Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков - Вадим Леонидович Цымбурский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Французская геополитика П. Видаль де ла Блаша, Ж. Анселя и их продолжателя Готтманна склонна опирать становление Больших Пространств прежде всего на отношения многообразной кооперации, что дает повод упрекать эту школу в «оптимизме и некоторой наивности» [Сороко-Цюпа 1993, 111]. Впрочем, то же отношение кооперации, сопряжения взаимодополняющих потенциалов преобладает и в той ветви российской геополитической традиции, которая идет от евразийцев (ср. [Ильин 1995]). Хотя к этой ветви наша традиция в целом далеко не сводится. Эту типологию можно дополнить и усовершенствовать с учетом геополитических «подпрограмм» и «метапрограмм», способных подчинять один геополитический сюжет, с заложенным в него политическим отношением, другому сюжету, где может реализоваться иное отношение. Так в основной сюжет состязания Германии и держав Океана из маккиндеровских «Демократических идеалов и реальности» под впечатлением торжества Антанты над Вторым рейхом встраивается подсюжет плановой реорганизации Восточной Европы в видах стран-победительниц, закрывающей немцам пути как на Ближний Восток, так и в глубину Евро-Азии. В его же «Круглой Земле и обретении мира» [Mackinder 1943] над, казалось бы, основным сюжетом, пропагандирующим кооперацию стран Северной Атлантики («Средиземного Океана») с СССР – держателем хартленда ради выживания современной цивилизации, надстраивается метасюжет, провозглашающий уравновешение этого широтного человеческого миллиарда христианских народов меридиональным человеческим миллиардом консолидированного пояса муссонов ради создания «мира счастливого, ибо сбалансированного».

Намеченная типология в то же время перекрывается той двоякостью, которая отличает идею геополитики как таковую. Мы уже видели эту двоякость, обсуждая разницу между политической географией и интересующей нас дисциплиной в трактовках Мауля и Паркера.

От военной географии XIX в. и школы Ратцеля геополитика унаследовала этатистскую фокусировку, ставящую ей в обязанность служить требованиям государства, прояснять их, быть государству «пространственным самосознанием» [Bausteine zur Geopolitik 1928, 27]. Но вторым ее, столь же законным, фокусом являются сами по себе перспективы конструирования Больших Пространств, новых целостностей, в которые входят «кубиками» страны с их народами, почвой, хозяйством. Никто иной, как классик американской реалистической политологии X. Моргентау пенял геополитикам за склонность рассуждать о том, «какое пространство предопределено принять у себя владык мира», часто оставляя в стороне вопрос – «какой конкретно нации достанется это владычество» [Morgentau 1978, 165]

Напряжение между двумя возможными фокусировками геополитики XX в. может смягчаться и опосредоваться разными приемами, – например, как в Германии, идеей демографического, культурного или расового превосходства нации над соседями, которое бы делало замышляемый гроссраум ее имперским «жизненным пространством». Но при всех подобных уловках всегда сохраняется риск, что «геополитика панидей» окажется черным ходом для своеобразного «геополитического идеализма», проповедующего политику идеалов, а не интересов и убеждающего народы и государства жертвовать своим эгоизмом, а то и самим своим суверенным существованием ради суверенитета Больших Пространств. Сейчас в России этот вид идеализма ярко обнаруживают писания Дугина.

Весьма оригинально эта вторая фокусировка дисциплины под конец XX в. проявляется на Европейском субконтиненте, где многие национальные государства подвержены двойному прессингу, как со стороны гроссраума объединенной Европы, так и со стороны своих собственных регионов. В геополитике такое состояние оборачивается планами дробления национальных пространств, например, немецкого или итальянского, – а также сборки новых политических целостностей по экономическим критериям из географически смежных регионов разных существующих государств. Как отмечают политологи, мозговой штурм, порождающий подобные структуры, прокладывает дорогу новым регионалистским лояльностям, расшатывая лояльности государственно-национальные [Стрежнева 1993. Жан, Савона 1997]. Вообще, в 1990-е годы на Западе появляются интересные образцы «новой геополитики», которая, разрабатывая геоэкономические транснациональные паттерны, рассматривает государства просто как часть среды, на каковую эти паттерны проецируются [Agnew, Carbridge 1995. Quadrio Curzio 1994]. В отечественной прессе проскальзывают аналогичные попытки проектировать постсоветские целостности, соединяя российские регионы в мыслимые суверенные ассоциации с частями зарубежного соседства.

Как правило, геополитик вольно или невольно делает двойной выбор. Во-первых, ему приходится определяться с тем, что для него является основной реальностью – государство, с его предполагаемыми требованиями, или разного рода «виртуальные пространства», способные это государство поглощать или разрывать. В зависимости от этого выбора либо Большое Пространство видится территориальным ореолом ядровой державы, угодьями какой-то основной имперской нации, либо, напротив, само государство представляется временным волевым соединением географических регионов, способным обесцениваться и перерождаться в материал для геополитических форм, которые может создать другая политическая воля. А во-вторых, как уже говорилось, геополитик обычно выбирает в качестве главного определенное политическое отношение – господства, соревнования или кооперации, – на которое делает основную ставку в своих конструктах.

Итак, в империализме начала XX в. следует видеть внешний фактор, который побудил геополитику, существовавшую как «явление в себе» сотни и тысячи лет, образовать осознанную парадигму, т.е. (о чем уже говорилось выше) не только обосновать себя как тип мировоззрения, но и выделиться в регулярную политически значимую практику.

В первом аспекте геополитика представляет собою восприятие мира в политически заряженных географических образах. А во втором – ее можно определить как специфическую деятельность, которая, вырабатывая такие образы, часто не совпадающие с границами существующих государств, имитирует процесс принятия политических решений, а иногда и прямо включается в этот процесс. Я отмечал выше, что она ищет способы превращения географических структур в политические, иногда даже в государства. Но в такой же мере ее предметом, как ни цинично это звучит, может быть политическая расчистка пространств для новых построений, т.е. низведение политических образований до чистой географии, в том числе переработка государств в открытые переделам населенные территории. Если под «геополитическим» в XX в. понимать политизированные географические конфигурации, то очевидно, что парадигмальная классическая геополитика не столько изучала геополитическое, сколько целенаправленно его производила, говорим ли мы о Маккиндере или Хантингтоне, Хаусхофере или Спайкмене. Классическая геополитика своим моделированием политики прямой выработкой целей для нее представляла скорее компонент политики, чем ее академическое изучение.

Этот общий характер дисциплины выразился и в частных ее приемах. Один из них назовем методом «земля хочет». Применяющие его авторы, показав физико-географическое отношение данной территории к соседним ареалам, затем подверстывают под заданный результат политическую ориентацию ее населения и поддерживают эту ориентацию или пытаются скорректировать, но в любом случае утверждают законность тех устремлений, которые будто бы внушает народу его земля. Скажем, евразийцы, рисуя самозамкнутый географический мир «России-Евразии», делали вывод, что для русского, татарина и бурята «евразийская» идентичность должна стоять неизмеримо выше идентичности славянской, мусульманской или буддистской. Другой пример: два крымских геополитика, сообщив, что Крым геологически гетерогенен украинскому Причерноморью, что эти зоны разнятся почвами и флорой, а отношение длины перешейка к периметру побережья дает у Крыма наименьшую цифру среди больших полуостровов Евро-Азии и приближает его к островам, – выдают эти факты за мотивирующую «волю земли», соотнося их с антикиевскими настроениями в Крыму [Киселев, Киселева 1994]. Причем в расчет сознательно не принимается снабжение Крыма днепровской водой, радикально осложняющее «островной» проект.

Частным случаем метода «земля хочет» можно считать прием «так было – так будет», посредством которого ученые, экстраполируя политические тенденции, наблюдавшиеся в прошлом на качественно определенном пространстве, выводят из них сценарии для будущего. Еще одним приемом служит стенографирование ареальных или трансареальных политических процессов при помощи образов и схем, которые как бы обретают свойства автономных комплексов, живущих на поверхности Земли собственной жизнью. Таковы все эти кочующие по геополитическим трудам «оси», «дуги», «полумесяцы», «треугольники», «кресты» и т. д.

В некоторых случаях указанные приемы сводятся к умозаключениям по индукции, со всей их практической допустимостью – и рискованностью. Как правило, они представляют собой просто средства для того, чтобы «фиксировать» сознание общества, особенно политического класса, подчиняя это сознание логике создаваемых гештальтов, упаковывая политическую прагматику в подборку данных, коим придается облик особого политического организма – всё равно, представляют ли они по своей сути участок земли с его характеристиками, группу властных режимов или распределение на некой площади конфликтных очагов. При этом геополитика часто выступает как искусство наложения намечающихся, еще не вполне проясненных для общества кратко– и среднесрочных требований на тысячелетние культурно-географические и физико-географические ландшафты. Эти запросы становятся путеводными указателями к извлечению из массы данных такого географического паттерна, которому на соответствующем историческом интервале может быть придан политический смысл, не только отвечающий исходным запросам, но также разъясняющий и развивающий, а иногда и мифологизирующий их. Другое дело, что однажды открытые и вовлеченные в репертуар дисциплины, подобные паттерны («хартленд», «римленд», «дуги нестабильности», «разломы между цивилизациями» и т. п.) обретают собственное виртуальное бытие, способность в подходящий для них момент актуализироваться и вдохновлять политиков и идеологов. Поэтому определение геополитики как «политически-прикладной географии» требует уточнения: она и вправду служит политике, но вовсе не тем, что информационно обслуживает уже сформулированные цели (это скорее дело политической географии). Она сама пытается определять такие цели, заложив их в образы, предлагаемые интуиции политического класса, – пытается «делать политику».

Условия сегодняшнего мира отличны от тех, которыми геополитика как осознанная парадигма была вызвана к жизни. Многие из пророчеств, относящихся к будущему «закрытого мира», сбылись, – но осуществление их создало такой миропорядок, которого не предвидел ни один из пророков. Ойкумена конца XX в. выглядит значительно более открытой, неразгороженной, чем та, с которой имели дело классики геополитики. Обширные площади мирохозяйственной периферии используются обществами геоэкономического Центра выборочно, точечно, что избавляет правительства «передовых» стран и их экономики от тех затрат, которых требовал бы сплошной контроль над слаборазвитыми краями. В этой ойкумене не играют особой роли империи, раскиданные по странам света, – от них остались только рудименты, если не считать военных баз и концессий. Вместе с тем в образе НАТО – военной организации, охватившей оба берега Северной Атлантики; в геоэкономических союзах ЕС и НАФТА по сторонам этой «океанической реки» (по выражению Семенова-Тян-Шанского); в осуществлении идеи Пан-Европы; в складывающемся американо-японском сообществе, т. н. Америппонике, – мы имеем гроссраумы, или Большие Формы Жизни как опорные компоненты «полуоткрытого» мира, окруженные политически и экономически более дробными и рыхлыми ареалами.

Геополитика начала века не предвидела перехода разделенной планеты в подобное «полуоткрытое» состояние. Но она была права, предрекая и планируя утверждение географически связанных Больших Пространств, выступающих внутри себя как экономические союзы и сообщества безопасности, в качестве наиболее крупных величин международной жизни взамен клочковатых сепаратных империй евро-атлантических наций-государств.

