок войны, вплоть до планов Третьего Рейха или образов мировой классовой битвы в трудах советских военачальников 1920-х гг. (М. Тухачевского, И. Вацетиса и др.). Ставкой в войнах этого цикла легко становится само существование борющихся режимов: режимы, скомпрометированные в глазах народов неумелым ведением войны, нередко бывают сметаемы революциями – если сами победители не ликвидируют эти режимы в залог своей гегемонии. К таким результатам ведет торжество мобилизации над уничтожением.
Создание к концу Второй мировой войны ядерного оружия открывает новую эпоху, отмеченную, как и СВЦ I, перевесом возможностей уничтожения над потенциалом мобилизации, но потенциалом уже не абсолютистских режимов Европы, распоряжавшихся ограниченной долей национального достояния, а крупнейших наций мира как таковых. Уже в 1950–1960-х гг. военная и политическая элита США – государства – лидера западной цивилизации, первым создавшего и применившего ядерное оружие, сталкивается с необходимостью осмыслить ситуацию ядерного тупика, которая оказалась способна – в случае войны на слом противника, сравнимого по мощи, – обернуться ситуацией глубоко неприемлемой для любой стороны, будь то «побежденной» или «победившей». За несколько лет в трудах Г. Киссинджера [Kissinger 1957], М. Тейлора [Тейлор 1961], Р. Осгуда [Осгуд 1960], В. Кауфманна [Kaufmann 1956], англичанина Б. Лиддел-Гарта [Liddell Hart 1954] и других авторов был разработан тип «ограниченной войны», причем за основу оказалось принято стремление ограничить цели такой войны, свести ее к борьбе за четко определенные политические уступки со стороны противника. Из этой предпосылки были выведены следствия для всех уровней стратегии национальной обороны. Кое-какие из этих выкладок остались сугубо интеллектуальными конструкциями, но в целом на Западе обозначилось новое понимание войны и победы, исходя из которого только и можно понять военную политику и стратегию западного мира с тех пор, как администрация Дж. Кеннеди приняла новую доктрину «гибкого реагирования»[16].
Только разработка концепции СВЦ Запада дала возможность разрешить в общем виде поставленные выше вопросы, относившиеся к изменчивой скорости протекания циклов системы «Европа-Россия», они же стратегические циклы Российской Империи. Как отмечалось, со второй четверти XVIII в. Россия пережила, следуя этому имперскому циклу, 14 фазовых переходов, считая за такой переход и само включение ее в 1720-х гг. в силовой расклад Запада.
Легко видеть, что из 280 лет, протекших с тех пор, немного более 150 приходится на экспансивный СВЦ II, отмеченный преобладанием мобилизации над уничтожением – и эталоном победы как «лишения противника возможности сопротивляться». И около 120 охватываются исходом СВЦ I и начальной фазой СВЦ III, то есть депрессивными волнами. Очевидно, что из 14 фазовых переходов в цикле системы «Европа-Россия» всего два – вступление России в европейский расклад в XVIII в. и крушение восточноевропейской гегемонии СССР с последующим роспуском Союза и сжатием России – приходятся на депрессивные волны, именно вписываясь в их модель, когда налицо попытки сил Запада ставить крупномасштабные политические цели в рамках зауженного эталона всякой победы. Напротив, 12 фазовых переходов приходятся на СВЦ II с его экспансивной тенденцией.
Более того, из этих 12 переходов – четыре (агрессия Наполеона, строительство Священного Союза, переход к Крымской войне и начало первой евразийской интермедии) приходятся на инициаль (1792–1871), когда складывался новый тип войны и военной политики. Семь переходов «ложатся» на «тридцатилетнюю войну» XX в. (1914–1945): кризис участия России в Антанте, западная экспансия на земли Империи, попытка экспорта революции в Европу, крах этой попытки, евразийское «строительство социализма в одной стране» с продвижением в соседние азиатские области, пакт Молотова-Риббентропа, гитлеровская агрессия и создание Ялтинской системы. Лишь один переход – вступление России в Антанту – приходится на интермедию этого цикла, но и он принадлежит к кануну этой «тридцатилетней войны».
Итак, на депрессивных волнах Запада циклы «Европа-Россия» разворачивались со скоростью – максимум один фазовый переход за 60 лет. На экспансивной волне средняя динамика подстроенного цикла – один переход за 12, 5 лет, причем в инициали – в среднем, на такой переход требуются 20 лет, а в пору финальной «тридцатилетней войны» – 4, 5 года.
Выводы напрашиваются сами собой. Как я писал три года назад: «Со времени подключения России к европейской системе ее военно-политическая история определяется взаимоналожением двух одновременно развивающихся сюжетов. Один из них основан на ритме СВЦ, и Россия подчинена этому ритму как элемент притянувшей ее системы в числе иных элементов – евро-атлантических государств. Ее роль в данном сюжете определяется … преобразованиями восточного центра в биполярной структуре Запада. Другой сюжет задается развертыванием "европохитительских" циклов, и в его рамках Россия и Запад играют друг с другом как два самостоятельных, отдельных сообщества-контрагента. … Но еще важнее то, что именно первый из этих ритмов создает разрешающие и запрещающие контекстные условия для тех или иных форм и темпов реализации второго. Энергию своего "европохитительского" цикла Россия черпает в динамике западного милитаризма» [Цымбурский 1997а, 63, 66].
В той же работе и в последующей [Цымбурский 1998а] я попытался показать, как эта концепция двоеритмия России XVIII-XX вв. позволяет интерпретировать отмеченные выше казусы, связанные с «екатерининским веком», с первым Союзом трех императоров» и с особенностями Ялтинской системы.
Так, годы правления Екатерины II (1762–1796) приходятся на финаль СВЦ I, наступающую после окончившейся по нулям для континентальных держав Семилетней войны. В это время угасает противостояние двух основных западноевропейских центров – Франции и Австрии; более того, Австрия, осознавая свою слабость, во многом становится в фарватер Франции Людовиков XV и XVI. Бескровная «война за Баварское наследство» лишний раз обнаружила страх европейских правительств при наличных у них возможностях мобилизации и уничтожения перед возникновением войны на землях Западной и Центральной Европы. В это время конфликтные проблемы смещаются за пределы европейского ядра. С одной стороны, борьба американских колоний за освобождение дает предлог к развертыванию англо-французской войны на северо-американской почве в 1770–1780-х гг. С другой же стороны, напряжение между Австрией и Пруссией, традиционным восточным центром Западной Европы и центром-претендентом, проецируется на восток в балтийско-черноморскую полосу, где эти державы вступают в сложные конфигурации с Россией и Турцией, и инициируют поглощение Польши. Именно в таких условиях, когда основные европейские игры протекали за пределами Западной Европы, и при замирении двух ее основных извечно боровшихся центров, Россия Екатерины II, успешно играя на исторически знакомом русским балтийско-черноморском пространстве с новыми для этого пространства агентами – пруссаками и австрийцами, увеличивала свой европейский авторитет и, более того, проецировала его на внутригерманские австро-прусские отношения. Опять-таки ритм европейского империализма определяет контекстные условия реализации имперского цикла России, создавая для последней в «екатерининский век» особо благоприятные, льготные условия, позволяющие ей крепнуть как европейской империи, не проливая крови на европейских землях.
