И все же для прояснения целостной картины необходимо привлечение данных и методов квантовой механики, причем не в качестве экзотической иллюстрации, а для понимания самой сути дела. Требуется прямое сопоставление, очная ставка предельно разнородных феноменов, радикально меняющих сам способ рассмотрения. Защелкивание суперпозиций и комплектация квантовых объектов, затягивание разрывов, образующихся в результате «декогеренции», стягивание регулярностей в природу, уже подвластную закону сохранения энергии, самотождественность, ее обеспечение, мнемотехника и амнестические стратегии сознания, неопознанная зажигалка, «исчезнувший» с фотографий Витек – таковы ключевые моменты, призванные объяснить друг друга. Причем размышление показывает, что иногда сознание на стороне памяти, оно противится спонтанному забвению, самопроизвольному рассеиванию информации. Иногда оно, наоборот, всецело на стороне забвения, то есть оно, сознание, совершает работу забвения – и в этих случаях оно тоже противодействует хаосу, нечленораздельному импринтингу низшего уровня. Противонаправленные участки последовательно сменяют друг друга, а иногда они включены параллельно.
Во многих случаях
Не узнавать зажигалку? Разве не об этом прекрасная буддистская притча, когда на протяжении двадцати лет, проходя мимо одного и того же места, учитель спрашивает ученика: «Что ты видишь?» – и получает ответ: «Я вижу камень», на чем их разговор и заканчивается. Но однажды, через двадцать лет, ученик промолчал в ответ на заданный вопрос, и наставник сказал: «Вот теперь ты видишь камень». Ибо нарушение импринтинга автоматического опознавания – это если и не само просветление, то уж точно прелюдия к нему. Равно как и мужество узнать, требующееся совсем на другом участке.
Современная форма тестов чаще всего управляется инструкцией «нужное подчеркнуть» (в той или иной форме). Крайне любопытно и загадочно, почему для спонтанного сознания господствующей является другая стратегия – «ненужное – вычеркнуть!». Вот и степень невежества (глупости) кажется большей тогда, когда все ответы приемлемы, нежели тогда, когда не нравится ни один… Мы не знаем, почему это так, но тех участков, где именно команда «забыть!» свидетельствует о включенности сознания, заметно больше, чем участков, где включенность сознания представлена командой «запомнить!». Возможное объяснение состоит в том, что избирательная память решает задачу самосохранения, необходимость затягивания дыр, разрывов и последующей регенерации, – похожее объяснение можно найти уже у Лейбница.
У него нет принципиального разделения между физической и психической реальностью – и та и другая представлены монадами. Каждая монада обладает простейшим, то есть смутным и неотчетливым восприятием, причем, по мнению философа, каждой монаде таким смутным и неотчетливым образом дан весь остальной мир. Дело всего лишь в том, что память элементарной монады
Поставив вопрос так, важно отметить две вещи. Во-первых, будучи континуумом, «память Лейбница» не включает в себя суперпозиции и предшествующее становящемуся Универсуму свободное ветвление возможных миров. Выражаясь математически, мощность этой памяти не включает множества комплексных чисел. «Память Лейбница» размещена во времени как история, как прошлое и как действительность. Ясно, что в таких условиях первый жест сознания, точнее, первая операция, ведущая к сознанию, будет представлять собой выборочную блокировку паразитарной данности мира. Ведь в каком-то смысле помнить
Кстати, если по объему превзойти «память Лейбница» нельзя, то возникает вопрос: возможно ли потерять даже ее, иными словами, возможны ли события, не сохраняющиеся в «памяти Лейбница», события, не оставляющие следов в природе? Ответ положительный – да. Такие события возможны, и это как раз распады суперпозиций, редукции вектора состояния. Переход от объекта (n↑, n↓) к соотнесенному с самим собой наличному объекту n не оставляет никаких следов, ибо распад суперпозиции уносит альтернативное состояние в безвременье ветвящихся возможных миров, которые не связаны в континуум, так как друг друга не стесняют, у них нет общего пространства, в котором они были бы как-то локализованы, каждое возможное состояние
Странно, что мы говорим здесь об актах запоминания/ забвения как о некоторых событиях самого сущего, но формирование природы, выборка, консолидация Универсума из Мультиверсума есть первичное событие памяти – расхождение начинается потом. Только когда память приватизируется, становится чьей-то, а тем более человеческой памятью, содержание ее может изыматься из природы, и мы опять-таки не в силах проследить всех звеньев этого иллюзиона: многое, слишком многое выпадает. Но и человеческая память, и «моя память», будучи причастной к первичному феномену и будучи в известном смысле его модификацией, отнюдь не сводится к работе нейронов головного мозга, она включает в себя все слои и уровни, в том числе и «память Лейбница».
Следовательно, запомнить то, что не остается даже в «памяти Лейбница», хотя странным образом и возможно, но лишь в ситуации существенного системного сбоя либо посредством искусственных приемов, один из которых состоит в том, чтобы
Кстати, и «забыть» фоновое содержание «памяти Лейбница» в свою очередь далеко не просто, как раз в этом направлении и устремлена поступь разгорающегося сознания, вооруженного дыроколом памяти. Эволюция от элементарной монады к человеческой душе, точнее, разуму, лучше всего может быть описана в терминах герметизации – что означает блокировку сырой, паразитарной данности мира, неустанную работу забвения по отношению к природной среде, к «памяти Лейбница», и, наконец, формирование герметичной капсулы «я». Ворота восприятия должны быть закрыты, люки задраены под наплывом смутного и неотчетливого, следует оставить только узкие бойницы, в которые входит строго избирательная данность внешнего мира. Подобные ограничения необходимы как в направлении актуального восприятия, где подключение к общему чувствилищу, к регулярностям и изохронизмам, заменяется на выборочные, точечные касания, так и в отношении истории касаний – должны быть отброшены те, что вызвали интоксикацию. «Память Лейбница» и некоторые вышележащие слои могут быть включены в человеческую память только после обработки шлифовальным кругом амнезии с целью устранения всех шероховатостей, наростов паразитарной памяти. Тогда вместо расплывчатой картины соучастия на горизонте возникают избранные объекты реагирования, то самое «ясное и отчетливое», что Декарт назвал собственно знанием. Ясная и отчетливая картина избранной данности мира формируется двумя путями.
Во-первых, размытость бушующего первичного Океаноса сжимается в дискретные объекты – не в последнюю очередь за счет выпадения хроносенсорики, вычеркивания из картины итогового восприятия результатов становления. Возьмем знаменитую картинку, на которой можно увидеть либо два профиля, либо кувшин. Человеческому зрению недоступно увидеть и то и другое сразу, в одной экспозиции: «кувшинопрофиль» должен быть расщеплен посредством Einselection, процедуры мгновенного решающего выбора. Но это, так сказать, последний, высший уровень, и можно представить себе, сколько фонового мусора было отброшено в ходе зачистки «памяти Лейбница» высшими монадами. Как уже отмечалось, восходящая линия развития реализует стратегию «вычеркнуть ненужное», так что ясное и отчетливое есть сухой остаток такого вычеркивания.