Мир, где мы живем, содержит достаточно объектов и процессов, к которым применим аппарат классической геополитики, пусть и с неизбежными поправками; упоминавшиеся работы Хантингтона и Бжезинского, некоторые публикации И. Валлерстайна (см., например [Валлерстайн 1997]) дают нам впечатляющие образцы такого применения. Особенно показательно то, что геоэкономисты наших дней, обсуждая будущее хозяйственных «панрегионов», оказываются перед совершенно хаусхоферовским выбором между «евроазиатским» и «евроафриканским» развертываниями Пан-Европы. Да и решают некоторые из них эту проблему вполне в манере Хаусхофера, превознося принцип меридиональной организации гроссраумов и побуждая лидеров ЕС по исчерпании ресурсов дешевой рабочей силы в Восточной Европе обратить взгляды к югу Средиземноморья и возродить программу «Евро-Африки» [Жан, Савона 1997, 23].

Тем не менее, представляется, что оптимальное использование геополитического инструментария требует решения вопроса: может ли эта парадигма с ее постулатами и приемами расцениваться как часть политической науки, способ достижения рационального знания – или же она в качестве одной из форм политической (или околополитической) деятельности должна являться для этой науки преимущественно предметом осмысления и рационализации? Попытаюсь обосновать мое собственное отношение к этой дилемме.

Геополитика и политическая наука

Геополитике как мировидению и роду занятий присуще оригинальное оперирование с разнородными знаниями, – причем, исходя из особенностей совершаемых операций, можно выделить в ее аппарате два когнитивных блока. Рассмотрение их работы позволяет обнаружить основные источники тех феноменов, которые многими авторами негативно оцениваются как «мифы» геополитики.

Первый блок ответствен за восприятие ее как типа политического философствования – не обязательно «дилетантского» (как его характеризует М.В. Ильин). Когда-то видный отечественный культуролог Я.Э. Голосовкер, оспаривая право философии (но не истории философии!) на звание науки, изящно определял ее как искусство в строгом смысле – именно «искусство построения мира и мировой истории из внутренних образов, которые… суть смыслообразы, т. е. создают здание смыслов». Он иллюстрировал это определение космологиями Платона и Шопенгауэра, а также гегелевской картиной «исторического шествия Абсолютной Идеи» [Голосовкер 1987, 147 и сл.]. В аппарате геополитики ясно различим подобный же базисный уровень геополитической имагинации — построения картины мира из географических образов, проникнутых отношениями кооперации, противоборства и гегемонии-подчинения[12]. На этом уровне данная дисциплина является искусством в строгом смысле – мышлением при помощи образов и систем образов, внушаемых авторами обществу. Когда такие образы входят в национальную традицию и в разных исторических ситуациях воспроизводятся с устойчивым политическим зарядом, мы получаем то, что в Англии П. Тэйлор, а в России В.А. Колосов зовут «геополитическими кодами» [Колосов 1998].

Субъектам политики – ими могут быть регионы, народы, государства, союзы государств и т. д. – в рамках подобных картин мира приписываются роли, установки и интересы сообразно с тем сюжетом, который исповедуется геополитиком, будь то борьба Моря с Сушей или Приморья – сразу и с Морем, и с Хартлендом, столкновение цивилизаций, противостояние во внутренней Евро-Азии Леса со Степью или их кооперация или что-нибудь еще. На этом уровне мифотворчество дисциплины проявляется в том, как ценности участников политической игры отождествляются с их позициями в порождаемой картине, «геополитический статус нации превращается… в ее миссию» [Михайлов 1999, 9], – скажем, по Маккиндеру, все приморские страны должны, прежде всего, заботиться о сопротивлении хартленду. Поэтому интересы игроков часто преподносятся помимо рациональных аналитических процедур в виде «смыслообразов», предназначенных ориентировать («кодировать») народы и политиков, заставляя, по слову Хаусхофера, первых – геополитически мыслить, а вторых – геополитически действовать. Запущенные в массы, такие «смыслообразы» могут становиться элементами расхожей идеологии.

С другим блоком в геополитическом аппарате соотносится понимание этой парадигмы в духе «школы стратегии» или «искусства практической политики». Я полагаю, этот блок можно определить как «стратегический блок геополитики», понимая под стратегией умение преобразовывать фундаментальные геополитические картины мира в цели и задачи конкретного игрока, обеспеченные ресурсами и сценариями[13]. На этом уровне геополитика имеет вид объективного экспертного знания, поддающегося подтверждению и опровержению. Но это знание особого рода: относясь к реализуемости тех или иных проектов в наличных условиях, оно роднит геополитическую стратегию (но отнюдь не глубинный смыслопорождающий блок парадигмы) с такими прикладными дисциплинами, как военное искусство, сопротивление материалов, практикуемый «РЭНД корпорейшн» системный анализ, чей главный критерий есть «стоимость-эффективность», и – даже с искусством шахматной или карточной игры. К примеру, сопромат, оценивая прочность деталей машины, не обязан анализировать решение об ее изготовлении с точек зрения экономической, экологической и социальной. Точно так же геополитическая стратегия (включающая в качестве одного из своих компонентов традиционную военную географию), выявляя возможности развертывания той или иной базисной установки в цели, сценарии и задачи, редко поднимается до анализа и критики самой этой установки и воплощающих ее геополитических смыслообразов.

С другой стороны, сама геополитическая имагинация обычно стремится через посредство своих кодов вкладывать собственные смыслы в стратегические решения, принимаемые по самым разным мотивам, в том числе и не совпадающим с геополитическими резонами. Из-за этого возникает эффект своеобразной «геополитики post factum», служащей вторым источником геополитических мифов. К примеру, можно сомневаться в том, имел ли ввод советских войск в Афганистан в 1979 г. осознанной целью приближение СССР к Персидскому заливу. Но неоспоримо, что задним числом это решение вписалось в геополитический сюжет «стремления державы хартленда к незамерзающим морям», а заодно могло читаться и как свидетельство поворота советской экспансии на юг после Хельсинкских соглашений, закрепивших status quo на западном направлении.

Третья и важнейшая причина мифотворческой двусмысленности многих утверждений и оценок геополитики заключена в нежесткости и неоднозначности отношений между сценариями геополитической стратегии, с одной стороны, и предположительно раскрывающимися в них глубинными проектами, с другой. Один и тот же базисный проект может выразиться в резко различающихся сценариях, и наоборот – для одного и того же эмпирического сценария бывают допустимы расходящиеся и даже противоположные глубинные интерпретации. Война может не только манифестировать непримиримую враждебность противоборствующих пространств, но и трактоваться как путь к их консолидации через завоевание, присоединение одного пространства к другому. И наоборот, в мирной сделке великих держав геополитик способен усмотреть как формирование единой Большой Формы Жизни, союзного гроссраума, так и размежевание, «разбегание» гроссраумов, «поворачивающихся друг к другу спиной». Вспомним, как Хаусхофер, до 1941 г. приверженец континентального блока Москвы и Берлина, оправдал поход Третьего Рейха против Советской России, увидев и в таком повороте дел дорогу к созиданию панконтинентальной «евроазиатской зоны» [Dorpalen 1942, 155 и сл.]. Еще курьезнее, что в 1970-х последователь Хаусхофера Ж. Тириар столь же убежденно ратовал за присоединение Западной Европы к СССР в составе «евросоветской империи от Владивостока до Дублина» [Тириар 1992; 1997]. Оправдывая нарекания Моргентау, геополитика в таких случаях выходит на уровень обобщения мировых процессов, сравнимый с амбивалентными прорицаниями Дельфийского оракула, предрекавшего, что война разрушит одно из двух сражающихся царств, но не уточнявшего – которое.

Как же следует представить себе отношение геополитики с политической наукой? Те, кто верит в геополитику как носительницу фундаментального знания, охотно ссылаются на слова Спайкмена о географии как «самом постоянном факторе» политики: «…умирают даже диктаторы, но цепи гор остаются непоколебимыми» [Spykman 1942, 41]. Однако из относительного материального постоянства географических реалий не проистекает никакого постоянства их политических функций: напомню не менее броскую реплику Людовика XIV по случаю восхождения французского принца на престол Испании – «Нет больше Пиренеев!» В зависимости от политической интенции одни и те же географические феномены получают тот или иной политический заряд или не получают никакого, становятся субстратом мировых или региональных сюжетов – или теряют сюжетообразующую программную значимость. Критерий истины в геополитике, если не говорить о достоверности опорных данных, во многом уступает по своему значению критерию эффективности, возможности извлечь из этих данных конфигурацию, способную послужить впечатляющей и действенной политической программой. Говоря словами Ницше, науке присуща «воля к истине», а геополитике как роду деятельности – «воля к творчеству». Весь вопрос в том, можно ли ввести третий, научный блок в когнитивную функциональную схему геополитики, наряду с геополитической имагинацией и геостратегией, и какую ему миссию в этой схеме назначить, а также надо ли это делать, – выиграют ли что-нибудь геополитика и политология от этого.

Не буду останавливаться на функции науки, включая политологию и политическую географию, как поставщицы достоверных опорных фактов для обоих блоков аппарата геополитики – и для генерирования образов мира, и для геостратегии. В этом качестве фундаментальная наука, сколь ни курьезно это прозвучит, выполняет сугубо прикладные обязанности относительно геополитики как формы политического планирования. Впрочем, надо признать, что и в этой роли наука может осуществлять и осуществляет косвенный контроль над геополитической продукцией. Не следует недооценивать хорошо известной способности геополитики выступать вдохновительницей и заказчицей якобы способных подкрепить ее замыслы научно-исследовательских программ. Так, конструкция «самодовлеющего особого мира России-Евразии» подтолкнула P.O. Якобсона к выдвижению идеи Евразийского языкового союза [Якобсон 1931], П.Н. Савицкого – к впечатляющим разработкам по структурной географии Северной Евро-Азии [Савицкий 1927; 1940], H.C. Трубецкого – к изучению глубоких схождений в искусстве, музыкально-певческой культуре и хореографии народов этого пространства [Трубецкой 1991 (1925)]. У истоков этих научных результатов мы обнаруживаем геополитический импульс евразийской программы, хотя очевидно и то, что они лишь опосредованно втянулись в ее обоснование в качестве подкрепляющих мотивов или суггестивных схем, способных захватить воображение той или иной части публики. Если же отвлечься от этих моментов, то миссию политологии и политической географии я вижу в том, чтобы вносить рациональность в геополитику, подобно тому, как первая из них вносит этот элемент в иные отрасли политической деятельности. При этом можно наметить, по крайней мере, три направления, в которых наука способна этого добиваться.

Во-первых, когда речь идет о выборе государственного курса, политология не вправе отказываться от задачи, каковую обозначил перед нею М. Вебер в общеизвестном рассуждении о науке как призвании и профессии [Вебер 1990]. Всякая политика направляема исходными ценностными установками – «демонами» творящих ее людей. Ученый не в силах ни оградить политика от наития некоего «демона», ни обязать к послушанию его инспирациям. Но наука может и обязана – прогнозировать, куда может направить политика его «демон», каких жертв потребовать, в какие тупики завести. В геополитической сфере такими «демонами», как говорилось, служат политически заряженные картины мира, с заложенными в них ориентировками и предписаниями, включая сюда и традиционные для наций геополитические коды. Назначение ученого – по возможности доказательно обосновать те результаты, к которым способна привести страну какая-либо из этих имагинативных установок (скажем, на вхождение России любой ценой в европейское пространство или на противоборство сплоченного Континента с Океаном), если она овладеет сознанием и поведением национальной элиты.