Оценка неудавшейся попытки России в 1870-х вернуться в расклад Европы через «Союз трех императоров» – в качестве тыла и оплота нового европейского центра, созданного Вторым Рейхом, должна быть сформулирована с учетом того временного отрезка СВЦ II, на который эта попытка пришлась. Начало 1870-х – переход от инициали данной экспансивной волны; от полосы больших войн, в которых утвердился новый тип войны и военной политики, а сама Европа реорганизовалась (явный надлом Австро-Венгрии, кризис Франции) – к медиали, которой предстояло быть заполненной колониальным дележом ойкумены, уходом европейских стран в собственные дела и медленным вызреванием больших проектов Европы и мира. Эпизод с первым «Союзом трех императоров» можно рассматривать как неудавшуюся попытку России открыть в своем цикле новую фазу А, «проскочить» «эту фазу» на гребне того же милитаристского прилива, который отбросил Империю на восток в 1850-х. «Россия пробует вписаться вновь в Европу тогда, когда европейский экспансивный СВЦ входит в передышку-интермедию, большая игра угасает, и в неочевидности перспектив, открываемых создавшимся порядком, в русских как союзниках никто особенно не заинтересован. Франции хочется лишь того, чтобы немцы на нее не напали еще раз, Германии – чтобы французы не добивались реванша (на что те и так пока не способны) с помощью австрийцев или русских и чтобы Россия не ущемляла уже прибираемую под германское крыло Австро-Венгрию; последней бы желалось, чтобы русским духом не очень пахло на Балканах, а Англии – чтобы русские не маячили ни в Средиземноморье, ни в Азии…. До новых планов перекройки Европы и мира дело дойдет через 20–30 лет. Тогда будет востребована и Россия» [Цымбурский 1997а, 66 и сл.]. Итак, опыт с первым «Союзом трех императоров» должен рассматриваться не как кода нашего «европейского максимума», оборвавшегося с Крымской войной, а как предвестие будущего участия в Антанте. Это подтверждается и тем, что в начале 1870-х Империя пытается выступить партнером и союзником нового европейского центра, и в этом качестве пробует себе выкроить сферу влияния на Балканах, а вовсе не притязает, как при Николае I, на самостоятельную инициативу в деле обустройства европейского мира.
Наконец, парадоксальное обнаружение Россией-СССР в мировой политике «евразийских» черт в эпоху Ялтинской системы, которые могут рассматриваться как последний «европейский максимум» нашей Империи, объясняется именно ритмом Запада, его вхождением в СВЦ III, когда внутренняя биполярность западного сообщества трансформируется в расклад «West and the Rest». Отношения России-СССР с Евро-Атлантикой в эпоху Ялтинской системы были первым воплощением этого расклада. Все наши предыдущие «европейские максимумы» (и в эпоху «Священного Союза», и при намерении экспортировать Октябрьскую революцию в Европу) объективно были нацелены на перехват Империей роли восточного центра внутри западного сообщества, средством к чему были попытки установить российский контроль над Германией, создать из России и Германии одно целое в раскладе Запада при инициативе России. Ялтинская же система была «европейским максимумом» в рамках складывающейся конфигурации «West and the Rest», смещающей Россию за пределы Запада, превращающей ее в противовес западному миру как таковому (и в этом <плане> ничего не мог осуществить «прихват» СССР окраинных восточных территорий Германии). Пробуждение Китая в XX в., возникновение советско-китайского блока в 1950-х, заставляющее СССР считаться с китайскими инициативами и им подыгрывать (например, в годы Корейской войны); противостояние СССР с США в Азии и Африке, уже не как с центром «трансатлантической Европы», а как с мировой морской державой, воспроизводящее отношения России и Англии во времена прежних европейских интермедий; переориентация Китая с 1970-х на США и возникновение между Пекином и Вашингтоном антироссийского взаимопонимания, рассматриваемого Г. Киссинджером как род американо-китайской «Антанты», – все эти факты объясняются именно положением нашего последнего европейского максимума на становящийся расклад «West and the Rest», взаимоотрицающим столкновением двух стратегических ритмов, в которых одновременно жила Россия со времени ее притяжения к системе Запада.
Итак, на протяжении двух с половиной веков «политическая» жизнь Западной Евразии в огромной мере определялась функционированием двух международных систем: системы Запада и подстроенной подсистемы «Европа-Россия». Если биполярная система Запада (с противостоянием двух центров, опирающихся на прибрежье Атлантики и на Центральную Европу) представляла геополитическую аранжировку Западной цивилизации, то образование «Европа-Россия» может рассматриваться как биполярная геополитическая система цивилизаций, сцепленных воедино силовым балансом в северо-западной части материка, а вместе с тем и культурно-стилевым притяжением становящейся Империи к западному миру. Думается, каждого из этих двух факторов по отдельности было бы недостаточно. Само по себе притяжение двух цивилизационных сообществ не предполагает их сцепления в геополитическую целостность (скажем, Япония усвоила множество культурных достижений, выработанных Китаем, но до конца XIX в. не занимала сколько-нибудь заметного места в политических судьбах Китая). Напротив, само по себе включение иноцивилизационной державы в силовой баланс некоего цивилизационного сообщества, может и не привести к оформлению долгосрочной и ритмически функционирующей метасистемы (напомню окказиональное влияние Турции в европейском раскладе XVI-XVII вв. как силы, отвлекавшей на себя силы Австрии и тем самым подыгрывавшей французскому центру Европы).
В случае с Россией два фактора совпали. После крушения Византии у христианской России на евро-азиатском пространстве не было другого сообщества, столь близкого по культурно-религиозному языку и вместе с тем привлекающего зрелостью цивилизационных форм. С другой стороны, в течение переходной второй юги Запад как биполярная система оказывается приоткрыт для России – сперва как силы, наращивающей слабеющий восточный центр (Австрию), а потом как союзницы атлантического центра, бросающей вызов центру центрально-европейскому, уступившему место Австрии (Второму и Третьему рейхам). При этом, в отличие от Турции, втянутой сразу в несколько конфликтных систем, значимых для ее выживания (в средневосточно-каспийскую, где она противостояла Ирану), Россия XVIII в. чем далее, тем более соединяется силовым балансом исключительно с сообществом Запада, сперва опосредованно (через влияние Австрии и Пруссии на балтийско-черноморское пространство), а потом впрямую.