Во-вторых, неуклонно редуцируется зона контакта монады (в данном случае уже организма) с внешним миром. Если проследить, например, историю глаза (не в смысле Батая), то это будет история сужения, редукции светочувствительной зоны. Глаз ведь представляет собой остаточную и одновременно резко усиленную площадку светочувствительности: остальная поверхность тела как бы задраивается, закупоривается от воздействия световых лучей, и лишь в случае наступившей слепоты общая светочувствительность кожи несколько восстанавливается. То есть мы можем согласиться с Лейбницем: «монада не имеет окон». Следует лишь добавить: не имеет окон, проемов и разрывов потому, что все это заделано, заложено каменной кладкой и оставлены лишь перископы и локаторы ограниченных диапазонов, да еще кончики пальцев для считывания эротической сигнализации (эта функция делегируется и глазу, но уже как раз в смысле Батая, в подобных случаях и используется выражение «ощупывать глазами»). Общая тенденция состоит в том, что чем выше на эволюционной лестнице находится воспринимающее существо, тем герметичнее у него купол.
Герметическая капсула человеческого «я» имеет самые совершенные перископы и локаторы. Помимо простой блокировки паразитарной данности «памяти Лейбница», анализаторы личностного восприятия радикально перенастроены на собственный активный встречный поиск. Говоря точнее, подслушивание получает приоритет над расслышанностью, подсматривание – над созерцанием, и что уж говорить о кончиках пальцев. В сущности, зрение высшей монады, то есть субъекта, определяется его исходным подо-зрением. Но совершенствование сенсорики – это не единственный способ герметизации, еще важнее те приемы, в которых задействованы память и забвение. Проблема в том, справедливо замечает Ницше, чтобы выковать иную, правильную память, для которой общий объем информации, измеряемый в битах, мало что значит. Успешность этой памяти в человеческом мире в значительной мере измеряется степенью ее удаления от «памяти Лейбница», от смутной, одноплановой представленности «всего на свете» в памяти первичных монад. Человеческая память – это китайская кулинария, где вкусы блюд имитируют друг друга, тщательно скрывая свой первоисточник. Русские, принимающиеся за изучение польского языка, с удивлением обнаруживают, что глагол «zapomnec» по-польски означает «забыть», а слово «zapametowac», напротив, означает «запомнить». Все это было бы забавным казусом, если бы в иллюзионе высшей, то есть человеческой памяти дело не обстояло еще более запутанно. Здесь умное забывание то и дело торжествует над тупым запоминанием, а такой фактор, как открытость сознанию, или, наоборот, бессознательность, то и дело меняет свои полюса. Общей характеристикой высшей интегральной памяти является иерархия способов представленности. Ведь «память Лейбница», пусть она даже память обо всем, является равномерно смутной (туманной) на всем протяжении, и восприятие элементарных монад не имеет привилегированных участков. Но память индивида включает в себя такие модальности, как «выученное наизусть», «извлекаемое посредством ассоциаций», «сохраняемое посредством понятийных связей», «случайно утраченное», «преднамеренно забытое», «присутствующее всегда, но забываемое в решающий момент», «прочно забытое, но в решающий момент вспоминаемое», и множество других состояний, являющихся отдельными, как правило, неразгаданными мирами. Все они важны, хотя большинство неизвестно для чего важно. Во всяком случае, множество примеров фантастической памяти, приводимых и в психологической, и в художественной литературе, прекрасно сочетается с дебильностью или с тем или иным психическим расстройством.
Феноменальной памяти может быть недостаточно даже для простой вменяемости, и понятно почему – ведь это неизбирательная память, без разбора впускающая в себя паразитарную данность мира. То есть это очень плохая, скудная память, несмотря на свой колоссальный объем и общую вместимость. Чтобы сделать ее человекоразмерной, пригодной для обеспечения присутствия субъекта, необходимо эту память издырявить, изрешетить, как дуршлаг, разбить на отсеки и задраить пути прямого сообщения между ними. И лишь тогда при прочих равных условиях объем станет значимым параметром – хотя и не самым значимым, разумеется. Куда важнее некоторые высшие конфигурации, непосредственно интересующие меня в связи с феноменом Виктора Сапунова, – их вкратце можно определить как
Простейшим примером черного списка является опция мобильного телефона: если вы не желаете, чтобы тот или иной абонент до вас когда-нибудь дозвонился, вы вносите его номер в черный список, после чего, сколько бы он ни звонил, телефон скроет от вас это обстоятельство, и вы будете спокойны. Испытуемые Петренко и Кучеренко не узнали зажигалки (что за цилиндрик?), значит, с психикой у них все в порядке. Вот и мои одноклассники, разумеется, не просто забыли Витька, все сразу и ни с того ни с сего – каждый из них прекрасно (хотя и бессознательно) помнил,
Впрочем, это еще не все. Внесение в черный список как высший пилотаж памяти субъекта лишь внешне напоминает принцип работы сотового телефона. Телефонная или компьютерная программа под названием «черный список» будет, конечно, блокировать абонента, но достаточно тупо: стоит абоненту сменить номер, и мы вновь для него достижимы и уязвимы. Совсем не таков черный список субъектной памяти! То, что необходимо накрепко забыть и ни в коем случае не узнать, соответствующая контрольная инстанция распознает уже на дальних подступах. Распознает и не пропустит.
Вот как Фрейд описывает распространение табу:
«Главным и основным запрещением невроза является, как и при табу, прикосновение, отсюда и название: боязнь прикосновения – delire de toucher. Запрещение распространяется не только на непосредственное прикосновение телом, но обнимает и всякое прикосновение хотя бы и в переносном смысле слова. Все, что направляет мысль на запретное, вызывает мысленное соприкосновение, так же запрещено, как непосредственный физический контакт. Такое же расширение понятия имеется у табу.
Часть запрещений сама собой понятна по своим целям, другая, напротив, кажется непонятной, нелепой, бессмысленной…
Навязчивым запрещениям свойственна огромная подвижность, они распространяются какими угодно путями с одного объекта на другой и делают этот новый объект, по удачному выражению одной моей больной, “невозможным”»[28].
В своих текстах Фрейд подробно рассказывает, как работает это тщательное забывание, это невосприятие, авидья и ахимса. Черный список, его пропускная инстанция, не дожидается очной ставки, так сказать, прямого предъявления – его бдительность воистину феноменальна, он помнит самые мелкие детали того, чего ни в коем случае нельзя вспоминать. В текстах Фрейда фигурирует немало немецкоязычных примеров бдительности сторожевого забвения, но нетрудно сконструировать и русскоязычный образец.
Допустим,
Далее. Мы говорим о том, что человеческая память иерархична и в этом полностью противоположна фоновой «памяти Лейбница». Иерархично и ее важнейшее управляющее звено, инстанция ЧС (черного списка), имеющая собственные режимы секретности. Чем более объект запрещен или невозможен, тем глубже его темница, тем неумолимее его стража. Сразу приходит на ум анекдот про Вовочку. Папа, впервые решивший самостоятельно забрать своего сыночка из детского сада, уверенно входит в первую же дверь, на которой написано: «Хорошие, послушные дети», но его отправляют дальше, так он минует помещения «Нормальные дети», «Трудные дети» и подходит к железной двери с надписью: «Сволочи». Однако и здесь его ждет облом – есть, оказывается, еще одна, последняя дверь, на которой написано: «ВОВОЧКА». С иерархией черных списков дело обстоит примерно так же. У всех моих одноклассников, которым я тщетно показывал фотографию, на последней двери было написано: «ВИТЕК».