Во-вторых, исследователи политического сознания призваны прояснять складывание геополитических идей, кодов и мифов. В частности, они вправе анализировать многие геополитические образы как феномены «ложного сознания», которое выражает многообразные цивилизационные, эпохальные и просто ситуативные конъюнктуры в превращенных формах якобы имманентных географии «вечных» раскладов и сюжетов. Там, где геополитическому философствованию предстают откровения духа пространства, политолог и историк распознает в них маску духа времени, а порою эфемерного гения момента.

Наконец, в-третьих, политическая наука имеет право отнестись к построениям геополитики как к особой технике образного моделирования мировых и региональных тенденций, которую политолог может использовать в своих целях, если подчинит геополитическую волю к творчеству своей воле к истине. (В этом отношении хороший пример – Тэйлор, включивший в свою «Политическую географию» яркий раздел «Пересмотренная геополитика» [Taylor 1985, 34–63].) В разнящихся геополитических проекциях судеб одной и той же страны, ареала, мирового порядка в целом ученый обретает метод всё более полного и разностороннего изучения этих объектов через серии пробных моделей и их сопоставительный анализ [Замятин 1999]. При этом геополитика и впрямь приближается к тому, чтобы послужить методом политической науки, хотя и не совсем в том смысле, как это предполагали А. Грабовский и авторы школы К. Хаусхофера.

Позволю себе утверждение, которое не должно показаться парадоксом после всего сказанного выше. Критическая научная деконструкция аппарата геополитики, выяснение того, как протекает ее семиозис, не может ее дискредитировать ни в ипостаси мировидения, ни как практику. Даже подход к ней как к «ложному сознанию» помогает осмыслить политические потенции пространства, преломляющиеся в призмах конъюнктур. Ограничивая, сужая и обусловливая применимость схем геополитики, такой анализ отводит ей место в поле предположительного знания-мнения, древнегреческой «доксы», что, кстати, звучит вполне в духе заветов К. Хаусхофера, говорившего об объяснимости истории геополитическим инструментарием только на какой-то процент.

Я полагаю, что в рамках политологии может и должна выделиться отрасль, занимающаяся геополитикой как изучаемым типом политической мысли и политической практики. Эта отрасль могла бы получить название метагеополитики или геополитологии. Иногда мы сталкиваемся с утверждением, что геополитика пребывает на той ступени преднаучного знания, которое должно развиться в «подлинную науку», подобно тому, как из алхимии с ее образами духовно заряженных природных элементов возникла научная химия (устное суждение М.В. Ильина). Я настаиваю на отсутствии надобности в таком развитии, ибо соответствующая позитивная наука уже существует в лице политической географии. И именно ее дело – объективно исследовать отношения между политическими структурами и пространством, способы их кристаллизации в пространстве Земли: работы П. Тэйлора [Taylor 1985] и Р.Ф. Туровского [Туровский 1999] прекрасно демонстрируют возможности политической географии в этом отношении на конец XX века. Думается, связь между геополитикой и геополитологией следует представлять не по типу отношений алхимии с химией, но наподобие той связи, которая, согласно КГ. Юнгу, соединила алхимию с глубинной психологией XX в.; а именно от геополитологии следует ждать, прежде всего, раскрытия интеллектуальных, духовных структур, проявляющихся в геополитическом проектировании и способных обеспечить ему «заразительность»: подлинно политическую действенность при определенных средовых условиях.

Критикуя мифы геополитики, политология, геополитология и политическая география могли бы обучить ее мысль и ее практику чуткости к моментам, часто ею игнорируемым. А за это аппарат геополитики мог бы послужить политологу, ставящему свои вопросы к ее образам и направляющему само их порождение к важным для него целям. Политолог может заложить в этот аппарат указание на то, что вопреки многим геополитикам, начиная с Ратцеля, рост государства не всегда говорит о его здоровье и силе. Достаточно вспомнить экспансию Австрии сперва в Италии, а затем на Балканах в последний, закатный для ее империи, век. Тем самым он обращает геополитическую имагинацию к иным критериям и основаниям могущества [Collins 1986; 1999. Евангелиста 2002]. Он в состоянии применить геополитические навыки к моделированию пространственного расклада цивилизаций и попробовать по-новому осмыслить, исходя из этого расклада, их политическую феноменологию – как это сделал норвежец С. Роккан по отношению к Европе [Ларсен 1995]. И так далее.

В диалоге науки с пространственно-политическим конструированием, воли к истине — с волей к творчеству, вероятно, будет меняться и сам образ геополитики, но при сохранении ее парадигмальных прагматических устремлений и когнитивных особенностей, откристаллизовавшихся в первой половине XX в. – в желании перестроить произвольно размежеванный империями европейцев «постколумбов мир».

Глава 2

Стратегические циклы системы «Европа-Россия» и их значение для исследования российской геополитической мысли

§ 1. Допарадигмальная геополитика России и уязвимость различных подходов к ее анализу

Я уже говорил выше о том, что, неотъемлемо вписавшись в перипетии политических исканий XX в., геополитика подсказывает, если не навязывает нам также частичное доосмысление и более ранней мировой истории. Сегодня мы просто не можем не различать в прошлом явлений, естественно подходящих для нас под категорию «геополитического». В таком расширительном смысле мы имеем дело с настоящей геополитикой (а отнюдь не с субъективно домышляемой геополитикой постфактум) всякий раз, когда история преподносит нам примеры сознательных попыток утвердить некий политический порядок в масштабе качественно определенного географического региона, то есть опыты целенаправленного создания конфигураций, имеющих сразу и географический, и политический аспекты. Именно такую допарадигмальную геополитику имеют в виду ученые, уверяя, будто «первые геополитические идеи возникли вместе с феноменом государственной экспансии и имперского государства» [Гаджиев 1997, 5]. К примеру, специалист-дальневосточник с полным правом пишет о «китайской геополитической модели» в Средние века, предполагавшей, «что именно посольства „варваров“ должны являться ко двору правителя Поднебесной». А не наоборот, – китайские к «варварам» [Мещеряков 1999, 20].

Легко заметить, что геополитическое в истории проявляется в двух формах. Одну из них представляет политическое строительство, разворачиваемое неким центром на территориях, где у него нет конкурентов, сравнимых с ним по мощи, – на пространствах «ничейных» и «открытых» с его точки зрения. Это чистый тип инициативного претворения географического феномена в политический. Другая форма геополитического налицо, когда в рамках географического региона утверждается замкнутая в значительной мере на себя международная система из двух или более центров, сравнимых по силе. В глазах обитателей этого региона она выступает до известной степени автономным миром, и каждый центр в тяжбе с другими центрами за региональное главенство представляет некую[14] <…>

Отталкиваясь от сказанного, определю, что я понимаю под традицией российской геополитической мысли доимперской и имперской эпох. Я отношу к этой традиции множество текстов различных жанров – политического, историософского, географического и т. д., которые имели явно или подспудно проектный характер и, выстраивая картину мира из политизированных пространственных, географических образов, закладывали в нее программу действий для России, обычно – олицетворенной ее правительством. Одни из этих текстов рисовали те политические целостности, которые могли бы объединить Россию соответствующей эпохи с регионами, тогда лежавшими вне ее пределов, но способными и предназначенными, согласно авторам проектов, образовать с нею в той или иной политической форме «естественные» ансамбли по физико-географическим и/или культурно-цивилизационным параметрам. Другие обосновывали для нее желательность внутренней перефокусировки через смещение политического центра, формирование новых зон хозяйственного роста – в ответ то ли на внешние вызовы, то ли на внутренние запросы страны. Третьи выявляли для нее на данный момент «естественных» противников и союзников, силы, создающие для нее опасность пространственными особенностями своей политики, и те, которые помогли бы эту опасность заблокировать или вовсе устранить. Часто видим некие комбинации, сочетающие по-разному какие-либо из этих трех ключевых установок: строительство Большого Пространства России – с внутренней ее перефокусировкой или с указанием на неизбежных внешних недругов пропагандируемого замысла и, с другой стороны, на его союзников и попутчиков и т. д. Кроме того, к геополитической традиции принадлежат также практические решения, пытавшиеся реализовать те или иные проекты очерченных типов.

Материал по этой проблематике оказывается столь обилен и пестр, что сразу задумываешься: как подступиться к его изучению? Теоретически сразу же просматриваются два возможных подхода: хронологический, который бы распределял идеи по эпохам, и проблемный, когда бы сопоставлялись разновременные концепции, объединенные общим пространственным вектором политики – например, балканским, балтийским, центрально-азиатским и т. п. Но легко обнаруживаешь, что в интересующей нас области ни один из этих подходов не будет методологически безупречен.

В самом деле, хронологический принцип требует, чтобы осмыслению материала была априори предпослана какая-то первичная его периодизация. Получается, что таковую пришлось бы привносить в геополитику извне, к примеру, группируя взгляды и доктрины по векам или царствованиям. Но какие при этом могли бы быть гарантии, что такое распределение сколько-нибудь релевантно для изучаемого предмета и что оно само по себе не окажется причиной аберраций анализа?

Проблемный же, или «векторный», принцип ущербен в другом отношении. Применительно к геополитике, он склонен отрывать и изолировать друг от друга такие решения, которые, относясь к совершенно различным географическим регионам, тем не менее, были подчинены логике единой эпохальной ситуации. Так, он скорее мешает, чем помогает увидеть связь между новой постановкой Восточного вопроса в имперской политике 1860-x гг., широким наступлением русских в Центральной Азии, их закреплением в тихоокеанском Приморье – и продажей в те же годы Аляски Соединенным Штатам. Рассматриваясь изолированно, последний шаг начинает объясняться то ли «нерентабельностью» Русской Америки, то ли невозможностью ее отстоять перед недифференцируемо трактуемым англо-американским напором. На деле, как показал H.H. Болховитинов [Болховитинов 1990], акт продажи был подсказан всем ходом оформлявшегося евро-азиатского противостояния России и Англии от Балкан до Тихого океана. Динамика противоборства побуждала не просто «сбросить» Русскую Америку как самый уязвимый участок этой огромной дуги, но одновременно создать прямую угрозу западу Британской Канады со стороны Соединенных Штатов – и тем самым, укрепив против английских демаршей весь наш приморский Дальний Восток, развязать Империи руки для борьбы в Евро-Азии. Анализ по раздельным секторам и векторам затушевывает целостную сверхзадачу шедшей Большой Игры, господствовавшую над локальными геостратегическими ходами. Но, спрашивается, каким же образом нам распознавать такие эпохальные ситуации и работать с ними, не рискуя впасть в априоризм хронологического подхода?