Таким образом, отличительная особенность системы «Европа-Россия» состоит в том, что стратегическая динамика этой системы становится не просто частью отношения между цивилизационными сообществами: каждая фаза в циклах этой системы представляла эти отношения в целом в совершенно новом ракурсе, оказывая тем самым воздействие на иные аспекты духовной жизни России. Вместе с тем, геополитическое «двоеритмие» России, выступающей в одном аспекте как часть западного мира, а в другом как противостоящий ему контрагент, может иметь ценность и для исследования иных планов функционирования двух цивилизаций. Здесь я напомнил бы замечательную разработку Б. Гройса [Гройс 1992], показавшего, как, начиная с первой половины XIX в., российские мыслители настойчиво проецируют на Россию представление об «ином» Западе, превращая Империю в своего рода теневую ипостась западной цивилизации. Очень интересны недавние разработки В.И. Пантина, показавшего, как «кондратьевские волны» западной экономики перекодируются в условиях России в социально-политические фазы реформ и контрреформ.
Российская геополитика эпохи Империи, в том числе в большевистской ипостаси последней, есть часть самоопределения Империи в качестве цивилизации-спутника Запада. Взаимодействие между волнами западного милитаризма и скоростью протекания стратегических циклов Империи есть лишь одна из форм, в которых совершалось перекодирование динамики Запада в динамику цивилизации-спутника.
Именно потому, что геополитическая составляющая играла столь важную роль в оформлении системы «Европа-Россия», что эта составляющая, в свою очередь, опиралась на внутреннюю биполярность Европы, тяготение Запада к униполярности во второй половине XX в. оборачивается кризисом этой системы цивилизаций. С точки зрения ряда экспертов, этот кризис сегодня толкает Россию к выбору между униполярным Западом и противостоящим ему иным. С этой точки зрения, крушение России как «своего иного» Запада, ставит ее перед выбором – быть ли просто частью Запада или частью противостоящего ему «иного», грубо говоря – младшим партнером США в системе евро-атлантического униполя или партнером стоящего вне этого униполя Китая? Другие авторы, исходящие из прецедента со Вторым и Третьим Рейхами, допускают становление объединенной Европы с центрально-европейским германским ядром как противовеса США – фокусу АТР и в этом смысле предполагают, что прорастание системы Запада в мировую систему может произойти не в форме «West and the Rest», но через тяготение разных частей незападного мира к разным полюсам разделившейся в себе Евро-Атлантики. Как может справиться Россия с выбором, который перед ней поставит то или иное развитие? Послужит ли ей при этом на благо опыт геополитического моделирования, наработанный в имперскую эпоху, притом, что мы отнюдь не можем быть уверены даже в том, что волнообразная динамика Запада сохранит свою силу с трансформацией его системы в систему всемирную, открытую возмущающим спонтанным влияниям со стороны незападных сообществ?
Всеми этими обстоятельствами определяется важность исследования опыта русской геополитической мысли имперского времени с учетом также и ее доимперских истоков в XVI-XVII вв., которые могут приобретать особую значимость, если допустить, что эпоха существования в системе «Европа-Россия» закончилась и что именно этот конец знаменуется возвращением России конца XX в. примерно к контурам Московского царства ранних Романовых (с поправкой на обретенные доступы к Балтийскому и Черному морям). Кроме того, предметом особенно пристального исследования должны стать геополитические наработки русских с XVIII по начало XX в. – в Петербургскую эпоху. Это время важно по трем причинам. Во-первых, в эту пору российская геополитическая мысль не вступила во взаимодействие с парадигмальной геополитикой Запада, воздействие которой испытали как эмигранты-евразийцы, так, по выводам A.A. Улуняна, и геостратеги Коминтерна. Изучая геополитические искания дооктябрьских лет, мы открываем репертуар наработок, существенно связанных с мировым местом России, с ее традицией – и в этом смысле существенно дополняющих и корректирующих, даже блокирующих в некоторых случаях те подсказки, которые некоторые авторы пытаются извлечь из парадигмальной западной геополитики, во многом отражающей совершенно иной опыт пространственно-политического самоопределения, идущий от истории евро-атлантических обществ. Во-вторых, шесть фаз имперского цикла демонстрируют им как полный спектр ракурсов, в которых русским представал мир, сообразно с изменениями отношений внутри системы Европа-Россия. Вместе с тем, возвращение Империи в начале XX в. к фазе А, когда-то в совершенно иных условиях пережитой ею в XVIII в., позволяет детально вдуматься в различные возможности идейного воплощения однотипных фаз в те различающееся в зависимости от возраста России преломления, которые могут обретать «возвращающиеся» стратегические ситуации. В-третьих, шесть фаз, прожитых за 180 лет, дают нам достаточно подробную и откровенную артикуляцию геополитических парадигм, разворачивающуюся, по крайней мере, с XIX в. в условиях достаточно широкой и плюралистической дискуссии. В отличие от этого изучение геополитики большевистской эпохи для первых двух ее десятилетий осложнено почти лихорадочной сменой фаз на гребне достигшей своего максимума волны евро-атлантического милитаризма («30-летней войны XX века»). Для эпохи же холодной войны, если не раньше, с пакта Молотова-Риббентропа, характерно вытеснение геополитических мотиваций, их удаление за рамки открытого обсуждения, концентрация геополитики в стенах правящих органов и почтовых ящиков.
Глава 3
От Австро-Российского союза 1726 г. до пожара Москвы в 1812 г.
I
Обозначенный временной отрезок охватывает становление метасистемы «Европа-Россия» и две начальные фазы первого цикла этой метасистемы. Это время вхождения России в европейскую игру на правах союзницы одного из борющихся европейских центров и перипетии этого союза: его кризисы, попытки переориентации и в итоге – вторжение сил Запада в Россию с угрозой ее жизненным центрам. Вместе с тем, этот период важен тем, что становление метасистемы «Европа-Россия» происходит параллельно с деградацией и упадком старых международных конфликтных систем, примыкавших к Европе с востока, а также юго– и северо-востока: систем балтийско-черноморской и дунайско-средиземноморской. Метасистема «Европа-Россия» в первом ее воплощении созидается благодаря закату старой БЧС.