Навигация Фрейда позволяет установить этот факт. Проводя свое расследование, которое еще не закончено, я убедился, что «фрейдовские заморочки», первичные сцены и прочие сексуальные открытия, безусловно, нежелательны для припоминания. Они внесены в черный список, но их комната – не последняя. Моя одноклассница Л. во время вечера воспоминаний, проведенного в уютном ресторанчике, призналась и в подглядывании за братом, и еще кое в чем, на что психоаналитик мог бы потратить несколько сеансов. Но Виктора Сапунова она КАТЕГОРИЧЕСКИ НЕ ВСПОМНИЛА.
Кстати, в фольклоре существует немало жанров, призванных разгрузить «черный список Фрейда», – анекдоты с этим прекрасно справляются, обеспечивая разрядку. Но заключенные последней двери остаются в абсолютной тьме, они не подлежат даже осмеянию, уж слишком опасны. Разве что Серенький Волчок иногда оповестит о них своим протяжным воем.
Расходящиеся круги
Воронка памяти, она же воронка забвения, затягивается эффективно и быстро, но все же не с той абсолютной скоростью, с какой, по-видимому, происходит выдирание, хотя бы выдергивание розы или лилии из «ролии». Говоря абстрактно, после процедуры Einselection, вносящей квант определенности, можно даже сказать, квант непреложности, судьба розы и судьба «остатка» «ролии» различна. «Роза розовая» теперь укрепляется в своей однозначной экземплярности и принадлежит бытию. Ее коррелят, как бы пребывавший в одном из возможных миров Multiverse, прежде носил имя «возможно, лилия». Нельзя даже совсем исключить, что кто-то из тамошних обитателей, возможно, любовался «возможно, лилией»… Но в результате выборки, произведенной здесь, действительной лилии на том конце суперпозиции, конечно, не осталось. На вопрос: «Что же осталось?» – я ответил бы: «
Но дырка затягивается – бесследно для природы, для «памяти Лейбница», и только в высшей формации памяти, в памяти субъекта, остаются следы, благодаря тщательной маскировке напоминающие следы, оставленные в воздухе улетевшими птицами. Просматриваются следы-разрывы и в структурах символического, прежде всего в матезисе, где они сгруппированы вокруг теоремы Геделя, и очевидность их присутствия состоит в том, что не существует такого математически когерентного пространства, в котором не мог бы появиться неопознанный объект, ускользнувший от любых заранее заданных правил вывода. Математика все же претендует на рассмотрение модели Мультиверсума, а связанная в Универсум природа сама образуется посредством удерживания и сжатия некоторых расходящихся миров, и если бы космос не научился «зализывать раны», он давно уже был бы растерзан, растащен по возможным мирам, не определенным ни по месту, ни по времени. Еще раз отметим решающее различие: все дело в том, где мы оказались: там,
Нормальный человек не помнит и не может помнить деяний Серенького Волчка, но
Страх случайно забыть то, что никоим образом не подлежит воспоминанию (случайно вспомнить), является собственным долгосрочным источником излучения, отличающимся, как уже было сказано, от страха смерти, хотя возможно и их смешение наподобие диффузии газов. Опять же вроде бы бессмысленно спорить, какой страх страшнее, я и не буду прибегать к оценочной шкале, оставлю ее при себе. Сейчас важнее другое: исследовать иррадиацию страха вокруг черного списка и создание соответствующей атмосферы. Она различна на ближних и дальних подступах к тайной комнате, пересечение же порога страха самим
Вот человек остался один в квартире. Ночь, не спится. В соседней комнате, или на кухне, или под кроватью раздается шорох. Вздрагивает полка, вздрагивает и человек, но уже совершенно по другой причине… Как-то лет в семнадцать я написал детективный рассказ «Тихое бормотание» – рукопись потерялась, но смысл таков. В Лондоне периодически умирают одинокие люди, умирают у себя дома без каких-либо признаков насилия. Медэксперты фиксируют смерть от разрыва сердца, но фактически говорят, что смерть наступила от ужаса. Расследование ни к чему не приводит, пока за него не берется Рон Митчелл (про него я тогда написал еще пару историй). Проницательный детектив хоть и не сразу, но выяснил, что виновником гибели был страховой агент, а орудием смерти – тихое бормотание в полночь. Когда писался рассказ, были довольно популярны так называемые мешочки смеха – маленькие декоративные мешочки с тесемками, если на такой мешочек надавить, раздается смех (дурацкий, заразительный, какой угодно), смех был там как бы законсервирован. Но я подумал тогда: если можно законсервировать смех, то ведь можно упаковать и детский лепет, и тихое бормотание. Не так уж сложно снабдить мешочек простейшим таймером, часовым механизмом – страховой агент оставлял у своих клиентов такие мешочки, засовывал их куда-нибудь в неприметное и неожиданное место (например, в вентиляционное отверстие, между мебелью и стенкой), несколько мешочков с таймерами, выставленными на разное время в течение ночи. Бормотание было недолгим, с паузами, чтобы клиент не успел обнаружить его источник, – и ужас ночи делал свое дело.
Как именно страховщик мог получить свою выгоду, было не очень продумано, то есть концы с концами не сведены, но инструмент леденящего ужаса
Можно, конечно, возразить: а слово? а «злые языки страшнее пистолета»? Созидательные и разрушительные последствия речи, конечно, необозримы. Но слово – это оружие, встречаемое во всеоружии, это сфера рацио по преимуществу, другой жанр, то, что можно конвертировать в слово, уже не запирается в последней темнице черных списков.
Атмосфера страха, с которой так или иначе доводилось соприкасаться каждому, лучше всего изучена не психологами и не философами, а режиссерами Голливуда. В фильмах ужасов сигнализация черных списков задействована весьма изобретательно: дверь скрипнула, птица ударилась в стекло, вода, набирающаяся в ванну, окрасилась кровью… Откуда мог взяться здесь парализующий страх, который иногда ошибочно называют животным страхом, попадая воистину пальцем в небо, ибо животные, которые боялись бы чего-то подобного, были бы уже не животными, а людьми. Слово «животный» правомерно лишь в том смысле, в каком оно указывает на глубину укорененности и независимую от сознания достоверность (действенность). Ведь затрагивается ядро личности, сама субъектность субъекта, что доказывает лишь факт вынесенности самого личностного ядра за пределы континуума, его выдвинутости в трансцендентное и существования в мерцающем режиме нелинейных суперпозиций.
Клавиатурой символического доступа Голливуд овладел, хотя в игре «Горячо, тепло, холодно» луч проектора блуждает бессистемно, ближе всего к сути дела подходя именно в прелюдии, где властвуют ничейные вздохи и самопроизвольно поворачивающиеся лицом к стене фотографии. Оживающие на экране мертвецы настораживают не столько своим внешним видом и повадками, сколько необходимостью схватить и утащить за собой. Почему бы, оказавшись здесь, им не заняться чтением книг или выращиванием цветов на клумбах, хоть кому-нибудь из них? Нет: вцепиться, удержать, не отпустить – ибо они, мертвецы, суть агенты-проводники целлулоидного ужаса, и этот сублимированный, прошедший через мощнейшие сепараторы символического ужас некоторым образом все же работает. Если к некоторым фильмам делают приписку: «Фильм основан на реальных событиях», то в данном случае можно написать кратенькую аннотацию к целому жанру: «Жанр основан на реальных опасениях». Целлулоидные мертвецы и функционально тождественные им прочие исчадия ада производят нужный Голливуду эффект по одной единственной причине: в мире действительно выдергивают людей.