Особый метод осмысления российской имперской геополитики разрабатывает С.В. Лурье [Лурье 1993; 1995; 1995a; 1997], трактуя ее с позиции этнокультуролога как одну из форм выражения добольшевистской «культурной темы» русского народа – по-разному проявившейся в верхах («Третьим Римом») и в массах («Святой Русью») темы мирового православного царства. Этой темой исследовательница поверяет разные политические и «геокультурные» казусы имперской истории. Такова и двусмысленность стратегии наших императоров XIX в. в Восточном вопросе, похоже, отягощенная тревогами насчет будущности северной православной державы, Третьего Рима в мире, где был бы возрожден и возвышен средиземноморский Второй Рим – православный Константинополь. Таковы и сложности в отношениях с народами Закавказья, имеющими более давнюю христианскую историю, чем русские, и готовыми признать власть наднациональной православной Империи, но неуклонно противящимися административной и культурной русификации. Здесь же и своеобразие отношений Империи с многочисленными подданными мусульманами: воздержание от их христианизации, передоверяемой Промыслу Божию, при насаждении среди них поверхностных «европеистских» стереотипов, – и всё это во взрывоопасном соединении со странной убежденностью, что, пребывая в подданстве России, ее мусульмане должны себя соотносить исключительно с ее миром, а не с сообществом зарубежных собратьев по вере, и не с Европой, к которой Империя поворачивала их своим культуртрегерством. Все эти диссонансы, на взгляд Лурье, объясняют разрушительное для русско-православной «культурной темы» восприятие Россией большевизма – как попытку переформулировать идейный образующий принцип Империи, освобождая ее геополитику от кумуляции опасных двусмыслиц.

По признанию самой Лурье, ее метод обращен главным образом к уровню архаичных кодов массовой психологии и идеологии, представляющих Россию самодовлеющей «державой», выделенной из сообщества иных стран, и моделирующих ее статус по образцу империй прошлого – римскому и византийскому. Но тем самым этот метод оказывается лишь ограниченно применим к осмыслению конкретных геополитических идей и проектов петербургской, да и старомосковской эпохи; ибо политики-практики и сколько-нибудь реалистически мыслящие идеологи этих эпох не имели ни возможности, ни права застревать на уровне подобных соллипсистских кодов, но вынуждены были искать компромиссы между ними и эмпирической данностью России как страны среди иных стран, сцепленных с нею в международные системы региональными силовыми балансами. С первых шагов геополитики Российского государства в XVI-XVII вв. ее сверхзадачей именно и было – гармонизировать эзотерику единственного Православного Царства с экзотерикой игры на полях международных систем, где это царство пребывало лишь одним из элементов силовых конфигураций, политически артикулирующих географию регионов. Но еще важнее другой момент, недооцениваемый Лурье, – то, что с начала петербургского периода сама «культурная тема» России в сознании ее образованного класса изменяет свой смысл – и именно этой-то «мутировавшей» версией нашей универсалистской «культурной темы» только и должен поверяться геополитический опыт Империи.

При наследниках Петра I ее мировое самоопределение оперлось на постулат ее не только культурно-стилевой, но в не меньшей, если не в большей мере международно-политической соотнесенности с кругом европейских стран-лидеров, причастности к этому кругу. А стало быть, ее стратегия вычерчивалась на фоне «геокультурного» парадокса, обретшего многомерное выражение в разных аспектах отношения русских с миром Запада. В аспекте силового баланса оказывалось: крупнейшим актантом международной системы, сложившейся на Европейском субконтиненте-полуострове благодаря его многовековой исторической защищенности от внешних вторжений, с определенного момента выступило государство, оформившееся вне этого полуострова и располагавшее гигантской неевропейской базой в глубине материка Евро-Азии. В плане религиозном к кругу западнохристианских стран с их католико-протестантским спором твердо присоединилась Империя, открыто и неукоснительно преподносившая себя мировым оплотом другого христианства, почитаемого ею за единственно истинное. С точки зрения этнокультурной: в судьбу ареала, где господствовали народы и культуры романо-германского сообщества, с их опытом средневековой Imperii Christiani, Ренессанса, Реформации и ранней модернизации, принесшей идеи территориального суверенитета, cujus regio, ejus religio и т. д., мощно вклинился народ иного происхождения, не разделявший с западноевропейцами их цивилизационных судеб ни в Средние века, ни на заре Нового времени. Наконец, для сферы геоэкономической можно констатировать вслед за Ф. Броделем [Бродель 1992, 453 и сл.]: с обществами западноевропейской геоэкономической целостности – мир-экономики – вошло в постоянное политико-силовое соединение общество, по крайней мере, до XIX в. составлявшее автономный мир-экономику, структурно отличный от западного. Принципиальное напряжение между «геокультурной» православно-державнической уникальностью России и ее погруженностью в расклады ареальных систем обрело превращенную форму в парадоксе Империи, выступавшей одной из основных несущих конструкций европейской международно-политической архитектоники и в то же время по важнейшим критериям радикально отличавшейся от обществ, общепризнанных в качестве «нормальных» членов европейского мира.

Весь этот фундаментальный парадокс стал тем обертоном русской «культурной темы», под который протекли и петербургский период, и «большевистски-второмосковский». Формообразующее воздействие этого парадокса испытала вся наша геополитическая мысль XVIII-XX вв.: неустанно работая над ним, она в широчайшем диапазоне порождала пространственные конфигурации как способы его разрешения: от попыток ограничить «настоящую» Россию землями до Урала, где «птенец гнезда Петрова» В.Н. Татищев волевым актом провел европейско-азиатский рубеж, до замысла «другой Европы – России будущего» по Ф.И. Тютчеву, с центрами в Константинополе и Риме и с превращением коренных русских земель в северную имперскую окраину.

Этот парадокс наглядно выразился в некоторых курьезах нашей географической терминологии, хотя бы в том, как до 1917 г. термины «Восток» и «Восточный вопрос», «политические интересы на юго-востоке» применялись к землям и акваториям, лежавшим относительно России на юго-западе – к Черноморским проливам, Малой Азии и Балканам (см., например: [Ламсдорф 1991, 252 и сл.]). Забавно читать, как в конце XIX в. борец за «ориентализацию» России КН. Леонтьев [Леонтьев 1996, 162, 368, 438, 453] противопоставлял черноморско-анатолийское направление политики России – направлению балтийскому как благословенный «юго-восток» – «отвратительному северо-западу». Иначе говоря, отчаянно и, может быть, нарочито смешивал в своей риторике две системы ориентации: европейскую для характеристики Леванта – с собственно-русской для Балтики (которая в европейском восприятии скорее выглядит частью Востока, ср. ее немецкое наименование Ostsee – «Восточное море»). В сегодняшнем русском словаре средиземноморский «Ближний Восток» остается рудиментом этого мистифицирующего словоупотребления, отождествлявшего российский взгляд на мировую карту со взглядом из Европы – и тем самым, кстати, камуфлировавшего то положение, что для нашей Империи «Восточный вопрос» в его менявшихся постановках был частью «Западного вопроса» – о ее отношении к европейско-средиземноморскому политическому региону.

Я уже говорил, что тривиальным источником геополитических мифов бывает неоднозначное, иногда явно фальсифицированное соотношение между принимаемым политиками образом мира, несущим стратегические импликации, и теми практическими действиями, которые под него подвёрстываются. Российская же геополитика времен Империи часто оказывается мифотворческой «в квадрате», так как сами проекты Большого Пространства России обычно выступают символами ее цивилизационного самоопределения, позволяющими особым образом представить и тем самым будто бы преодолеть ее фундаментальный парадокс. При этом физическая география России и мира, включаясь теми или иными чертами в такие проекты, всегда обретает нагрузку цивилизационных сверхсмыслов. Именно потому – и в явном отличии от Запада – в истории нашей геополитики географы, военные и политики принуждены потесниться, давая рядом с собою место деятелям Церкви, философам и литераторам.

Исходя из этих посылок, я попытаюсь сейчас обосновать такую методику анализа отечественных геополитических исканий XVIII-XX вв., которая, по-своему сочетая черты подходов хронологического и проблемного, была бы, как я надеюсь, свободна и от эклектики, и от пороков, вредящих каждому из этих принципов по отдельности. Кроме того, она состоит в некотором родстве и с методом Лурье, просвечивающим геополитику «культурной темой» России, – ибо ставит в центр внимания геополитические преломления парадокса, определившего многие свойства нашей «культурной темы» за последние три века. Эта методика должна опереться на открытое мною и продемонстрированное в ряде работ явление стратегических циклов, характерное для российской внешней и, в том числе, военной политики со времени включения Империи в XVIII в. в расклад европейского баланса сил – и до сего дня [Цымбурский 1995; 1995a; 1997; 1997б; 1998а].

§ 2. Стратегические циклы России как основа для интерпретации ее геополитики

Результаты, полученные мною в указанных работах, будут сейчас изложены по возможности конспективно – лишь постольку, поскольку они значимы для решения задач моего нынешнего исследования.

Участвуя с первой половины XVIII в. в европейском балансе (который позже, в XX в. трансформируется в баланс евро-атлантический), а следовательно, выступая одним из конструктивных элементов притянувшей ее конфликтной системы Запада, Россия вместе с тем парадоксальным образом оказывается в стратегическом взаимодействии с той же системой Запада как с целостным образованием, к которому она, Россия, представляет коррелятивную величину. Это взаимодействие протекает в особом ритме, отличающемся – о чем дальше поговорим специально – от внутреннего милитаристского ритма собственно европейской, ныне евро-атлантической, системы. Мы оказываемся вправе говорить о существовании в XVIII-XX вв. системы «Европа-Россия», жизнь которой членилась на событийно изоморфные друг другу циклы, каждый из которых включал по пять событийных ходов, сменяющихся в одинаковой последовательности и различающихся между собою изменяющимся от хода к ходу отношением России к западному сообществу. Из этих пяти ходов четыре образуют единый сюжет, который в ранних моих статьях характеризовался как сюжет российского «похищения Европы» [Цымбурский 1993; 1995]. Пятый ход по своему содержанию контрастирует с этими четырьмя и сперва мною рассматривался в качестве «евразийской интермедии» между «европохитительскими четырехтактниками».

В каждом цикле содержание начального хода А сводилось к тому, что Россия, включившись на правах вспомогательной силы в борьбу стран романо-германского Запада за преобладание на его пространстве, выступает союзницей, резервом или стратегическим тылом одного из противостоящих там силовых центров. При этом в принципе она может в течение этого хода перемещаться из одного стана в другой, но сама по себе ее вспомогательная роль в европейской распре остается константной. Причем, если к началу хода какие-то лимитрофные барьеры в балтийско-балкано-черноморском интервале дистанцировали Россию от держав коренной Западной Европы, то к его концу эти барьеры оказываются уничтожены, и тотальное поле Империи смыкается с тотальным полем потенциального хозяина Европы.

Эти обстоятельства подготавливают ход В, подготавливаемый некими сбоями и неудачами в политике Империи. Содержанием этого хода становится вторжение сил Запада на земли России, грозящее ее суверенному существованию, ее выживанию как государства. Этот ход может разыгрываться в двух вариантах. В одном из них силой, движущейся на русских, оказывается «сверхдержава», уже фактически добившаяся господства в континентальной Европе и раздраженная сохраняющимся российским присутствием в делах этого пространства. В другом же варианте силы, спорящие на Западе, обоюдно переносят свою распрю в Россию, где каждая из них пытается обрести в политических и военных кругах близкой к демонтажу Империи собственных союзников и агентов.