Этот закат наблюдается прежде всего в том, как явно деградируют державы, бывшие в XVII в. инициаторами крупнейших имперостроительных проектов в рамках этой системы: Польша и Швеция. Первая уже в Северную войну вступает не столько борющейся силой, сколько пространством, где идет игра. По итогам войны Петр оказывается гарантом выживания Польши-Саксонии, но он же резко препятствует консолидации сил этого дуального образования: подыгрывая антисаксонским группам шляхты, он добивается вывода саксонских войск из Польши, превращения ее в политически рыхлый буфер на российских границах – саксонские короли оказываются благодарны России за формальный сюзеренитет над Польшей, а польские аристократы – за фактическую независимость от королей. Разбив Швецию, Петр выращивает в ней прорусское лобби, которое втягивает страну в союз 1724 г. с Россией. Петр, обеспечив себе абсолютный перевес в северном треугольнике системы, не смог добиться успехов в борьбе с турками. Но с 1750-х начинается полоса русско-турецких войн, кончающихся с неизменным успехом в пользу России. Если в конце 1720-х внутри системы два крупных ядра: северное (Россия) и южное (Турция), то к началу 1740-х система всё явственнее деградирует, в ней проступает крупнейшее восточное ядро – Россия, – и ряд западных членов, каждый из которых, будучи взят по отдельности, очевидно, уступает поднимающейся региональной сверхдержаве.
Следствия парадоксальны. После того, как под русскими ударами Швеция утрачивает роль лидера на Балтике, обнаруживается новый претендент на эту роль, присваивающий всё большую часть шведских владений, – Пруссия. С конца 1710-х Франция уже не шведов, а пруссаков в основном рассматривает как потенциальных меньших союзников, подрывающих позиции Австрии на востоке Европы. Именно таким французским союзником в 1740-х гг. выступит Фридрих II в войне за австрийское наследство. Но дальше картина меняется. Имея в отличие от шведов прочные позиции в Центральной Европе, Пруссия быстро вырастает (во многом благодаря личным качествам Фридриха II) в субцентр, претендующий на лидерство к востоку от Рейна. И когда в 1750-х ослабленная Австрия избирает профранцузский курс, признавая главенство западного центра – Парижа, прусский центр-претендент оказывается в состоянии отстаивать свои претензии против Франции и Австрии, играющих заодно. Восточный центр раскалывается на традиционный центр и центр-претендент. Франция и Россия взращивают Пруссию. Первая превращает пруссаков в претендентов на консолидацию востока Европы, вторая делает из них крупную силу на Балтике.
Тем самым и слагается предпосылка к склеиванию востока европейской системы с западом БЧС: центр-претендент европейского востока получает «шведское» место в Балто-Черноморье. Вместе с тем, в условиях, когда Польша всё больше утрачивает самостоятельность и ее судьба решается по соглашению России и Австрии, польское место в БЧС фактически становится вакантным, и имеются предпосылки для занятия его Австрией. Эти предпосылки реализуются к началу 1770-х, когда мы видим блокировку Австрии с Турцией против России и Пруссии, а окончательно – с первым разделом Польши, когда Австрия, захватывая малопольские земли и Галицию, фактически перехватывает «польское» место в системе верховья балтийских и в меньшей мере черноморских рек. Итак, запад БЧС вместо старой триады Швеция-Польша-Турция получает новый вид: Пруссия-Австрия-Турция. Две системы склеиваются, при этом в результате их стыка ликвидируется старая средиземноморско-дунайская система, где Австрия и Турция выступали историческими противниками. Теперь они легко переменяют конфликтные отношения на союзнические и наоборот – в зависимости от перегруппировок внутри четырехполярной системы. Итак, становление метасистемы «Европа-Россия» происходит через закат старой БЧС и становление этой системы в новом облике, когда исторические «шведское» и «польское» места переходят к субцентрам расколотого германского востока Европы.
Причем, этот процесс еще и осложняется динамикой европейской системы, когда после Семилетней войны в Европе наступает пат, все боровшиеся силы чувствуют себя истощенными, и всё большую популярность обретает мнение о невозможности больших войн в Европе при существующих военных расходах и средствах поражения.
Вся эта совокупность факторов накладывает сильнейший отпечаток на стратегию России, на те концепции, в которых мы можем с полным правом видеть наработки, относящиеся к нижнему, примитивному ярусу геополитики. Пока это практические сценарии, которые, однако, начинают чем дальше, тем больше подвёрстываться под некоторую философию консолидированных Больших Пространств. Формат этих сценариев, типичный для XVIII в., – это разработки т. н. «систем», т. е., по сути, стратегий по формированию союзнических блоков с целью обеспечения баланса или гегемонии на том или ином участке, достижения определенных результатов. В этих системах, выстраиваемых российскими политиками, преломляются реальные преобразования международных структур Западной Евро-Азии. Эти системы откровенно прагматичны, собственно, это реакция на вызовы изменяющихся обстоятельств без попыток подвести под эти построения какую-либо онтологию, лежащую по ту сторону сиюминутной конъюнктуры. Тем интереснее, что в некоторых случаях возможность такой онтологии явственна, и следующие века, обращаясь к соответствующим сценариям, не усомнятся эту онтологию в них вчитывать.
Собственно, можно выделить четыре такие основные конъюнктурные «системы» XVIII в., связанные с перестройкой международных структур[17].
II
Система Петра Великого
По замыслам и желаниям Петр I был первым петербургским императором, по результатам своей политики он остался последним московским царем. Все его попытки включиться в расклад Европы через союзы с европейскими великими державами (Амстердамский договор 1717 г. с Францией) долгосрочных результатов не имели. Стремясь любым способом получить для России хоть какую-то зацепку в Европе, Петр вступил в династический союз с Голштинскими князьями: как писал в 1760-х гг. Н.И. Панин, стремясь вывести «народ свой из невежества, оставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса, которые наиболее взаимствуют инфлюенцию свою в генеральных европейских делах от сочленства в германском корпусе, ибо, будучи там между множеством малых князей сильнейшие, могут они по имперским, с генеральными европейскими делами толь много связанным играть отличную роль, коего бы инако существительною своею силою никогда достигнуть не могли» [Соловьев XIV, 177]. На самом деле, никакой «отличной роли» в германских делах Петр голштинскими связями не приобрел, а лишь впутал преемников в затяжную тяжбу с Данией из-за Шлезвига, лишившись Дании как исторического союзника России против шведов.
На самом деле, важнейшим результатом его царствования стало резкое ослабление Польши и Швеции – северных членов БЧС, попавших в явную зависимость от России. Турция, одержав верх над Петром в его Прутском походе, утвердила за собой положение второго центра БЧС, но победы Миниха в 1730-х над турками, по словам Фридриха II, окончательно сделали русских «хозяевами судеб севера» – это значит: гегемонами северной части Балто-Черноморья и претендентами на полную гегемонию в этом пространстве. Следствием чего стало то, что все западные члены этой системы в своей политике уже перестают бороться друг с другом, но всецело ориентируются относительно России и в попытках отстоять от нее свою суверенность ищут против нее друг в друге опору. Шведы перестают враждовать с поляками, Турция в 1730-х и 1760-х объявляет себя защитницей польской вольности от русских посягательств. Сходным образом в 1760-х турки поднимаются на защиту католицизма в Польше против вмешательства России в поддержку польских диссидентов. (Как следствие, война с Турцией кончается разделом Польши.) Шведы видят в Порте свою историческую союзницу против России, и все расписываются в почтении перед петербургскими монархами. Так между Европой и Россией протягивается поле государств, политически в основном ориентированных относительно России.