Отнюдь не праздным является вопрос о последствиях подобного запугивания, вопрос, который чаще все же ставится в отношении порноиндустрии: как влияет она на распущенность вообще и на уровень сексуального насилия в частности? Одни считают, что распущенность растет, спровоцированная вседозволенной визуальностью, другие, наоборот, полагают, что порносреда впитывает деструктивные позывы, убирая их с улиц, – такова типичная тема многочисленных ток-шоу. Однако, что касается триллеров, они, вне всякого сомнения, абсорбируют распыленный страх и способствуют забвению, а то и невосприятию опыта разрыва. Вздох облегчения («это всего лишь кино») необязательно раздается только в кинозале, нередко такое происходит и в жизни, когда избирательная память услужливо проецирует случившееся, куда надо: это ведь было в кино.
Впрочем, не только создатели фильмов изучили способы создания атмосферы страха, но и политические режимы сознательно или бессознательно вносили соответствующие поправки в работу своих репрессивных аппаратов. В первую очередь приходит на ум НКВД и «образцовая» атмосфера страха, парализующая экзистенциальное измерение человека. Если обратить внимание на использованные для этого средства, удивительное сходство с прообразом великого страха бросается в глаза. Арестовывали глубокой ночью, без предварительных намеков, обвинительные формулировки поражали абсурдом – иррациональность происходящего подчеркивалась со всех сторон. Главной особенностью сталинских репрессий была не их массовость (чего только ни повидало человечество за свою историю), а полная непредсказуемость, отсутствие хоть сколько-нибудь надежной стратегии избегания. Арестовывали и тех, кто позволял себе неосторожное слово, и тех, кто пытался отмолчаться, и тех, кто рьяно участвовал в разоблачении других врагов. Под каток репрессий попадали маршалы и рядовые, академики и студенты, стрелочники и машинисты поездов. Не были исключением и сами чекисты, сплошь и рядом следователи НКВД разделяли судьбу своих недавних жертв. В мемуарах того времени то и дело встречается фраза: «Людей буквально выдергивали». Теперь понятно, к чему относится эта фраза: тут и Жрыкающий из рассказа Лема, всегда готовый схрумкать любого музыканта и любой инструмент, и, конечно, Выдра, Волчок, тщетно заклинаемый детскими колыбельными, не разбирающий послушных и непослушных, выхватывающий оказавшихся на краю – а край для него повсюду. Страшно и на войне, страшно в блокаду, тревогу и страх вызывает разруха, даже предчувствие гражданской войны. Но сумма приемов НКВД опиралась все же на нечто иное:
Окуджава прав: как птенца за пазуху, во лесок, под ракитовый кусток. И разрывы быстро затягиваются, что заставляет предположить, что и у Бога есть свой черный список, а не только Страшный суд для грешников.
Разрыв и семиозис
Откуда еще берется знание о неполноте любого континуума, о том, что не всякая связь является обозримой, знание о том, что овладение природой, укрощение, покорение стихий, сколь бы оно ни было успешным, не может распространяться туда, куда сама природа не распространяется, туда, откуда приходит Серенький Волчок? Можно запрячь в упряжку мирный атом, перепричинить множество каузальных связей, еще надежнее заблокировать черный список, но бермудские прорехи все равно останутся в ткани происходящего и не перестанут через них выдергивать людей.
Тем не менее теория разрыва является мощным методологическим инструментом, способным визуализировать границы естества. В том числе естества как опыта в смысле Канта. Если идти обратным путем и рассматривать связь явлений как затянувшуюся или затягивающуюся рану, тогда континуум опыта предстанет как некий осадок, в котором уже нет ничего трансцендентного, все опасности (антиномии, паралогизмы, амфиболии) остались за пределами явлений, в сфере трансцендентного применения разума и рассудка, – хотя, как понял впоследствии Гедель, разрыв может все равно обнаружиться где угодно.
Трансцендентальный объект возможного опыта, прекрасно проанализированный Кантом[29], не теряет своей значимости, но уместно теперь ставить вопрос о его происхождении. Трансцендентальный объект – и соответственно все стандартные объекты макромира, предметы нашего возможного опыта – возникают в результате постепенного остывания[30] и прогрессирующего упорядочивания гигантского фрагмента сущего, получающего название Универсум. Происходит редукция вектора состояния, в результате чего объекты вида (n↑, n↓), суперпозиции, преобразуются в «простые» объекты вида (n, n) или (n есть n), в масло масляное и розу розовую посредством соотношения с собой. Класс объектов (n↑, n↓), то есть объектов архаической комплектации, следует рассматривать как более широкий, включающий в себя и вырожденные или, быть может, лучше сказать, дважды рожденные экземпляры. Кроме того, опыт (хотя уже и не в смысле Канта) подсказывает, что помимо полностью обезвреженных объектов, лишившихся трансцендентной составляющей, мы также имеем дело с посюсторонними проекциями изначальных комплектов. Во всех связях физической причинности их «поведение» неотличимо от сплошь посюсторонних объектов типа крикетных шаров, но они могут беспричинно выбывать или неузнаваемо трансформироваться в случае внезапной потусторонней раскомплектации. Тут предуведомление о возможности разрыва не поможет, конечно, делу сохранения континуума, но оно может предотвратить разрыв сердца и, по крайней мере, спасти от методологического шока.
Наконец, мы имеем дело с феноменами сознания, которые расширены за пределы фюзиса-природы, в частности, потому, что лишены простого соотношения с самими собой. Сознание постоянно порождает объекты и объективации, но никогда не сводится к ним. Собственный режим присутствия сознания, режим «я»-присутствия, предполагает полную, нередуцированную укомплектованность, так что выход в трансцендентное – это не какой-нибудь бонус, требующий многолетней работы по обретению просветления, а аутентичный способ бытия сознания как такового. Провалы и перепады памяти отражают чрезвычайную сложность комплектации такого сущего, как субъект: в высшей памяти не работает режим автосохранения, в который включен континуум фюзиса, зато суперпозиции, не входящие в общую регулярность законов природы, имеют свое представительство в человеческой памяти.
В принципе формой такого представительства можно считать знак. Пока еще остается своего рода парадоксом тот факт, что семиозис в целом и во многих частностях поддается описанию в терминах нелинейных суперпозиций, в терминах теории разрыва. Ну в самом деле, разве что-нибудь в природе можно сравнить со связью означаемого и означающего, с отношением означивания, знаковой репрезентации? Все, что связано в природе, связано прочной причинной связью[31], и эта эластичная связка реализует себя прежде всего как замедлитель, удерживающий разбегание миров. Некоторые следствия (следствия вообще) суть чрезвычайно сложные «морские узлы», чтобы их завязать (причинить), требуется множество каузальных нитей, быть может, вся совокупность природы. Однако внутри природы ничто не могло бы произойти беспричинно: ни возникновение, ни уничтожение – все, не увязанное временем мира, остается за пределами естества, в Мультиверсуме. Внутренние связи, конечно, различаются между собой по прочности, связь между океаном и пролившимся на него облаком прочнее, нежели связь между высохшим листом дерева и глыбой гранита на противоположном берегу реки, – но и та и другая экземплярность могут встретиться в порядке естественного причинения. А вот лист в качестве означаемого не может встретиться со своим означающим, созвучием «лист», в порядке естественных причин, для их связи требуется уже другой, не естественный, а сверхъестественный порядок.