С преодолением этого кризиса открывается ход С: русские, отразив интервенцию, сами переходят в наступление, стремясь «добить агрессора в его логове». Через Восточную Европу российские войска вторгаются в ядровый ареал Запада – на земли каких-либо из ведущих романских или германских государств, причем Империя берет или пытается взять какую-то часть этого ареала под свой протекторат. Склонная избежать в будущем новых потрясений, подобных только что пережитым, она с достигнутой позиции силы выдвигает свой проект для Европы, перед которой встает пугающее видение «нового порядка с востока».

Кризисом этого геополитического «европейского максимума» Империи в каждом цикле оказывается ход D, когда рано или поздно консолидировавшийся Запад отбрасывает Россию в холодной, либо горячей войне к балтийско-черноморскому порогу Европы – или даже, если получится, то за него. По результатам этого хода Россия политически, а иногда и географически вытесняется с европейского полуострова субконтинента, ее влияние на дела западных великих держав катастрофически падает. При этом между нею и системой Запада может восстанавливаться лимитрофный пояс государств, отталкивающихся от «азиатской» России, но не вполне вписанных, вопреки своему желанию, и в структуры цивилизации-лидера, а в основном тяготеющих к образованию региональных агломераций на европейском входе.

Всякий раз за «четырехтактниками» в истории Империи, как я только что сказал, наступают «евразийские интермедии», или ходы Е. В те поры ее основные усилия прилагаются вне Европы, а ее Большая Игра по преимуществу разворачивается на громадных площадях от Каспия до Тихого океана, охватывая как классический хартленд, так и дальневосточное Приморье. Россия строит себе в эту пору гроссраум вне Западного мира, однако находящийся с этим миром в некой корреляции. В частности, внимание наших политиков и стратегов на этом ходу часто притягивают регионы Востока и Юга, позволяющие в силу создающейся конъюнктуры оказывать на правительства и общества Евро-Атлантики непрямое стратегическое давление. Конец этой фазы наступает с открывающейся перед русскими реальной возможностью выступить союзниками какой-то из сил, начинающих борьбу за преобладание в Западной Европе, – и тем самым открыть ход А в новом цикле.

По возможности сжато я очерчу контуры трех выделяемых для XVIII-XX вв. стратегических циклов России, предстающих в другом ракурсе как циклы системы «Европа-Россия», и их членение на только что описанные ходы.

Цикл 1: примерно 1726–1906 гг.

Пролог к ходу А этого цикла можно усмотреть в политике Петра I времен Северной войны, в частности, в его вторжениях этого времени в Германию на помощь немецким и датским союзникам с целью – изгнать шведов с юга Балтики [Цымбурский 1996, 238 и сл.]. Но настоящей отправной датой для данного хода и цикла I в целом надо считать Венский договор 1726 г. между Австрией и Россией, направленный против Франции, Пруссии и Англии, – первый в истории становящейся Империи блок с западноевропейской великой державой против другого также западного блока. За следующие 65 лет Россия участвовала в пяти европейских войнах, не считая войны 1733–1735 гг. за Польское наследство. В четырех из них она поддерживала Австрию против французских и прусских угроз, в одной – войне 1806–1807 гг. – Пруссию против Франции. Три из этих войн, пришедшиеся на XVIII в. (за Австрийское наследство, Семилетняя и итало-швейцарский поход Суворова в 1799 г.), разворачивались на театрах Германии и Италии, к которым Россия не имела прямого доступа, «высаживая» на них свои войска при посредстве союзников – наподобие перебрасываемых через водные преграды морских десантов. Но параллельно, содействуя разделам Польши, уничтожая украинское самоуправление и оттесняя в Причерноморье Турцию к Балканам, Империя уничтожает особый статус восточноевропейских «аванпостов», отделявших ее от основного ареала Запада. Войны Александра I против Наполеона на землях Германии и Австрии уже утрачивают характер «десантов» в Европу из России как с огромного материкового «острова», – их уже ведет Россия, прямо упирающаяся в западноевропейский мир, для которой он начинается непосредственно за западной границей. Зато и охватившая этот мир сверхдержава Наполеона подступает к новой нашей границе вплотную.

В Тильзите в 1807 г. Империя пытается изменить курс, объявляя себя континентальной союзницей и опорой наполеоновской «Пан-Европы» в ее противостоянии Англии. Этот жест позволяет Александру присвоить Финляндию и Бессарабию. Империя непосредственно прикасается к Балканам. Но вмешательство Александра в германские дела Наполеона, попирающая континентальную блокаду тайная англо-русская торговля, а главное – несогласие Парижа с Петербургом насчет будущего Черноморских проливов, Балкан и судеб Польши поднимают «Пан-Европу» против русских: в 1811 г. во Франции выходит т. н. «Завещание Петра Великого», представляющее нас общеевропейской угрозой [Данилова 1946]. Между тем, Россия, разросшаяся навстречу миру, с которым себя отождествила культурно и связала политически, оказывается лишена прикрытия от прямого массированного удара с его стороны по ходу В.

Ход В. Провозгласив своей миссией «положить конец гибельному влиянию, которое Россия уже 50 лет оказывает на дела Европы» [Тарле 1991, 257], Наполеон с «двунадесятью языками» вторгается в Империю. В письме Александра шведскому регенту и будущему королю Бернадоту звучит готовность воевать до победы, «хотя бы пришлось сражаться на берегах Волги» [Соловьев 1995, 262]. Горит Москва.

Ход С. После отражения «двунадесяти языков» Александр разжигает в самой Европе войну за ее освобождение от Наполеона, обретая славу «царя царей». После Венского конгресса, где эта война едва не трансформировалась в войну «царя царей» с освобожденной Европой за власть над Польшей, Империя, наращенная Королевством Польским, вклинивается в германские земли. Внушенный Александром Берлину и Вене проект Священного Союза делает из Петербурга оплот нового общеевропейского порядка. Последний оказывается нестоек, но России это идет даже на пользу, ибо после Июльской революции во Франции Николай I договорно обретает ранг протектора германской Центральной Европы. 1830-е и 1840-е отмечены на Западе как приливом русофобии, так и появлением там сочинений, пропагандирующих восхождение новой универсальной Империи. В самой России спасение Николаем Австрийской монархии в 1848–1849 гг. от венгерской революции рассматривается некоторыми идеологами, особенно откровенно Ф.И. Тютчевым, в качестве подготовки к поглощению Австрии ее высоким покровителем.

Между тем, назревает ход D. С 1815 г. Англия и Австрия пытаются «сдерживать» Россию, сопротивляясь любым ее геополитическим акциям. В 1830-х в противовес русской опеке над германским пространством оформляется англо-французский блок, обретающий вторую жизнь с воцарением Наполеона III. На эту силу всё больше ориентируется и Австрия, страшащаяся за свою суверенность под петербургской эгидой. По-настоящему данный ход вступает в силу с 1853 г., когда Империя в пылу спора за ключи от гроба Господнего и опеку над массой турецких христиан, оккупирует «в залог» области будущей Румынии. Победа, одержанная над русскими англо-франко-итальянской коалицией при помощи Австрии, резко умаляет европейский вес «северного колосса». Правда, война поощряемых Англией и Турцией северокавказских горцев за независимость и изгнание русских с Черного моря кончается в начале 1860-x победой Империи, а попытки тех же англичан, французов и австрийцев в 1863 г. ультиматумами поддержать восставшие Польшу и Литву остаются бесплодны.

Ход Е, или первая «евразийская интермедия» России, наметившись в 1850-х с присоединением к ней междуречья Амура и Уссури, определяется с началом большого нашего наступления в Средней Азии. Его дальнейшим развитием становятся попытки продвижения российских контингентов в Афганистан и Восточный Туркестан, замаячивший русский вызов в адрес Британской Индии, наши многочисленные экспедиции в Монголию и Тибет, строительство Транссибирской магистрали и КВЖД, присутствие русских солдат в Манчжурии, Корее и на Ляодунском полуострове. Кризисным его пиком явилась война с Японией. Хронологическим и сюжетным пределом этого хода следует считать соглашения с Японией и Англией от 1907 г., резко ограничившие запросы Империи в Азии и, по существу, определившие ее «возвращение в Европу» в контексте создаваемой Антанты.

Цикл II: 1907–1939 гг.

Этими соглашениями Россия открывает в череде своих стратегических циклов новый ход А. В противостоянии двух западноевропейских блоков она выступает существенным привходящим фактором, привязанным к балтийско-балкано-черноморскому пороговому пространству Европы, и в этом качестве обретает надежду решить «Восточный» вопрос на своих условиях, вплоть до признания союзниками по соглашениям 1915–1916 гг. права Империи не только на Проливы, вместе со Стамбулом-Константинополем, но и на фактическое обращение всего Черного моря во внутреннее российское море [ИВПР 1997, 474]. Как и сто лет назад замах на большие балтийско-черноморские решения увязывается с перипетиями союзнического участия Петербурга-Петрограда в европейском конфликтном сюжете. И опять своим «присутствием в Европе» Россия напрашивается на удар с запада, а ее разворот во входном междуморье великого полуострова-субконтинента, ее бросок навстречу разделенному в борьбе западному миру лишает ее подстраховки от этого удара (ср. [Цымбурский 1995, 243]).

На этот раз ход В протекает намного катастрофичнее из-за политического коллапса Петербургской монархии; мечты Наполеона в 1812 г., видевшего «Россию поверженной, царя примирившимся или погибшим при каком-нибудь дворцовом заговоре» [Тарле 1991, 255], как бы материализуются в 1917–1918 гг. Тем интереснее то, что восстанавливаемая циклическая динамика российской внешней политики и геостратегии не прервалась с Октябрьским переворотом. Можно показать, что в XX в. она пронизывает всю эпоху большевистской государственности и, похоже, переходит в послебольшевистский период, – по крайней мере, охватывая его начало.

Собственно ходу во втором цикле соответствуют события 1917-1918 гг., когда Россия, уже потеряв Польшу, часть Прибалтики, Белоруссии и Украины, на попытку большевиков «без аннексий и контрибуций» выскользнуть из войны, получает со стороны Запада сперва Брестский мир, а затем и интервенцию Антанты, не желавшей допустить превращения бывших земель Империи в германскую сырьевую и продовольственную базу. На этот раз уже не «хозяин Европы» пытался сокрушить русских как сохраняющуюся надежду своих слабеющих европейских недругов, но два мощных западных стана переносят в Россию свою схватку, обоюдно обретая здесь, как уже говорилось, сателлитов и группы влияния. Напомню умиротворительную линию большевиков после Брестского мира по отношению к Германии и левоэсеровский мятеж, начавшийся с убийства германского посла, а по другую сторону фронта гражданской войны – раскол белого движения в 1918 г. на проантантовские и прогерманские группы. Но этот ход был пресечен революциями в странах Центрального блока и самоопределением восточноевропейских народов, восстановившим между Россией и Западной Европой буферный пояс, узаконенный Версальской системой на правах «санитарного кордона».