Парадоксальный образ России начала 1740-х обнаруживаем в мемуарах Фридриха: Россия – хозяйка севера, навязывающая соседям клиентельные договоры, и в то же время страна, отдаленная от Европы «пустынями» и остающаяся неспособной всерьез повлиять на европейский баланс.
В то же время Европа, живущая балансом сил, постоянными перегруппировками союзов, приоткрывается для внешних держав и, прежде всего, так поступает Австрия, утратившая жесткий контроль над Испанией. С середины 1720-х прослеживается курс на сближение с Австрией как державой, граничащей с западом БЧС и способной оказывать прямое давление на это пространство. Целью становится контроль над западом БЧС через обязательство относительно восточного центра Европы: отсюда и договор 1726 г. с Австрией против Франции. Договор, благодаря которому Вена оказывалась заинтересована в том, чтобы пояс Балто-Черноморья был ослаблен и проницаем. В ответ – настойчивое стремление Франции усилить государства Балто-Черноморья, сформировать пояс, изолирующий Австрию и отбрасывающий Россию вглубь материка от Европы. Давние дружеские отношения Парижа к Стокгольму и Стамбулу дополняются настойчивым стремлением утвердить польского кандидата на польском престоле. Впервые возникает в политике идея буфера, отсекающего Россию от Европы в интересах крупнейшего европейского центра, не желающего российским влиянием затемнять свою гегемонию, – и встречное стремление России к контролю над порогом Европы.
Показательно, какое значение в это время обретает тема нахождения российской столицы. В 1727 г., когда Англия состоит в блоке с Францией, испанский посол приписывает возвращение столицы в Москву при Петре II английским деньгам. В начале 1740-х французское посольство (Шетарди) поддерживает национальную реакцию против «немецкого засилья» – с целью развернуть Россию прочь от Европы, в частности возвратив столицу в Москву. В свою очередь Австрия настаивает на возвращении столицы в Петербург, подчеркивая, что этот шаг сам по себе равнялся бы выставлению 30-тысячной армии в поддержку Вены против Парижа. В свою очередь все попытки сближения с Францией до 1750-х кончаются ничем, прежде всего потому, что Франция озабочена усилением восточного барьера, в том числе на турецком фланге, а это ровно то, чего не могла допустить Россия (никакой реальной компенсации французы предложить были не в состоянии)[18] *.
Картина усложняется с введением в игру Пруссии, которая с 1726 г. выступает официальным союзником Франции против Австрии, а в 1740-х, с воцарением Фридриха II оказывается действенным французским агентом. Пруссия с самого начала выступает как крупнейший дестабилизатор Балто-Черноморья, суля надежду здешним ослабевшим образованиям – против России, заявляя себя союзником Турции и Швеции. В 1740-х русские дипломаты Бестужев и Воронцов испытывают страх перед Пруссией, предвидя широкую дестабилизацию против России от Дании и Швеции до Закавказья. Итак, две опасности, склеенные вместе: Франция с попыткой переработать Балто-Черноморье в восточный барьер и Пруссия, восходящая сила на стыке востока Европы и Балто-Черноморья, прямо заинтересованная в активизации этой полосы против Австрии и рикошетом против России. Кто основной противник? В 1740–1750-х гг. такого противника видели в Пруссии как силе с прямым доступом к Балто-Черноморью. В 1745 г. Бестужев призывал содействовать тому, чтобы «древняя, истинная европейская система могла бы быть подкреплена и восстановлена без принятия Россиею непосредственного участия в войне», со ссылкой на примеры морских держав вроде Голландии – помощь деньгами и войском без вмешательства в борьбу; зато выступал за прямое противодействие Пруссии как силе, действующей в землях, соседних с Россией, – в Балто-Черноморье [Соловьев XI, 367, 282 и сл., 355 и сл.].
Эта обстановка во взаимоотношениях двух международных конфликтных систем непосредственно преломляется в тех геостратегических идеях, которыми в России отмечена эта эпоха. Политика, проводимая в 1730–1740-х канцлерами А.И. Остерманом и А.П. Бестужевым (Рюминым), последним была резюмирована в 1744–1745 гг. под названием «системы Петра Великого» [Соловьев XI, 280–282]. В основе доктрины – идея союзников «по положению их земель», причем, понятие расшифровывалось не в смысле безопасности или дружбы «через соседа», но именно в смысле ареальной общности, вынуждающей Россию препятствовать дестабилизации в масштабах ареала («ежели соседа моего дом горит, то я натурально принужден ему помогать тот огонь для своей собственной безопасности гасить, хотя бы он наизлейший мой неприятель был, к чему я еще вдвое обязан, ежели то мой приятель есть»). Таким образом, делается ставка на Австрию как старый центр – гарант стабильности в Балто-Черноморье, а вместе с тем на дружественные отношения с морскими державами – европейскими «балансирами». Союз с восточным центром как центром слабейшим ради обеспечения русского преобладания на входе европейской системы.
В рамках этой «системы Петра Великого», которую правильнее назвать «стратегией Остермана-Бестужева», обозначился и тот план раздела Турции, который был сформулирован в русско-турецкую войну 1735–1739 гг. в инструкции Остермана от 14 июня 1737 г. русским уполномоченным на Немировском конгрессе. В условиях, когда запад БЧС – Швеция, Турция, Польша – фактически превращался в ось между Россией и Европой, старая ось – Литва, Украина, Крым – утрачивала политическую роль, оказавшись относительно новой оси по русскую сторону, чем и подготавливалась интеграция в Россию. Уменьшается самостоятельная роль Крыма: крымские татары – практически лобби в составе Оттоманской Империи, ориентирующее ее против России. В этих условиях понятна инструкция Остермана от 14 июня: поскольку татарские народы – главные виновники столкновений Турции и России, нужно требовать включения этих земель от Кубани до Дуная с Крымом в Россию, с выделением православных земель от Днестра до Дуная в буферные княжества. По существу, <требовать> перехода в Россию всего юга старой оси, относительно суверенного и бывшего источником больших кризисов. Перспектива, реализованная, по сути, к 1790-м в иных условиях, в контексте «греческого проекта» нацеливания России на Турцию, попытки поглощения турецкого места в Балто-Черноморье. Собственно, в первоначальном варианте – это одна из перспектив, которые с собою несла «система Петра Великого».