Иными словами, объекты семиозиса, знаки, представимы в виде комплектов (n↑, n↓), ибо, с одной стороны, нет ничего теснее связи означаемого и означающего, а с другой – нет ничего произвольнее. Сопоставление такой связи с суперпозицией и квантовой нелокальностью просто напрашивается: попробуем сосредоточиться на этой компаративистике.
Уже отмечалось сходство рифмы с нелокальным взаимодействием в микромире, впрочем, каких-либо естественнонаучных оснований для легитимации такого сходства нет – или пока нет. Рифма может отсутствовать в ближайшем окружении (в смысловом поле, в пространстве логического вывода, etc.) и найтись где угодно, то есть связь посредством рифмовки является примером нелокальности. Но это нелокальность второго порядка, так сказать, внутреннее дело семиозиса; квантовая механика еще даже не подошла к
Для того чтобы означающее могло проникнуть в любой контекст, могло свободно пересекать барьеры предметности, не спотыкаясь о них, необходимо избавиться даже от самой слабой естественной связи. Чувственное познание так или иначе образует гомеопатический ряд, восходящий от зрительного образа к «пинанию» стола и (допустим) его сжиганию, но означивание дейстительно ближе всего к суперпозиции, причем аналогия работает в обе стороны. Дистанция между знаком и денотатом такова, что ее невозможно задать в физическом пространстве, и тем не менее «стол» – это стол. В комплект, именуемый знаком, входят стол, стоящий посреди комнаты, и сочетание четырех графических символов
Но возродились на иных, уже куда более безопасных основаниях, поскольку каждая из потусторонних комплектующих соотнесена с собой, хотя и особым образом – посредством всего наличного мира смыслов. То есть по отношению к исходной реальности защелкивания суперпозиций процедура означивания и
Итак, вырисовывается определенная иерархия. На исходном уровне, когда идет ветвление возможных миров, не ограничивающих друг друга хотя бы по причине отсутствия локализации во времени и пространстве, некоторые из них защелкиваются в суперпозицию, образуя первые объекты, похожие на котов / кошек Шредингера. Это мир, где «ролия» цветет и живет / не живет Жидохла. Затем этот мир постепенно стягивается в фюзис, в нем образуются долгоиграющие связи, регулярности, цикличности, все более настойчивое и привилегированное близкодействие, само время. Да, в нем заводится время. Но разрывы отнюдь не устраняются, сквозной коридор между уплотняющимся Универсумом и ветвящимися мирами Мультиверсума сохраняется всегда. Универсум буквально кишит хищными бермудскими треугольничками: «Коты везде. Коты кругом. Коты построили свой дом» (В. Мартынов). Появление сознания предстает как пробная экспансия Универсума к новым рубежам, действительным выходом в трансцендентное. Универсум словно бы качнулся назад, чтобы зацепить побольше хаоса и уцелеть. И уцелел. Но комплекты, образовавшиеся в результате большого семиотического взрыва, сопровождавшего становление сознания, были и остаются наименее устойчивыми относительно природы, их положение можно определить как устойчивое неравновесие[33]. Это зона, где акт решающего выбора, Einselection, вызывает глубокие потрясения и одновременно устанавливает распорки души, опоры экзистенциального измерения. Они похожи на драгоценные лягушачьи шкурки, и их следует беречь как зеницу ока – но, увы, не все удается сберечь, и многое пропадает до срока.
В этом неравновесии есть, однако, и своя устойчивость, которую можно назвать горизонтом смыслов. Под контролем сознания смыслы и значения устойчивы, но процесс их обуздания во многом напоминает первое силовое упорядочивание в рамках фюзиса. Вот что об этом пишет один из самых проницательных современных мыслителей Вольфганг Гигерич:
«Пространство радикально поменяло свою сущность, оно стало совокупностью локальностей. Локальность, в отличие от соразмерной миру дали топоса, ограниченна, рассматривая строго, она лишь точка. Поэтому то, что находится в локальности, само есть лишь локальность. Лев как некий “живой организм” теперь есть локальное пространство, которое он замещает своим телом вместе с присущими ему и для знатоков предсказуемыми способами поведения. Он заперт в границах тела и его свойствах и больше не может вылезти из кожи.
Природный лев совсем иной. Он необуздан и встречается как раз там, где его не бывает как биологического организма: на ночном небе в качестве созвездия, как пылающее солнце и солнечный бог на дневном небосводе и как львиное сердце и астрологический знак у людей. Природный лев может легко покинуть свою оболочку, он не прочно помещен в свою рыжую шкуру и может всплыть, к примеру, в алхимии в качестве зеленого льва. И как четвероногий, он не безвозвратно привязан к земле и может в качестве крылатого льва взмыть в воздух. Далеко не в первую очередь дикость льва состоит в повадках хищника, которые могут исследовать этологи, дикость есть не что иное, как свобода, свобода автономно и витально оставаться необузданным во всей мифической дали и глубине своего сущностного образа. Ужасное в дикости зверей, да и вообще в вещах состоит в том, что, пока они еще не оцеплены и не заключены в своих дефинициях, они не остаются покорно в границах своих тел и этологических свойств, а двигаются сами собой и могут ускользать в непредсказуемые области и образы. Дикость состоит в том, что природные звери в своем существе (как и ртуть) не схватываемы и не фиксируемы»[34].
Да, лев в первоначальном, хищном и диком, семиозисе легко пересекает экземплярность того или иного континуума, его прыжок достигает удаленных созвездий, человеческих имен, тотемных идентификаций. Чтобы спокойно
«Первоначальный лев», на которого еще только наброшена была уздечка семиозиса, вел себя на манер кошки Шредингера и котов Мартынова, он рвал и метал, попеременно являя себя в запараллеленных мирах, чередуя ипостаси: одна из них – как огнегривый лев, другая – вол, исполненный очей. Память металась за ним везде, обеспечивая узнавание, поскольку сама еще была необработанной, дикой, не совсем человеческой памятью. Но искусные, совершенствуемые механизмы забвения, наряду с другими операциями когерентного усмирения, постепенно сделали свое дело: лев был загнан в клетку единственной более-менее прирученной суперпозиции («означающее», «означаемое»), где исходная случайная зацепка, отбившись от других случайностей, обрела характер неустранимой стигмы, а связь означивания, чрезвычайно рискованная в первые моменты, стала наконец сверхпрочным поводком, с которого льву уже не сорваться. Бич Надсмотрщика изгнал льва из алхимии, запретил ему вход в трансперсональные архетипы, пресек проявления львиности в самых неожиданных местах, помиловав только мир детских сказок, где Лев по-прежнему мог путешествовать по желтой кирпичной дороге и встречаться с Гудвином, Великим и Ужасным. И работа такого рода была проведена над всем символическим, в результате чего и удалось получить безопасные линейные суперпозиции, относительно безопасные, впрочем, – напомним, что в «остальной природе» нет и таких. Смысл, равно как и бессмыслица, продолжают нести угрозу для человеческого существа, но все же угрозу косвенную, не сравнимую с эпохой первоначального дикого семиозиса. Тогда, если врагу становилось вдруг известно твое тайное имя, ситуация Витька подступала угрожающе близко, тогда уже не было защиты от похищения души, от превращения и выдергивания.