Как новый ход С можно расценить большевистско-коминтерновское стремление на рубеже 1910-х и 1920-х гг. под впечатлением от советских республик в Венгрии, Словакии и Баварии перенести революцию в Центрально-Восточную и в собственно Центральную, немецкоязычную Европу. Идейным оформлением этого стремления стал разделявшийся Л.Д. Троцким и рядом других большевистских вождей проект «социалистических Соединенных Штатов Европы». Авантюрные поползновения новообразованной Польши расшириться сразу во все стороны, за счет как советских земель, так и Германии, дали повод Москве, по словам Ленина, попытаться перейти «от оборонительного периода войны со всемирным империализмом к войне наступательной» [Ленин 1992, 16 и сл.]. Советизация Польши вставала как первая, промежуточная цель, достижением которой обеспечивался бы прорыв революции к рубежам «коренной» Западной Европы через еще не устоявшийся «санитарный кордон», создавалось бы территориальное связующее звено «между революцией Октябрьской и революцией западноевропейской» [Тухачевский 1992, 62 и сл.]. Этот порыв к границам Германии, взбудораженной версальским унижением [Ленин 1992. Троцкий 1990, 194], надежды вызвать «вспышку» в германских областях, когда они «соприкоснутся с вооруженным потоком революции» [Тухачевский 1992, 62], и тем самым перейти к созиданию Соединенных Штатов Европы – заставляют, как ни парадоксально, вспомнить споры по польскому вопросу на Венском конгрессе, где решение его в пользу России, тем самым врезавшейся в германское пространство, стало предпосылкой для выработки и провозглашения режима Священного Союза. Сегодняшние исследователи расценивают бросок 1920 г. на Варшаву как воплощение «революционной геополитики» [Михутина 1994. Зубачевский 1998], намеренной в перспективе «создать сплошное революционное поле, которое бы охватило… Советскую Россию, Польшу, Германию и Италию» [Улунян 1997, 42]. Очевидно, что такое поле в основном совпадало бы с полем имперской «ответственности» России на Западе при Николае I – при головокружительном различии идеологий, санкционировавших в первом и во втором стратегических циклах России ее геополитические «европейские максимумы». Не случайно евразийцы-эмигранты, нападая на советскую геостратегию тех лет, поспешили объявить, что «большевики под влиянием традиций старого русского империализма мечтают о русификации Европы, переименовывая, впрочем, русификацию в коммунизацию», и потому-де «выходят за пределы жизненных русских задач, как в свое время за эти пределы выходили Александр I и Николай I» [Савицкий 1997, 65]. Конец этого хода обозначен неудачами революций в Германии и в Болгарии в 1923 г., после чего советские руководители начинают уверяться в спаде европейской революционной волны и в стабилизации на Западе капитализма – по крайней мере, временной.

В этом цикле, как и в предыдущем, ход D отчасти перекрывается с евразийской интермедией. Его признаками, наряду с событиями 1923 г., можно считать упрочение в первой половине 1920-х «санитарного кордона», где создаются румыно-польский союз и югославско-румынско-чехословацкая Малая Антанта, а также заседания конференции в Локарно (1925 г.), посвященные коллективному отбрасыванию большевизма. Как и в годы после Парижского мира Россия по сути оказывается вне системы европейского баланса, что тогда способствовало возвышению Второго, а теперь – Третьего северогерманских рейхов.

Преддверием второго хода Е, или новой евразийской интермедии, было установление в те же годы советской власти в среднеазиатской части прежней Империи, а также сокрушение по ходу гражданской войны армии Р.Ф. Унгерна фон Штернберга в Монголии, где с 1921 г. действовало промосковское Народное правительство. В полную силу этот ход проявляется с 1924 г. Он отмечен крушением троцкизма с его ставкой на европейскую революцию и возобладанием курса на строительство социализма в одной стране, точнее в трех, вместе с Монголией и формально еще суверенной Тувой; интеграцией Средней Азии в СССР и ее национально-государственным межеванием, переплетшимся с войной против басмачества; строительством Турксиба; странной тибетской авантюрой ГПУ в середине 1920-х, недавно реконструированной в книге О. Шишкина [Шишкин 1999]; поддержкой в 1925–1927 гг. китайской революции, позднее содействием гоминьдановскому правительству в войне с Японией; битвами на исходе 1930-х с японцами по советско-манчжурской и по монгольско-китайской границам; попытками тогда же создать в Восточном Туркестане уйгурское государство под московской эгидой [Хлюпин 1999].

Наконец, цикл III открывается в собственно советскую эпоху, то ли сходя на нет с ее завершением, то ли находя своеобразное продолжение – или имитацию – в политических исканиях вычленившейся Российской Федерации.

На протяжении 1930-х сталинское руководство не только твердит о близости новой европейской войны, но и пытается обрести для себя место в новом силовом раскладе западного мира. После неудачного опыта 1934 г. по заключению с Францией и «кордонными» государствами антигерманского Восточного пакта, перед фактом поглощения Третьим рейхом Австрии и Чехословакии Сталин решается солидаризироваться с нацистским Берлином в разрушении «версальской» Европы и созидании «нового порядка». Пактом Молотова-Риббентропа открывается ход А нового цикла. Апрельское соглашение 1941 г. с Японией о нейтралитете точно так же закрепляло очередную геостратегическую перефокусировку России, как когда-то в 1907 г. большое урегулирование между этими державами в пору оформления Антанты.

За последние 10 лет среди российских историков не прекращаются споры о политическом смысле этого периода, отчасти катализированные скандальными публикациями В. Суворова-Резуна, но едва ли не в большей степени – изданием архивных и мемуарных материалов, относящихся к визиту Молотова в Берлин в ноябре 1940 г. и к выступлению Сталина 5 мая 1941 г. перед выпускниками военных академий [Безыменский 1991; 1995. Поездка 1993. Бережков 1993. Вишлев 1998; 1999]. При наличии в этой области массы дискуссионных моментов, есть факты неоспоримые. Поделив с Германией вторую Речь Посполитую в ее предвоенных границах, аннексировав летом 1940 г. Прибалтику, тогда же приобретя Бессарабию – прямо по стопам Петербургской монархии в ее «тильзитские» годы – и не по вине берлинского партнера не сумев себе вернуть также и Финляндию, сталинский СССР вплотную сходится с Европой «нового порядка». Какое-то время он выступает стратегическим тылом Третьего рейха в войне на западе – отсюда и англо-французские планы начала 1940 г., предполагавшие удар со стороны Ближнего Востока по нефтяным месторождениям Кавказа [Челышев 1999, 245 и сл.]. Но надлом этого хода определился страшно быстро и совершенно в стиле «посттильзитского» сценария начала XIX в. Заявляя слишком настойчивую заинтересованность в обустройстве Юго-Восточной Европы, Балкан и Черноморских проливов, по-видимому, также и Балтики, включая выход из нее в Северное море [Риббентроп 1992, 304, 310], Сталин тревожил очередного «властелина Европы» и представал в его глазах «последней надеждой Англии», где Черчилль с конца 1939 г. не уставал констатировать объективное существование на европейском входе Восточного фронта по новой советско-германской границе [Фест 1993, III, 230 и сл. Тейлор 1995, 403].

Наступлением Третьего рейха на Россию стремительно обозначается ход В, когда стали реальностью те «битвы на Волге», о которых Александр I за 130 лет до того риторически писал Бернадоту.

Как и в циклах более ранних изживание этого кризиса само собою запускает ход С: СССР простирает свое могущество на запад, отмечая свое наступление насаждением коммунистических режимов на восточноевропейских лимитрофах, включением важнейшей части Восточной Пруссии в российские границы, разделом Германии и системой Варшавского пакта. Хотя Сталину, при всех стараниях, не посчастливилось после войны радикально ревизовать режим Босфора и Дарданелл, тем не менее, в последующие десятилетия советский флот, согласно с конвенцией Монтрё и невзирая на вхождение Турции в НАТО, постоянно маячил в Средиземноморье. А с 1950-х тяжба СССР с Западом за преимущественное влияние в арабском мире выступает своеобразным продолжением старого «Восточного» вопроса. Если учесть сохранявшийся Берлинский вопрос, оказывавшийся в руках Москвы инструментом давления на Западную Германию, а также и общий фактор «советских танков в стольких-то днях пути от Ла-Манша», то Ялтинскую систему следует расценить как второй реальный «европейский максимум» российской геостратегии со времен Николая I, – поскольку промежуточный, коминтерновский «европейский максимум» начала 1920-х оказался нереализованным, абортивным.

Приметы затяжного хода D прослеживаются через 1980-е и 1990-е. В начале этого отрезка имеем большую стабилизацию Запада после революционного клокотания 1960-х и вьетнамского синдрома «разрядочных» 1970-х. Имело бы смысл вспомнить – предыдущие фазы D с крутым отбрасыванием России на восток также приходились на стабилизационные 1850-е и 1920-е десятилетия, когда западные нации восстанавливались после революционного и военного потрясения устоев. Основные вехи данного хода общеизвестны. Это размещение «Першингов» в Европе; сенсационная программа СОИ; подешевение нефти, сужавшее возможности советского руководства; доктрина «нового мышления» и крепнущая в годы перестройки склонность отечественных лидеров и экспертов отождествлять ее «новизну» с переосмыслением государственных интересов России-СССР в духе максимального сокращения внешних обязательств… А затем – восточноевропейские революции 1989 г., конец организации Варшавского Договора и Совета Экономической Взаимопомощи, торопливый дрейф советских, а затем российских войск из Европы, перекрывающийся с суверенизацией республик СССР и, наконец, с роспуском самого Союза. Тот же ход охватывает начавшееся расширение НАТО к востоку, временное отпадение Чечни от России, обернувшееся войной на Северном Кавказе, антироссийские резолюции по чеченскому вопросу Политической Ассамблеи Совета Европы и Комитета по безопасности ООН в 2000 г.

Можно ли говорить о начале третьего хода Е, или евразийской интермедии, в российской истории? Если говорить о российском идеологическом процессе 1990-х, то он изобилует настойчивой проработкой и проговариванием различных вариантов «евразийского» самоопределения сжавшейся страны – от призывов Жириновского к «последнему броску на юг» взамен «бросков на запад» до уверений Е.Т. Гайдара насчет обязанности новой России вместо тягот «мирового жандарма» взять на себя обязанности «форпоста демократии в Евразии» (Известия 18.05.1995). Очертания нового хода иногда усматривают в провозглашении российско-китайского «стратегического партнерства» и в т. н. «доктрине Примакова», предполагающей охватить этим партнерством также и Индию [Лунев 1999, 223, 226]. А также в «бишкекском процессе» сотрудничества России с околокитайскими республиками постсоветской Центральной Азии, наметившемся под конец президентства Б.Н. Ельцина, после того, как косовские события 1999 г. предельно ясно обнаружили минимизацию российского влияния в Европе, не только Западной, но также Центральной и Юго-Восточной. В какой-то мере такие оценки подкрепляет визит президента В.В. Путина после инаугурации в Ташкент и Ашхабад, в особенности его ташкентские беседы с И.А. Каримовым насчет «южной дуги нестабильности» и совместного российско-узбекского силового отпора ее вызовам и угрозам. И все-таки третья евразийская интермедия пока что остается ясно проступающей и вполне актуальной возможностью, не более того, и от российского руководства начала XXI в. будет зависеть, осуществится ли эта возможность и в какой версии.