Собственно, в рамках той же «системы»-стратегии Россия реагировала на парадоксальный европейский расклад, сложившийся перед Семилетней войной, когда Англия – держава-балансир – втягивает в союз против Франции Пруссию, а ослабевшая и напуганная таким поворотом Австрия идет на блок с Парижем, так что возникает противостояние: Пруссия – новый восточный центр-претендент – против союза старых центров при главенстве западного. С точки зрения «системы Петра Великого», выбор состоял в том, кого считать противником: западный центр, занимавшийся строительством «восточного барьера» и ныне подверставший под свои планы Вену, или центр-претендент, обнаруживший склонность возмущать Балто-Черноморье в ущерб России. Выбор был сделан: противником был объявлен ближайший возмутитель спокойствия: Россия входила в европейскую игру, ставя на первый план балтийско-черноморскую ситуацию. При общей двусмысленности, когда новые союзники, усвоив стратегию «восточного барьера», наложили вето на передвижения русских войск в Польше, и сам Бестужев боялся, что по итогам войны Россия будет объявлена «ауксилиарным» участником войны, не имеющим права ни на какие приобретения, ни на какое улучшение позиций (всё это удивительно напоминает переговоры в Москве в 1939 г. насчет присоединения СССР к англо-французскому блоку против Германии). Задачи, поставленные на войну, оказывались сформулированы в категориях усиления русских позиций в Балто-Черноморье: «Одолживши Польшу доставлением ей королевской (т. е. восточной. –
III
<Северный аккорд>
Так называемая система Северного аккорда представляет следующую стадию в динамике системы Европы и Балто-Черноморья. Зафиксированы три крупнейших сдвига. Во-первых, сближение ослабевшей Австрии с западным центром, наметившееся в канун Семилетней войны фактором постоянным: система европейских противовесов деформируется, намечается союзный квазиуниполь, грозящий гегемонией объединенных бурбонского и габсбургского домов. Во-вторых, окончательный закат северо-западных центров БЧС – Швеции и Польши (разделяющейся после 1764 г. с Саксонией). Оба эти государства из центров силы вырождаются в пространства под давлением Пруссии: для Швеции гарантией целостности, а для Польши и самого выживания видится ориентация на Россию. Вместе с тем, австро-французское veto в Семилетнюю войну на введение русских войск в Польшу обнаруживает, что «униполь» унаследовал от западного центра политику сооружения «барьера» против России. В-третьих, Пруссия осмысляется уже не как дестабилизатор Балто-Черноморья, но в качестве силы, притязающей быть противовесом «униполю», но по результатам той же войны явно не способной справиться в одиночку с этой ролью и зависящей в самом своем выживании от политики России. Подспудно – факт вытеснения Швеции Пруссией в роли главной силы на Балтике, фактического включения Пруссии в балтийско-черноморское пространство. На этих факторах строится идея Северного аккорда, выдвинутая в 1764 г. российским послом в Дании Н. Корфом и сразу же ставшая внешнеполитической idee fixe канцлера Н.И. Панина.
Корф в 1764 г. писал о формировании сильного союза, получающего приращение через австрийский дом. Англия как вечная держава-балансир Европы должна была присоединиться к северному блоку, чтобы вместе с ним составлять противовес образующейся гегемонии. Позднее российский посол Сальдерн в беседе с Фридрихом II указывал, что создаваемый аккорд должен был включить три активных члена-лидера (Россия, Пруссия и Великобритания), собственно носителей военной мощи, и ряд членов пассивных (Польша, Саксония, Швеция, Дания). Речь шла не просто о <противостоянии>[19] группировок Больших пространств, опирающихся на Средиземноморье, Южную и Западную Европу, а с другой стороны – на Балтику, Восточную и Северную Европу; при этом ставилась под вопрос сама по себе суверенность ареалов. Идея активных членов как попечителей о суверенитете пространства в целом, достраиваемого пассивными членами, в конечном счете направлена была на то, чтобы блокировать экспансионистскую активность Пруссии в балтийско-черноморской полосе, дестабилизирующую этот «мир России», и наоборот, интегрировать Пруссию в это пространство, нацелить ее на укрепление его.
Панин открыто заявлял, что во всех предыдущих европейских играх Россия была обречена на роль вспомогательной силы. Вместе с Северным аккордом она впервые оказывалась наравне с великими державами Европы. Именно благодаря тому, что она бы выступила лидером севера, точнее – северо-востока Европы, Панин был справедлив в своей оценке. Сегодня мы можем утверждать, что Северный аккорд был первой попыткой представить метасистему «Европа-Россия» как сочетание двух больших Пространств-противовесов. Однако особенность этого проекта в отличие от позднейших евразийских планов – стремление вобрать в пространство вокруг России также морские державы-балансиры, а также существенную часть романо-германского континентального пространства. Собственно, противополагались коренная Европа и БЧС, однако, вместе с БЧС в состав этого пространства должна была войти Пруссия – центр-претендент германского востока Европы. Но в отличие от политики Петра III, где была прямая ставка на центр-претендент, здесь была попытка связать Пруссию правилами игры, обезвредить ее в рамках северного пространства. Обретение России – сцепление Европы-БЧС, двух Больших Пространств, границы которых, однако, были резко сдвинуты с прихватом Европы, ее морских балансиров и континентального центра-претендента.
Собственно, реализацией этого проекта стала война за баварское наследство, где Россия поддержала Пруссию в ее наступлении против попытки расширить владения Австрии. Симптоматично, что по исчерпании конфликта поручителями выступили: со стороны Австрии – Франция, а со стороны Пруссии – Россия; был заключен как бы договор Больших Пространств. Но парадоксальным образом эта практическая реализация системы состоялась уже после того, как она пережила ряд кризисов и была значительно дискредитирована в глазах самой Екатерины и части ее окружения.
Каковы, собственно, причины кризиса системы? Во-первых, не учтена роль Турции. Наиболее естественно было войти с Турцией в блок как с членом БЧС, развернув ее против Австрии, тем более что самой турецкой верхушкой австро-французский блок широко переживался как «французское предательство». Однако предполагалось не введение Турции в блок, а ее нейтрализация с опорой на силы Англии. Здесь была двойная ошибка: не учитывалась структура БЧС, членом которой была Турция; во-вторых, Турция была еще слишком сильным государством, чтобы быть уверенно интегрированной в блок, собираемый вокруг России. Итак, БЧС и Северный аккорд не были тождественны, возникал зазор: Турция, входя в БЧС, но не входя в Северный аккорд, становилась дестабилизатором Балто-Черноморья. Объективно Россия ее толкала на сговор с австро-французским блоком.