Как бы там ни было, но в общем спектре приручения и доместикации, создания среды покорных полезных домашних животных и растений, решающим этапом было даже не приручение огня, как полагал Фрейд, а укрощение дикого семиозиса, усмирение того самого всепроникающего льва, которого столь образно описал Вольфганг Гигерич.
Знак сопровождает свой денотат повсюду, будь этот денотат хоть львом, хоть лягушкой, хоть облаком, ему не проникнуть без знакового сопровождения в человеческий мир. Можно было бы сказать, что денотат находится на очень длинном поводке у своего знака, – куда бы ни ускакала лягушка, от своего имени она не ускачет, но одновременно отношение знака и денотата есть отношение тождества. Мерцающий режим присутствия, своеобразный корпускулярно-волновой дуализм мы видим и в семиозисе, в отвоеванном у природы пространстве символических потоков. Но по сравнению с онтологическими и экзистенциальными суперпозициями, производящими разрывы континуумов, семиотическое знаковое бытие предстает именно как приручение, как мир, где выдергивание не фатально, где его результатом, например, является «всего лишь» абсурд. Попробуем рассмотреть эту ситуацию более пристально.
Мы, конечно же, обнаружим разрывы в знаковом континууме, где производятся значения и смыслы и где они, так сказать, обитают. Это апории, парадоксы, взрывы остроумия и прочие проявления поля абсурда, его локальные и транслокальные особенности. Подробное рассмотрение флуктуаций семиотического поля – задача особой дисциплины, так, впрочем, и не обособившейся из бесчисленных «семиологий» и «семиотик». А ведь стоило бы прежде всего поставить вопрос: почему стая сереньких волчков, облюбовавших семиотическое поле, кусает не больно? Можно заметить, что сфера символического, будучи по своему происхождению расширением в никуда, безоглядным выдвижением в хаос, со временем проделала ту же эволюцию, что и фюзис, превратившись во вторую природу. Автономные знаковые потоки совершают длинные холостые пробеги, не производя никакого видимого волнения в семантическом поле, и это значит, что связи в континууме смыслов обретают собственную регулярность. Означающие как полномочные представители означаемых вступают в контакты друг с другом, среди них есть и
Соседское и родственное побеждает интимно-собственное, ближайшие окрестности ситуативной заброшенности вытесняют бытие на далекой родине, связь с ней становится все более пунктирной. Так возникает физика в узком смысле слова, как сложившаяся ритмика навязчивых повторений и регулярностей. Та к же примерно возникает и семиотика: хоровод означающих в своем ритмичном движении удаляется от площадки контактного означивания, так сказать, от контактов первой степени. Море волнуется раз, море волнуется два, море волнуется три, морская фигура на месте замри! В хороводе
Континуум чистой семиотики представляется вполне самодостаточным, что очень любили подчеркивать структуралисты. Пафос такого подчеркивания, впрочем, достаточно фальшив: какое нам дело до простого означивания, до банального сличения «льва» со львом и «стола» со столом, хоровод означающих – вот что действительно интересно: включиться в игру чистых означающих, в ней-то и происходит самое главное! В действительности за этой неявной, а то и явной установкой скрывается замаскированное бессилие и корпоративный эгоизм: отслеживать близкодействие, следить за хороводом, вообще перемещаться по плоскости имманентного, умопостигаемого куда как проще, чем всматриваться в пропасть разрыва, в бездонность трансцендентного.
Вот «ряженые» выбирают собственного короля, вот цепочки означающих перестраиваются для очередной фигуры, разбиваются на пары, пары меняются участниками и так далее. Танец увлекает и завораживает. А что под личиной? Где в этот момент пребывает означаемое и каким образом пребывает? Как реальный деревянный четвероногий стол участвует в плясках собственного полномочного представителя? Как простой, не Чеширский кот зависит от Кота Чеширского?
Потом коты распили квас.
Потом коты пустились в пляс.
Почему бы не задуматься над угрозой реального развоплощения, над словами Алисы, разрушающими целый мир: «Да вы всего лишь колода карт!» Одно только напоминание «ряженому», что он не сам от себя пришел, дорогого стоит, ибо отсылает к действительно решающему акту семиозиса. Но атмосфера гоголевского «Носа» доминирует и в речевых актах, и в семиотических изысканиях: никто не спешит указать сбежавшему носу на его истинное место (представительство). Нос присутствует в нескончаемом хороводе означающих – и что ему до проблем майора Ковалева?
Сингулярности, парадоксы, минные поля абсурда тем не менее то и дело возникают по краям и внутри «дискурса чистых означающих». Упоминавшийся лев вроде бы огражден, загнан в клетку, заточен в организм, в семейство, род и вид, откуда – ни-ни. Но где гарантия, что он не выпрыгнет вдруг из какой-нибудь ЛЕВитации, как три кота-жнеца из неоновой вывески, и кто знает, что он тогда натворит?
Вспомним пример из Романа Ингардена. Нам показывают картинку и спрашивают: что здесь нарисовано? Ответить нетрудно, и мы говорим: кошка схватила мышку. Однако какой-нибудь педант мог бы возразить: а вот и нет! Тут мы видим только, что изображение кошки схватило изображение мышки, и ничего больше![35] Сказав так, педант не придумывал никаких парадоксов, но спровоцировал сильнейшую волну абсурда. Допустим, в погоне за точностью мы решаемся внести систематическую поправку и всякий раз оповещать, что это всего лишь изображение кошки, а не сама кошка, – тем самым мы совершаем акт «расклинания» в соответствии с формулой Алисы («Да вы всего лишь колода карт!»). Такая поправка, заметим, соответствующая действительности, сразу приведет к роковому замедлению семиотической пляски, произойдет массовая редукция длинных цепочек означающих, что, по аналогии с биохимией, можно назвать дегенерацией. Представим себе фрагмент лекции:
– Итак, взглянув на это изображение и произнеся слово «лев», мы прежде всего должны восстановить связь с означаемым, которое, впрочем, находится недалеко отсюда – в ближайшем зоопарке, так что установление отношения означивания не займет у нас много времени… Студент Сидоров, что я сказал?
– Вы сказали слова, профессор.
– Правильно. Каково содержание каждого из них и каково содержание сообщения?
– …
Безопасность
По сути дела, Смердяков осуществляет радикальную критику символического, но Достоевский этой краткой репликой дает понять, что Смердяков – лакей, человек плоский, лишенный трансцендентного измерения, лишенный ангела-хранителя; он выдернут из того присутствия, куда уводят книги, из родины смыслов. И хотя ему повезло больше, чем Виктору Сапунову, разрыв прошел не столь глубоко, все же какие-то миры расцепились и мерность (глубина) субъекта оказалась разрушенной.
В обезвреженной игре означающих, сколь бы безмерной она ни казалась, какой бы длины хоровод ни выстраивался из цепочек означающих, всегда существуют контрольные точки, в которых происходит отсылка к денотату. Та к уж устроена трасса семиотического слалома. Пропуск даже одной, а тем более нескольких контрольных точек неизбежно вводит ситуацию абсурда или, по крайней мере, зону повышенной странности. И это доказывает, что в отличие от явлений природы, от феноменов опыта в смысле Канта, первоначальные участники семиозиса суть объекты вида (n↑, n↓), скомпонованные таким образом, что одно и то же сущее имеет как здешнюю, внутриприродную, так и потустороннюю версию существования.