Итак, в отношениях России и западного мира с XVIII по XX в. мы обнаруживаем тип цикличности, похоже, не обнаруживающий прямых аналогов в истории иных мировых регионов, в том числе и в самой Европе. Более того, ничего похожего не видим и в собственно российской истории по первую четверть XVIII в. Переход при Иване IV от завоевания приволжских татарских царств к Ливонской войне, переросшей в войну с массой иных искателей «ливонского наследства», или история Смутного времени и преодоления этого кризиса никак не вписываются в обрисованную пятиходовую фабулу. Очевидно, включение Империи в XVIII в. непосредственно в западноевропейский силовой баланс явилось моментом запуска уникального геостратегического ритма, в коем просуществовали сменяющиеся типы нашей государственности до конца XX в.

Вглядываясь в структуру этих циклов, убеждаемся, что четырехтактники европейских игр России (ходы A-D), на самом деле, должны быть поделены на две симметричные двухходовые фазы – соответственно А-В и C-D. Очевидным образом ходы В и D представляют не что иное как кризисы и крушения ходов А и С. В первом случае терпит кризис политика партнерского соучастия России как вспомогательной силы в западных союзах, борющихся за главенство в Европе. Во втором случае проваливается попытка России, опираясь на собственные силы, по-своему политически реорганизовать географический «дом» западной цивилизации. Что касается евразийских интермедий, их конец не всегда обусловлен их имманентным исчерпанием и тупиком. Такой «провал в Азии» может как наблюдаться, например, в случае русско-японской войны 1904–1905 гг., так и отсутствовать – скажем, ничего подобного не видим в конце 1930-х в канун заключения пакта Молотова-Риббентропа. Евразийская интермедия способна как терпеть кризис, так и просто прерываться волевым решением руководства России при возникновении благоприятной конъюнктуры на западном направлении. Все же варианты «западнических» геостратегических ходов разыгрываются неукоснительно – до своего изживания через катастрофу.

Предложенная модель представляет идеальный тип стратегического процесса нашей Империи – включая ее большевистское инобытие – и допускает модификации в исторических воплощениях. Внутри евразийских интермедий могут идейно и практически опробоваться варианты возврата в Европу. В застоях европейских максимумов, накануне надлома этих ходов видим действия, предвещающие будущий «упор на Азию». Таковы расширение России в 1830-х и 1840-х за счет «выправления границ» в казахских степях, неудачный поход В.А. Перовского на Хиву в 1839–1840 гг., «прощупывание» Г.А. Невельским устья Амура в канун Крымской войны. Возможно, в контексте третьей евразийской интермедии – если она состоится – подобный же смысл задним числом обретет и афганская война 1979–1989 гг. Среди геополитических «европейских максимумов» бывают возможны такие азиатские акции, как советско-японская война 1945 г., мотивированная союзническими обязательствами и вместе с тем наспех доразрешающая неразрешенную в «евразийских» 1920-х и 1930-х задачу восстановления наших позиций на Тихом океане. Но симптоматично, что от массы завоеваний этой кампании – от Порт-Артура и Дальнего, от контроля над Манчжурией и КВЖД, даже от части Южных Курил, – СССР проявлял готовность отступиться в первое же послевоенное десятилетие.

Каждая из выделенных фаз, как одно, так и двухходовых, представляет не просто конструкт исследователя, накладываемый на подлинные перипетии, но выявляемую доминанту этих перипетий, их эпохальную равнодействующую, которая придает одним идеям и решениям «магистральный» характер, другие обрекает на рецессивность, а, в-третьих, побуждает видеть предвестия близящегося фазового перехода. Не надо расценивать модификации протекания цикла как «уступки» теоретической модели перед лицом исторической конкретики: сам статус и смысл модификаций, «уклонений» обнаруживается только на фоне основного, идеального движения каждой фазы, взятой в ее становлении, самораскрытии и исходе.

Какое же значение, спрашивается, может иметь картина стратегических циклов России для исследователя отечественной геополитической мысли? Дело в том, что выявляемая череда ходов и фаз оказывается основой для естественной, а не произвольно привносимой периодизации российских геополитических исканий и конструкций. Ведь каждая такая фаза, устанавливая новое политическое отношение между Россией и миром Запада, неизбежно должна была представлять для наших политиков, идеологов и экспертов большую проблемную ситуацию, в которой по-особому преломлялся фундаментальный парадокс Империи – этот парадокс христианской цивилизации, с определенного времени вынужденной еще на ранней стадии своего развития определять свое мировое место как место в мире, выстраиваемом другой цивилизацией, носительницей другого христианства. На протяжении каждой фазы типичное для нее преломление этого парадокса определяло характер геополитической имагинации, вплоть даже до мифотворческого вкладывания геополитических смыслов в решения, подсказываемые совсем иными мотивами.

Отталкиваясь от данных, отражающих наиболее поверхностное, эмпирически очевидное выражение имперской стратегии, такая периодизация, вместе с тем, позволяет включить геополитические наработки времен Империи в контекст столь характерных для ее образованного общества, напряженных и часто перенасыщенных географической символикой спекуляций на тему взаимодействия двух миров, соседствующих на северо-западе Евро-Азии, а с XIX в. также и в северной части Тихого океана. Геополитика каждой фазы может рассматриваться как множество попыток через проектирование новых политических пространств разрешать изначальный имперский парадокс, исходя из тех предпосылок решения, каковые усматривались в типе отношения России и Запада, присущем данной фазе (а значит, были обречены утратить свою жизненность с ее, этой фазы, исчерпанием). Эти предпосылки, собственно, и задавали основную геоидеологему фазы. А то множество военно-стратегических, географических, историософских, конфессиональных, социально-политических прочтений и истолкований, которым подвергалась эта ключевая геоидеологема, пока была в силе, составлял для каждой фазы ее геоидеологическую интеллектуальную и политическую парадигму. Конечно же, отдельные философы и историки, географы и военные могли уклоняться от стиля геополитической имагинации, господствовавшего в современной им фазе, более того – бросать ему вызов. Но и их позиция должна учитываться, исходя из той же эпохальной проблемы, которую каждая фаза в цикле Империи представляла для нашей политической и духовной элит.

Особый интерес, на который я здесь укажу лишь мимоходом, сопряжен с постоянно проявляющимся в истории напряжением между господствующей геоидеологемой и политической прагматикой, принципом реальности, побуждающим лидеров России, даже не оспаривая ту или иную геоидеологему, как бы «подмораживать» ее, отодвигать ее реализацию в будущее, создавать зазор между нею и реальным политическим процессом. Очень выпуклый пример такого рода видим в книге И.В. Михутиной [Михутина 1994] о советско-польской войне 1920 г. Автор демонстрирует, как в конце 1919 г. геоидеологема, связывавшая само выживание Советской России с включением развитых западноевропейских стран и, главным образом, Германии в революционное поле, входила в конфликт с прекрасно осознаваемой большевиками потребностью РСФСР после страшной гражданской войны в мире и передышке. Эта потребность побуждала Ленина и его коллег искать урегулирования с правительством Пилсудского даже ценою далеко заходящих территориальных уступок. Прямая польская агрессия, сразу сняв этот когнитивный конфликт, позволила геоидеологеме «европейского революционного поля» смести блокировавшую ее «передышечную» прагматику и реализоваться сразу в сверхэкстремистской форме броска через Польшу к германской границе. Отсроченная и задепонированная, установка-геоидеологема как бы дожидалась момента, когда обнаружится рациональный предлог – без оглядки снять препятствовавшие ей мотивы. В истории России XVIII-XX вв. это отнюдь не единственный случай такого рода.

Аппарат теории стратегических циклов позволяет представить эту историю в виде матрицы, где каждая строчка изображает последовательность сменяющихся ходов в каком-либо из трех циклов, а в каждом столбце размещались бы событийно и геоидеологически изоморфные фазы разных циклов: так эпохе 1726–1811 гг. соответствовали бы в других двух циклах участие России в Антанте и время действия пакта Молотова-Риббентропа. Такая матрица открывает перед исследователем двоякие возможности. С одной стороны, он может рассматривать геополитические воззрения, проявившиеся в каждой фазе, по контрасту с парадигмами фазы-предшественницы и, если так можно сказать, фазы-сменщицы. Но точно так же он в состоянии сопоставлять геоидеологические парадигмы из клеток, объединяемых в один столбец, и изучать то, как российское общество и российская власть осуществляли однотипные геополитические установки в существенно различных мировых обстоятельствах и на разных стадиях собственной своей истории, при глубоко изменяющихся государственных формах и их общеполитических подоплеках. Матрица стратегических циклов создает реальную основу для сравнительного анализа идей, проектов, доктрин, головокружительно контрастирующих по способам их подачи и обоснования сообразно с антуражем эпох и предпочтениями авторов, но обнаруживающих гомологичность с точки зрения их места в протекании циклов – независимо от того, совершалось ли это протекание под знаком Третьего Рима или Третьего Интернационала.

Такая матрица несет в себе новую исследовательскую программу для политической и философской науки, давая и той, и другой в руки методологический инструмент, при помощи которого воссоздается историческая морфология российской геополитической мысли. Более того, мы получаем право скорректировать данное выше определение нашей геополитики XVIII-XX вв. как части мировой допарадигмальной геополитики. Да, она является таковой в том смысле, в котором это было сказано, – она не осознала себя и не была воспринята обществом в качестве призвания и профессии с собственными задачами, нормами и критериями. Вместе с тем формирование ее в виде ряда имплицитных парадигм, каждая из которых отвечала одному из мыслимых в имперский век обобщенных пространственно-политических отношений между Россией и миром – прежде всего, между Россией и Западом как цивилизацией-лидером Нового времени – феномен неоценимой важности. Выявляя и эксплицитно описывая эти парадигмы, показывая их ориентирующее и формообразующее воздействие на русскую мысль, мы на самом деле возводим нашу геополитическую традицию в ранг второй парадигмальной геополитика, наряду с западной классической геополитикой XX в. Именно в таком качестве – набора из трех составных парадигм и вариантов воплощения каждой парадигмы – опыт имперских веков, по моему убеждению, должен послужить будущим поколениям российских политологов, политиков-практиков и работающих на них экспертов.

§ 3. Ритмы международной конфликтной системы Запада и их воздействие на российскую геополитику

Чего не может объяснить теория стратегических циклов России XVIII-XX вв.

И в то же время теория стратегических циклов России, переживаемых с начала Петербургского периода, сталкивается с существенными трудностями при истолковании ряда важных явлений, которые она, определенно, должна учитывать, ибо они явно повлияли на движение нашей геополитической мысли. У этой теории обнаруживаются некие границы применимости. Но я постараюсь сейчас показать, что ее ценность, помимо прочего, состоит в том, что на этих границах применимости, сталкиваясь с необъяснимыми из нее возмущениями в моделируемом ею процессе, – она, по крайней мере, намечает направление, в котором надо искать их разгадку. Она подсказывает, какой другой теорией ее следует дополнить, чтобы снять эти трудности, – и мы можем убедиться в справедливости ее подсказки.