Во-вторых, не учитывалась роль Англии как не только балтийской, но и средиземноморской торговой державы. Во всяком случае, будучи готова войти в блок против европейского униполя, Англия не видела оснований прямо блокироваться с Россией против Турции, толкая торговлю последней в объятия французских конкурентов. А тем самым Турция оказывалась реально связана в отношениях с Россией.
Не учитывалось, что с ослаблением Польши Австрия как карпатская держава втягивалась в балтийско-черноморскую систему, а тем самым ее отношение к Турции резко изменилось, она также могла с нею блокироваться против России, как польские короли с крымскими ханами. В начале 1770-х Екатерина II была уверена в невозможности союза Австрии и Турции, но этот союз был заключен. Не учитывалось, что Австрия уже стала членом Балто-Черноморья и естественно шла на союз с членом Балто-Черноморья, оставшимся вне проекта. В-четвертых, и это самое главное: Пруссия, стремясь к союзу с Россией, включив Россию как своего гаранта против «квази-униполя», была подавлена Северным аккордом как силой, сдерживающей ее в качестве европейского центра-претендента и парализующей ее экспансию. Кроме того, как член БЧС Пруссия естественно испытывала симпатии к Турции как потенциальному противнику Австрии. Итак, положение логики Северного аккорда, не реализуя логику БЧС, порождало союз Турции с Австрией против России, а между тем логика БЧС дестабилизировала логику Северного аккорда, побуждая Пруссию подыгрывать Турции, стремясь не допустить ее краха.
Итак, со второй половины 1760-х – цепь кризисов. Первый – из-за неготовности Англии включить пункт о Турции в договор (пункт, вовсе не предусмотренный логикой Северного аккорда, но неизбежный из-за деления между аккордом и БЧС). В 1767 г. Турция выступает защитницей польской вольности и католицизма. Второй кризис – в этой борьбе Австрия оказывается союзником Турции. Кризис третий: Пруссия подыгрывает туркам и, в конце концов, гарантией своего союза с Россией объявляет раздел Польши. Как следствие – система, призванная обеспечивать суверенность севера, выливается в раздел одной из держав севера, да еще при соучастии Австрии – державы европейского униполя. Первый раздел – фактически кризис замысла, тем более что Россия так долго стремилась сохранить Польшу безопасным буфером.
Война 1768–1774 гг. могла восприниматься как результат происков европейского гегемона, науськивающего мусульман на Россию по старой привычке, и это восприятие нашло отражение в литературе XVIII в. А.Л. Зорин, анализируя оду «карманного стихотворца» Екатерины В.П. Петрова «На заключение с Оттоманскою Портою мира», оценивает рисуемую в этой оде чудовищную картину Западной Европы как мира, враждебного России: «Равновесие сил и европейская конфедерация, Руссо и Бентам, секретная дипломатия Людовика XV и Ост-Индские компании, паровой двигатель … свободная лондонская пресса и давние российские представления о святой земле … составили адскую смесь», где кружатся враги России – «маги, волхвы … кудесники, изобретающие "огневые машины" … авантюристы – "счастия ловцы"… шарлатаны, меняющие свой облик и намерения … наконец, "сердец ловцы", вовлекающие других в свои сети». Важно, однако, что сила, которой противостоит всё это марево, устойчиво фигурирует под именем «Норд», «Север», что может указывать не только на Россию, но и на «Северную систему», которую она пыталась утвердить с таким пафосом. Север рухнул из-за зазоров между искусственной блоковой системой и реальной конфигурацией международных конфликтных систем.
IV
<Греческий проект>
Греческий проект возникает в результате очерченного кризиса Северной системы, резких зазоров между нею и преобразуемой БЧС. Этот проект в ареале его культурных ассоциаций предполагал ряд истолкований, раскрытых в последние годы в работах отечественных авторов. Вероятно, на его примере можно лучше всего демонстрировать культурные механизмы геополитики. В истории он стал – благодаря престижу екатерининского века и всего, связанного с именем Екатерины, – едва ли не образцом для всех планов русского имперостроительства на Балканах и на входе в Средиземноморье. И вместе с тем, у него есть особенности, тесно связывающие его со своим временем, с его уникальными историческими чертами, благодаря чему он во многом оказывается предельно маргинальным явлением в истории российской геостратегии.
С одной стороны, он встраивается в ряд «константинопольских» планов-утопий России, начало которых отсчитывается от Алексея Михайловича и его вступления на Украину. В этом смысле воссоздание Царства Греческого как восстановление средиземноморского православного мира в политической и духовной суверенности, апелляция к религиозной традиции, находят глубокий отклик в слоях русской психологии, наименее измененных вестернизацией. Еще в 1876–1877 гг. ополченцы-крестьяне, собиравшиеся на турецкую войну, говорили, что идут «помогать грекам» (Лурье). Позднейшие нападки на этот проект с либерально-славянофильской точки зрения указывают на то, что «екатерининская "греческая" империя при тех границах, в которых ее хотели восстановить, была бы "греческой" только по имени, и вышла бы почти без греков, так как … даже в Румелии и Македонии славянский элемент был элементом преобладающим», и подобная империя породила бы яростную борьбу между эллинизаторскими устремлениями греков и сопротивлением славян [Жигарев 1896, 214]. Однако, будущими критиками не учитывается именно апелляция не к национальным, но к религиозно-историческим механизмам, выразившаяся еще на стадии вызревания «проекта» в наречении Александра и Константина – наследников двух империй, в медали с девизом «Назад в Византию» и т. п. переживаниях геостратегии как «машины времени», работающей с историческими символами. Среди этих символов – отмечаемый С.А. Экштутом в одах Державина мотив приближения России по пути «назад в Византию» к центру – «средине мира» («Не ты ли с высоты честей / …Покрыл понт Черный кораблями, / Потряс среду земли громами?»[20], «Доступим мира мы средины»[21]).
После т. н. «системы Петра Великого» и «Северного аккорда» с конструированием БЧС вокруг России проект обладал мощной эксцентричностью, характерным его признаком был сдвиг фокуса на крайнюю периферию российского мира, созидание царства-близнеца, которое по декларации Екатерины в письме к Иосифу II от 10.09.1782 никогда не должно было соединиться с Россией, будучи от нее отделено лимитрофной православной Дакией. «Центр мира», «назад в Византию», «сдвиг на периферию российского мира», роль Греческого царства как цели, но цели, утверждаемой, конституируемой русскими, вводящей их в центр мира, но в то же время вне России на грани ее мира, – всё это огромный культурологический потенциал проекта.