Обратимся вновь к детским играм или ребяческим забавам, представляющим собой важнейшее экспериментальное поле семиотики. Каждому известно, что, если долго и непрерывно произносить вслух какое-нибудь слово, оно непременно обессмыслится. Тут есть тривиальные случаи, например, «шуба», но есть и более любопытные, допустим, «дыра». В ходе настойчивого повторения через некоторое время «дыра» преобразуется в глагол «рады», повторяющий слышит именно этот глагол, но потом снова возникает «дыра».
Итак, что мы можем извлечь из этого общедоступного эксперимента? А вот что: обессмысливание замедляется и приостанавливается, если обнаруживается другой знак, к которому и осуществляется отсылка: (дыра) – ды-ра-ды-ра-ды-(рады), то есть перепасовка дает дополнительный ресурс осмысленности. Вывод из детской забавы: непрерывный переброс отсылок и есть условие производства смысла. Знак существует в двух мирах, в каждом из них репрезентируя себя целиком. Но в плотном знаковом окружении он оказывается способным к автономному движению, к прокладыванию собственной траектории, где на крутых виражах происходит расцепление. Суть дела в том, что расцепление компенсируется соотношением с другими знаками, которое имеет динамический характер. Идет непрерывная перепасовка, и пока она продолжается, производится смысл – например, идет работа осмысления. Такая работа не может быть локальной, иначе окрестности опустошаются и возникает эффект «взбесившейся шубы» из рассказа Э. Распэ о бароне Мюнхаузене. Гарантом действующего семиозиса являются все означающие в совокупности и как совокупность. Внутри знаковых конструкций, в сфере чистых означающих, нет такого простого соотношения с самим собой, какое имеется в природе. Шуба, висящая в шкафу, непрерывно себя повторяет и соотносится с собой намного «настойчивее», нежели с рядом висящими другими одеяниями; так же ведет она себя, будучи изъятой из шкафа, подобно всякому предмету подчиняясь правилу «масло масляное». Такова шуба за пределами означивания, но в качестве означающего
Ну что тут скажешь, разве не убедительное возражение представил оппонент?
Но Пушкин меланхолически замечает: «Однако ж прав упрямый Галилей». Здесь, как и во многих других случаях, основную работу проделали греки – среди важнейших тем диалогов Платона находится высмеивание указательного жеста, даже если это жест умозрительный:
– Что есть прекрасное? – спрашивает Сократ.
– Да это прекрасная статуя (амфора, кобылица, девушка), – отвечает его собеседник.
И Сократ встает на защиту смысла, требуя определить прекрасное само по себе, а не тыкать пальцем в амфоры и статуи. Таким образом, проясняются правила, которым подчиняется прирученный семиозис. До конца, конечно, семиозис не одомашнить, как того волка, которого сколько ни корми, он все в лес смотрит, как Серенького Волчка с его непредсказуемыми повадками. С одной стороны, угроза раскомплектации редукции вектора состояния: разрыв, приводящий к обрыву символического круговорота; но, с другой стороны, выделяются обширные участки, где означающие соотносятся друг с другом, избегая указательного жеста, семантического предъявления, на этих участках как раз и производится смысл, подлежащий проверке лишь
Стало быть, смыслопроизводство, по крайней мере на важнейших участках, напоминает виртуозный цирковой аттракцион, что-то вроде «езды без рук на одноколесном велосипеде»: требуется пускать в оборот один предмет за другим, не прикасаясь к ним, вводя их в скоростной вираж так, что виражи сами приобретают статус предметов, хотя и не имеют посюстороннего земного коррелята. В аттракционе смыслопроизводства виражи должны быть неотличимы от амфор и кобылиц, унесенных своими означающими и закрученных в вихревой столб, – иначе смысл не получится. Есть участки, на которых нельзя сбавлять скорость, иначе вылетишь из круга понимания; в таких случаях говорят о тех, кто «тормозит» и «не догоняет» и тем самым оказывается за пределами смыслополагания, не улавливает смысла. Настигнуть его мешает излишне прочная семантическая привязь. То же и с оставшимися означаемыми, ведь и сбор яблок идет быстрее, если не уточнять всякий раз параметры годности вроде червоточин и того факта, что в совокупный сбор попадет парочка яблок, сделанных из папье маше. В работающем семиозисе мы имеем дело с удивительным
Но идем дальше. Благодаря скорости взаимной дистрибуции означающих возникает объем, быстро вращающаяся плоская поверхность ведет себя как лента Мебиуса, эффект объема усиливается многоуровневостью соотношения означающих: так получается
Из виртуозного жонглирования означающими родились и новый тип мудрости (включающий философию), и поэзия; уже упоминавшийся лев сохранил всю свою прыть в безопасном
Сложившийся взгляд Просвещения, в целом абсолютно преобладающий и сегодня, настаивает на вполне мифологической версии низложения мифа: сначала человечество «прозябало» в безнадежных предрассудках, но потом, следуя естественному свету разума (lumen naturalis), смогло от них освободиться, обрести рациональные основы и овладеть собственным будущим. Пока, правда, освободились только те, кто получил образование, в сущности, лишь сословие ученых, но свет знания, который несут ученые, постепенно позволит избавиться от заблуждений и остальному человечеству. Любопытно, что объем «предрассудков» настолько велик, что существенно превосходит объем грехов, рассматриваемых в качестве таковых традиционной религией. К заблуждениям невежественных времен отнесены колдовство, магия, языческие (и не только) обряды, инициация, а также эльфы, вампиры… Прекрасно выразился однажды израильский художник и философ Яков Хирам: многие вещи были бы совершенно невозможны, если бы не встречались на каждом шагу. Просвещение, несомненно, многократно увеличило бы список «невозможностей» и предрассудков, если бы не их встречаемость на каждом шагу…
Однако все это, все заблуждения и нелепости, относится к темным временам. С тех пор мир медленно, но неуклонно просвещается. Колоссальное количество усилий ушло на то, чтобы объяснить крайнюю символическую изощренность этих загадочных «древних» – и все равно непонятно, как можно было мириться с такой невероятной усложненностью картины мира? Почему-то никому не пришло в голову задаться вопросом: а может, дело не в различии картин одного и того же мира, а в различии самих миров? Разумеется, каузальные связи внутри того, что мы именуем
Заклятия и проклятия, околдовывания, парализующее действие вещего слова могут выглядеть нелепостями в случае исчезновения того поля, на котором эти операции выполняются, ведь и корпускулярно-волновой дуализм перестает выполняться, когда мы переходим, например, к уровню химических взаимодействий. Скажем, первые три секунды после Большого взрыва и последующие три секунды дают нам совершенно разную Вселенную, и «свидетелям» первых трех секунд не поверили бы обитатели последующих, будь такое свидетельство возможным. Они, последующие, сказали бы: все происходит по законам природы, но были бы поставлены в тупик вопросом: а по каким законам происходят законы природы?