Прежде всего, эта теория сама по себе не может объяснить, почему выделяемые ею циклы при однотипности своей событийной канвы так резко различаются продолжительностью как сюжета в целом, так и отдельных гомогенных ходов и фаз. Цикл I длился 180 лет, цикл II – лишь 30 с небольшим. Ход А в цикле I занял 85 лет, в цикле II – примерно десять, в цикле III – меньше двух лет. Первая евразийская интермедия охватила примерно 50 лет, а вторая – около 15. И т. д. Вообще-то, все известные в истории циклические и волнообразные колебания, по-видимому, можно разделить на две категории: одни характеризуются постоянством периода, другим же присуща повторяемость событийной схемы при хронологической неравномерности в реализации ее алгоритма. Стратегические циклы России (которые в другом ракурсе могут рассматриваться и как циклы системы «Европа-Россия») принадлежат ко второму роду колебаний. Как я писал несколько лет назад: «Из той или иной точки цикла в принципе легко можно представить, как сюжет должен развиваться дальше. Но поскольку однотипные фазы могут то сжиматься, то растягиваться во времени, оказываются совершенно не предсказуемыми сроки, в которые следует ожидать наступления тех или иных предусмотренных фабулой цикла перипетий» [Цымбурский 1997а, 63]. Тогда же я сказал, что исключительно внутренними факторами отечественной истории объяснять эти растяжения и сжатия фаз затруднительно. Даже в тех случаях, где эти факторы налицо, сама их актуализация оказывается обусловлена общей динамикой цикла. Таков пример с революциями 1917 г., выбросившими Россию из Антанты и открывшими «зеленый свет» иностранной интервенции. Очевидно, что эти революции были в огромной мере подготовлены застоем на фронтах, толками в политических кругах о немецком шпионаже «на самом верху», о склонности режима к сепаратному миру – общественной усталостью от войны [там же]. Если брать эти события в контексте более широком, заметим, что в интервале между 1907 и 1945 гг. все ходы в циклах разительно – на один-два порядка – «ускоряются» по сравнению с протеканием цикла I, так что это «ускорение» оказывается общим свойством данного временного отрезка, проявляющимся через множество причин, поводов, мотиваций.

В рамках предложенной теории можно лишь констатировать временную неравномерность циклов как их имманентную особенность, объяснить же данное явление эта теория не может. Между тем оно несомненно и сильно сказалось на нашей геополитике: ибо ясно, что из двух гомологичных фаз в разных циклах та, что длилась, к примеру, 30 лет, представляла гораздо больше возможностей для имагинативной проработки и геостратегического воплощения чем та, которая, при смысловой изоморфности, длилась год или два, не дав идеологам и ученым времени по-настоящему осознать себя и эксплицировать в качестве эпохальной ситуации.

Однако недостаточность теории проявляется и в иных аспектах. Некоторым очень ярким перипетиям имперской стратегии теория стратегических циклов не может дать однозначного истолкования. Например, как интерпретировать в ее свете российскую внешнюю политику 1870-х, странно деформирующую течение первой евразийской интермедии: русско-германские военные договоренности 1873 г., создание Союза трех императоров, давление Петербурга на Берлин во время германо-французского кризиса 1875 г., показавшее миру всю степень зависимости Германии от восточного партнера, русское наступление на Балканах, обставленное договоренностями с Австрией и немецкой моральной поддержкой – а затем крах этой политики на Берлинском конгрессе, где Австрия предстала одним из наших антагонистов, а Бисмарк – не заинтересованным в нашем успехе «честным маклером». Как объяснить этот ход? Я два раза разбирал его в моих работах.

В первый раз я толковал его как «коду» или «довесок» первого европохитительского четырехтактника, а решения Берлинского конгресса – как «второе издание» Парижского мира 1856 г. [Цымбурский 1995]. В другой раз я рассматривал его в качестве неудачной, абортивной попытки России изжить до срока евразийскую интермедию и проскочить в фазу А нового цикла на правах союзницы формирующегося германо-австрийского центра коренной Европы [Цымбурский 1997a]. Я и сейчас убежден в единственной правомерности второй интерпретации, но сама по себе теория стратегических циклов России (или лучше: системы «Европа-Россия») не позволяет ни сделать доказательный выбор между двумя решениями, ни объяснить, почему попытка Империи открыть в 1870-х новый цикл оказалась провальной.

Я отмечал в другом месте, что для этой теории в ее первичной формулировке оказалась белым пятном огромная полоса имперской истории, а именно – политика царствования Екатерины II [Цымбурский 1998а]. По логике изложенной модели всё это царствование составляет часть хода А в первом стратегическом цикле, того хода, когда роль России в отношении Запада сводилась к союзнической поддержке одного западноевропейского центра силы против другого. Но если это вполне описывает положение России в Семилетнюю войну 1756–1763 гг. и точно так же вполне применимо к итало-швейцарскому походу Суворова в 1799 г., то лежащая между этими датами прославленная эпоха отвечает ей лишь с большой натяжкой. Главными стратегическими ходами Екатерины II оказываются войны с Турцией и разделы Польши, отношения же с крупными европейскими державами Австрией и Пруссией перекомпоновываются в зависимости от отношения каждой из них к турецкой игре Империи. Это время можно было бы оценить как некий разрыв в фазе А, если бы не та поразительная черта эпохи, что европейский статус России при Екатерине II не сводился к проживанию процента с капитала, нажитого при Елизавете Петровне в войнах за австрийское наследство и Семилетней, но непрестанно возрастал, давая канцлеру Безбородко повод похваляться тем, что без российской воли в Европе тех дней якобы не выстрелила ни одна европейская пушка [Ключевский 1989, 312]. Вес России на Западе в те дни определялся успехами вне пространства Запада (хотя и приближающими ее шаг за шагом к этому пространству). Потому теория стратегических циклов должна <была> быть существенно скорректирована, чтобы ухватить особое качество геополитических проектов екатерининского времени.

Если же говорить о временах более близких и, в общем, выходящих за пределы моего анализа, надо сказать, что описанная модель очень однобоко представляет положение и стратегию России-СССР в ялтинскую эпоху. Она расценивает это время только как очередной наш геополитический «европейский максимум» (что, в общем, отвечает хотя бы нашей германской политике той эпохи), но игнорирует моменты иного рода, скорее отвечающие – странным образом – духу «евразийской интермедии»: интенсивную политику в «третьем мире», создающую пророссийские пространства за пределами Евро-Атлантики и ей в противовес; противостояние с Китаем, порождающее в массах чувство «китайской опасности»; демографическую «исламизацию» СССР; прививка на советской почве идей эмигрантов-«евразийцев» в модифицированной версии Л.Н. Гумилева; вообще созидание «социалистического мира» как особого, незападного, «второго мира». Как объяснить – странное переплетение признаков «евразийской интермедии» и «европейского максимума», определяющее геостратегический образ СССР «ялтинского» времени?

И в связи с этим самый главный вопрос: можно ли таким образом дополнить и скорректировать теорию, чтобы она объясняла как неравномерность протекания стратегических циклов России, так и те возмущения в протекании, которые выходят за рамки в вариативности воплощения циклов и отдельных ходов как описанных идеальных типов? И, как уже говорилось, именно здесь, – где кончаются объяснительные возможности теории в ее первоначальном виде, – она подсказывает, в каком направлении вести дальнейший поиск.

Ведь ритм описанных циклов на самом деле определяется взаимодействием двух стратегически сцепленных сообществ. Когда-то, в 1995 г., я трактовал эти циклы в морализаторском ключе, видя в них безуспешные попытки России утвердиться в западной истории, преодолеть цивилизационную и пространственную отдельность – и терпящей раз за разом неудачи из-за «кризисных эффектов» и отторжения, возбуждаемых российским «наползанием» на Западе. При этом недооценивались данные, рисующие нам эти циклы в ином ракурсе. Например, то, что «на разных ступенях наших "похитительских циклов" мы видим разницу в реакции Запада. Реакция прямого отбрасывания России, типичная для хода D в каждом цикле и для начала евразийских интермедий, сменяется к концу интермедии и во время хода А в следующем цикле стремлением тех или иных евро-атлантических государств утилизовать в своих видах эту напрашивающуюся в игру чужеродную силу: напомню, франко-русский договор 1891 г. и создание Антанты, соответственно германский и англо-французский зондаж России-СССР в конце 30-х. Между прочим, цикличностью собственных ответных отношений Запада к России может мотивироваться замечательная терпимость демократий к сталинскому режиму "осажденной крепости" (в 1930-х гг. – В.Ц.), сменяющаяся с середины 40-х, по ходу С, совсем иным отношением к СССР – сокрушителю Третьего Рейха» [Цымбурский 1995, 248 и сл.]. Развивая эту тему, я писал в 1997 г. о перемене отношений по ходу цикла между «цивилизацией-хозяином» Западом и «цивилизацией-спутником» Россией. «Ускоренное послепетровское втягивание новообразованной Империи в военную политику мира за балтийско-черноморско-адриатической полосой должно объясняться… тем, что Запад… после войны за Испанское наследство приоткрывается для наращения своего слабеющего восточного (австрийского. – В. Ц.) центра силами России. … В своем взаимодействии эти сцепленные сообщества вырабатывают устойчивую схему «европохитительского» цикла, и показательно, что эта схема в некоторых фазах цикла направляет поведение не только цивилизации-спутника, но и народов цивилизации-хозяина. К примеру, практически все западные вторжения этих веков в Россию либо изначально имеют форму больших коалиционных походов, представительно символизирующих солидарность цивилизации в столкновении со спутником-антагонистом («нашествие двунадесяти языков», Крымская коалиция, интервенция Антанты), либо, по крайней мере, как в случае с Гитлером, интервент старается … разыграть существование «антирусского европейского фронта» от Швеции до Испании» [Цымбурский 1997a, 68]. Характерно, что сплоченность Запада против России, лишь имитируемая по ходу В одной из борющихся в Европе сил и оспариваемая ее противниками, делающими ставки на русского союзника, становится подлинной реальностью во время ходов С и D, когда перед лицом европейского «геополитического максимума» России внутренние диссонансы евро-атлантического сообщества отодвигаются на второй план перед сопротивлением «угрозе с востока».

Переосмысляя описанные циклы нашей Империи как собственные циклы системы стратегически сцепленных цивилизаций «Европа-Россия», я полагаю, что движущим фактором их сюжета является реагирование России на конъюнктуры, возникавшие внутри западного сообщества вследствие его конфликтной разделенности, трактовка русскими этой разделенности как вызова, судьбоносного для их стратегического самоопределения в мире. Поэтому естественно предположить, что неравномерность движения циклов и возмущения в нем каким-то образом порождались особенностями функционирования конфликтной системы Запада, неоднородностью ее военно-политического времени. Сталкиваясь с вопросами, на которые она в своих рамках не находит ответа, теория циклов системы «Европа-Россия» подсказывает: для большей полноты и корректности в осмыслении российской геополитики она, эта теория, должна быть дополнена (и соединена с) работающей моделью собственно западного милитаризма в Новое и Новейшее время.



Поделиться книгой:

На главную
Назад