Другой пласт – тот, который западные авторы рассматривают как a kind of neo-classical iconography and political theater[22], о котором А.Л. Зорин недавно ярко писал как об «оживании школьной мифологии», большой классицистической игре в воскресающую страну классической древности. Собственно, опыт культурной «продажи» проекта Европе при помощи модной псевдоморфозной символики являет на русской почве уже псевдоморфозу второго порядка («Россия имитирует европейскую имитацию античности»). К сожалению, Зорин, стремясь показать, как «языческий» неоклассицизм воплощается в культурной символике греческого проекта, ограничивается анализом переписки Екатерины с Вольтером в 1768–1774 гг. (и в какой-то мере классицистическими мотивами в одах тех лет), иначе говоря, речь у него идет не о проекте, а о самых отдаленных подступах к нему, да еще в зеркале пропагандистской задачи – «продажи» русской стратегии западной публике через посредство властителя дум Вольтера. Если бы он сделал упор на изучении, скажем, державинских од, сложившихся уже под знаком заявленного «греческого проекта», возникла бы иная картина – игра в мифологию включается в более широкий комплекс восстановления древних идеальных пластов истории, снятия замутнений: «Росс рожден судьбою / От варварских хранить вас уз / … Отмстить крестовые походы, / Очистить иордански воды, / Священный гроб освободить, / Афинам возвратить Афину, / Град Константинов Константину, / И мир Афету водворить»[23]. Иначе говоря, элементы неоклассицистского маскарада встраиваются в комплекс более широкий, в геостратегию как «машину времени», как фактор «сворачивания времен» через особую стыковку России со Средиземноморьем в их нераздельности и неслиянности.
И, наконец, еще один момент, наиболее парадоксальный, делающий «греческий проект» не только парадигмой, но и маргиналией, – это мотив союза с Австрией как необходимой предпосылки всего плана. Уже в ключевом тексте – в письме Екатерины к Иосифу II (10.9.1782) – и в ответе Иосифа (ноябрь) звучит тема союза: Франция и Пруссия как силы, способные помешать, но Франция должна быть нейтрализована своим европейским союзом с Австрией, Пруссия же должна быть нейтрализована соединенными Империями. Что, в общем, и осуществилось: если в связи с оккупацией Крыма Франция ограничилась раздраженными демаршами, то к войне 1787–1791 гг. она под австрийским влиянием отнеслась с позиций благожелательного нейтралитета[24].
Как мы видели, восток Европы склеивается с западом БЧС. Но эта склейка совпадает с тем 30-летием после Семилетней войны, когда в самой коренной Европе наблюдается своеобразный милитаристский пат – тупик понижательной фазы преобладания средств уничтожения над возможностями мобилизации. Восторги после Семилетней войны переживают свое истощение, общий страх перед войнами владеет даже таким милитаристом, как Фридрих II, настойчиво твердящим, что якобы «время войны в Европе миновало» (лучший пример – бескровная война за баварское наследство). Фактически милитаристская активность уходит на окраины западного мира – за океаны (война Франции и Испании с Англией в поддержку восставших американских колоний) и на восток в рамках БЧС. На континенте вся игра идет в рамках БЧС, Западная Европа нейтрализуется (отказ от Северной системы в 1779 г., когда на предложение Англии войти в эту систему на русских условиях с включением «турецкого пункта», чтобы получить русскую помощь против Франции, следует ответ, что Екатерина уже не рассматривает Францию как противника: исходные посылки Северного аккорда снимаются).
При Екатерине России легко было быть европейской державой, когда Западная, а во многом и Центральная Европа нейтрализуются, а на востоке воссоздается классическая четырехполярная БЧС силами европейских держав, в рамках которой разыгрываются привычные для России по XVI-XVII вв. расклады. Фактически Россия возвращается к политике союза со старым восточным центром Европы и ограничения центра-претендента, но при условии общей нейтрализации европейского запада эта политика обретает характер балтийско-черноморской игры в духе проекта Ордина-Нащокина. Блокировка России с карпатской державой, развернутая и против Турции, и против потенциального гегемона Балтики. Любопытно, что в беседах Екатерины с Иосифом II явно проскальзывают апелляции к наследию Западной Римской Империи, к былой австрийской гегемонии в Италии: «По словам Иосифа II, стоило ему заговорить о Греции и Константинополе во время могилевской встречи (1781 г. –
Существенным следствием этой эпохи была ликвидация особого балтийско-черноморского пространства, потенциального «восточного барьера»: Россия оказалась впритык поставлена к германским державам, Польша была ликвидирована, Швеция в основном вытеснена в Скандинавию. Триумфы России определены добором остаточных земель старой БЧС и формированием новой четырехполярной структуры, где Россия сразу обретала себе союзников.
Французская революция вывела Европу из милитаристского тупика, парадоксально возродив расклад начала 1740-х: австро-восточный центр при поддержке Англии против Парижа. Пруссия, к 1795 г. приходящая к миру с Францией и подыгрывающая ей против Австрии. Старый расклад при отсутствии в БЧС пространства, которое могло бы быть дестабилизировано Францией и Пруссией, в обороне которого были бы едины Россия и старый восточный центр.
V
1800–1801 гг.: планы Павла I и Ростопчина
Итак, на 1795 г. – восстановление бицентричной Европы с Англией-балансиром и Пруссией – субцентром-претендентом (потенциальная французская агентура на востоке) при исчезновении суверенного пояса между Россией и восточным центром, в стабилизации которого были бы заинтересованы обе стороны. Логика европейской борьбы берет верх над логикой БЧС; кроме того, Турция с ее владениями становится подбрюшьем Европы, где разворачивается европейская борьба, распространяющаяся на колониальное приморье Евро-Азии (планы Наполеона насчет похода в Индию, высадка в Египте, вовлечение Турции в борьбу на стороне Австрии и Англии – свидетельство того, что Турция утрачивает роль самостоятельной силы: в этом качестве Франция была ей давним партнером).
До 1796 г. Екатерина избегает втягиваться в войну под предлогом дележа Польши и сдерживания Пруссии, параллельно действуя в Закавказье, планируя в 1797 г. наступление на Константинополь и т. д. Доосвоение БЧС без вмешательства в игру в европейской системе. Павел – попытка нейтралитета. Изменение курса с началом французских операций в Восточном Средиземноморье – по сути, возвращение к поддержке традиционного восточного центра в видах стабилизации европейского сообщества. Посылая Суворова в качестве «спасителя царей», Павел, несомненно, шел к той идее, которую позднее Александр воплотит в Священном союзе, – к идее России как «гаранта» Европы. Кризис обнаружился, когда ясно обозначилось стремление Австрии использовать русскую армию как «ауксилиарную» силу для утверждения своего господства над Италией, т. е. чисто для решения задач восточного центра при отсутствии у России каких бы то ни было перспектив на вознаграждение – будь то материальных или статусных (в качестве «гаранта» Европы). Отсюда кризис с отзывом Суворова и общая тупиковая ситуация. Выход из нее и попытался представить ответственный за внешнюю политику Ф.В. Ростопчин.