Антропогенная революция тоже представляет собой большой взрыв, в ходе которого возникает мир символического. Взрыв можно интерпретировать как прорыв хаоса через каузальный кокон фюзиса с появлением многочисленных странных аттракторов по линиям разрыва. Мир символического, или, собственно говоря, человеческий мир, нередко определяется как вторая природа, что вполне оправданно, – и тогда следует сказать, что, подобно первой, подобно самому фюзису, она тоже рождается из замедлений. Движение в сторону когерентности, связности, указывает на это: соседние связи, связи ближайшего окружения, постепенно получают решающее преобладание над непространственными отношениями самотождественности в иных мирах. В результате такого нарастающего преобладания стягивается пространство умопостигаемости, в котором, разумеется, хватает бермудских треугольников, но ветвление миров прекращено и трансформации приостановлены. Трансформации сменяются становлением, воспитанием и другими вариациями генезиса. С синтезом когерентного, умопостигаемого пространства повышается даже скорость семиозиса, но это именно «плоская скорость», при полной своей включенности позволяющая синтезировать новые смыслы и даже компенсирующая редукцию означаемых и раскомплектацию. Ясно, что по своей революционной роли приручение семиозиса существенно превосходит приручение огня. Но вернемся к первым секундам большого взрыва Сознания, обеспечившим выход в измерение символического и растянувшимся, возможно, на несколько тысячелетий. Сейчас, пожалуй, мы знаем о них меньше, чем о динамике первого Большого взрыва, породившего Универсум, а среди исследователей антропогенеза нет и тени того согласия, которое имеется сегодня в физике. У меня нет сейчас намерений подробно разворачивать собственную теорию, я хочу лишь объяснить себе исчезновение Витька, его выдергивание на ровном месте и еще хочу понять, почему никто этого не помнит. И почему помню я. Иногда я думаю, что помню о Викторе Сапунове лишь потому, что мои три кота-жнеца когда-то сцепились хвостами достаточно прочно, но это на уровне идеи фикс. Что же касается первого пункта, самого исчезновения, то он требует отнестись к «архаической картине мира» несколько реалистичнее, признав, что некоторые типы событий в условиях дикого семиозиса встречались значительно чаще. А среди главных усовершенствований, которые мы приобрели, находится несравненное искусство выборочного забвения, программа черных списков памяти, без которой не могла бы сформироваться, так сказать, научность науки. Затягивание разрывов восприятия, скажем, искреннее недоумение по поводу
Суммируя то, что не вызывает сомнения, можно сказать: первичный семиозис, включавший в себя и пралогическое мышление, и пралогическую чувственность, практически не знал участков замедления, на которых как раз и основана «зона психе», то есть человеческая психология как данность сегодняшнего дня. Допсихическая душа, или то, что Гигерич определяет как «soul-violence», «душа-насилие»[37], характеризуется трансформациями, быстрыми редукциями состояния, происходящими как бы по мановению руки или вложенной в нее волшебной палочки. Шаманские путешествия в иные миры, легкая прижизненная смена идентификаций, блуждающие души, обмен телами, инициация как вывод «спутника» на орбиту с целью его подключения к трансляции – при соответствующей корректировке терминов во многих этих явлениях физик опознает эффекты квантового мира. А метафизик зарегистрирует ситуацию, когда близкодействующие силы и каузальные связи еще не покрыли плотным коконом все поле происходящего, ткань событий прямо-таки зияет разрывами.
Но не все разрывы затянулись. Да, исчезновения, превращения, трансформации перешли в разряд неверифицируемых курьезов, нет сомнения, что по мере «устаканивания» семиозиса подобные происшествия случаются гораздо реже (и к тому же эффективно поглощаются черными списками памяти), – но они
Поле абсурда и соответствующие полевые исследования
Важнейший апокриф психоанализа, столь любимый Лаканом, гласит: там, где было Оно, должно стать Я. Приведем его более общую версию: там, где была бездна небытия, затянувшаяся тонкой пленкой, там теперь лежит поле абсурда. Абсурд есть сублимированная аннигиляция, обрыв игры означающих, обрыв любой игры вообще. Натолкнувшись на нож, человек получает рану, столкнувшись с абсурдом, оказывается лишь слегка растерянным, выведенным из себя – подумать только, в каком безопасном мире мы живем… Головокружение, досада, ступор, порой вспышки ярости – так работают датчики абсурда, и можно сказать, что орган его детекции даже располагает собственным вестибулярным аппаратом, хотя индивидуальный разброс тут чрезвычайно велик. Учитывая общую извращенность клавиатуры чувственности у человеческого существа, можно сказать, что в общем поле самочувствия присутствует и «вкус к абсурду», встречающийся, пожалуй, ничуть не чаще, чем абсолютный музыкальный слух.
Но прежде чем разбираться с сенсорными датчиками абсурда, подключенными к ключевым точкам символического и одновременно к древнейшему вестибулярному аппарату, следует отметить, что, хотя семантический абсурд всего лишь жалкий коррелят онтологического небытия, хотя он не режет, подобно ножу, и не колет, как иголка, вхождение и пребывание в поле абсурда не так уж безопасны. Даже когда приведение к абсурду (reductio ad absurdum) состоялось только на поле символического, человек все же оказывается «сбит с толку», у него наступает легкий паралич воли, повышается уровень виктимности. Возможно, подобное состояние когда-то специально провоцировалось загадками – не будем вдаваться в вопрос, для чего это делалось. Достаточно сказать, что по-настоящему ужасное и сегодня приходит в мир в ауре предваряющего абсурда. Но в чисто семантических соприкосновениях бездонность бермудского ужаса едва сквозит, «sense of nonsense» относится к своему грозному прародителю как прививка оспы к самой оспе. Здесь, в этом пункте, каким-то удивительным образом сходятся избирательное сродство, столь любимое Гете, и последняя капля, всегда переполняющая чашу. Если клин клином вышибают, если Писание советует действовать,
Хотя мы и не можем
Продолжая полевые исследования, следует внимательнее присмотреться к моментам сбоя. Чаще всего они пробегаются автоматически, поскольку режим защиты от сбоев есть один из важнейших режимов сознания, действующий по умолчанию. Ограничителем символических полетов и падений является, например, логика, для действенности которой бывает достаточно простого намерения ее соблюсти. В действительности самым фундаментальным принципом логики является добрая воля к истине, хотя бы даже к продолжению общения. Речь идет о некоем соучастии в игре: отдай пас, подбрось мячик, если мячик упадет, его подберут и игра не прекратится… И только если добрая воля к истине отсутствует и по отношению к истине ведется метаигра, как это практиковалось, скажем, греческими софистами, тогда никакие имманентные законы логики все равно не помогут. В сущности, теорема Геделя как раз об этом. Единственный способ справиться с вопросом о статусе множества всех множеств – не задавать его. Точнее, не задавать на каждом шагу. Отказаться от назойливого уточнения, что изображение кошки схватило изображение мышки. Суть дела в том, что внутренние несообразности логики – отнюдь не главный источник абсурда. Как уже отмечалось, поле абсурда высокого напряжения можно создать достаточно простыми приемами. Эхолалия, машинальное повторение всего услышанного, – и есть простейшее обессмысливание. Но разрушительным для нормального дискурса оказывается и всякое сверхнормативное замедление, показывающее, что в семиозисе мы имеем дело не только с изображением, но и с самой кошкой, способной поцарапать.
Великолепный образец у Хармса:
«Кока: Я сегодня женюсь.
Мать: Что?