И последнее: в России считается более или менее очевидным, что поэты сексуально активнее обыкновенных людей. Раз так, почему не допустить, что Элли Джонс была не единственной, кто родила маленького Маяковского? Но значит, все это не больше, чем похвальба Чехова, что он отметился на Цейлоне. Тем не менее в эпоху, когда значительные поэты не оставляли многочисленного потомства – в некоторых случаях сознательно, поскольку не то было время, чтобы плодить детей, – разыскать ребенка Маяковского было бы интересно.
Интересно также, что Лиля Брик сама поведала нам эту историю – вопреки сильному недовольству Василия Абгаровича, и потому, может быть, поведала, что мы сказали ей, что, возможно, знаем, кто была эта американка Маяковского, о которой шла речь в Калифорнии. У Лили детей не было, и о том, что они были у Маяковского, мы прежде не слышали. Но характерно, что она не скрытничала, не боялась скандальных пересудов и какого-либо соперничества. Эта старая женщина обладала острым умом. Писать такие книги, как Надежда Мандельштам, – это было не для нее, но все умственные способности функционировали у нее исправно, и не думаю, что она могла ошибаться в таких вопросах. Что-то было в этом от романа – сидя со старой дамой в Москве, воображать, как должна выглядеть дочь Маяковского, и гадать, где она сейчас – и жива ли.
Что можно сказать в итоге о Лиле Брик? На нас произвела впечатление ее сила; как и многие другие вдовы, которых мы узнали, она сохранила ясность ума. Одной из причин этого была, несомненно, потребность сохранить живой память о своем поэте (и наряду с этим, конечно, о себе самой). Она не потеряла чувства юмора, ее забавлял китч. Она продолжала интересоваться искусством, решительно защищала режиссера Параджанова (посаженного за гомосексуализм), с удовольствием читала современных поэтов, в частности Соснору. Мы видели много примеров ее щедрости – в числе прочих, к нам. Однажды она показала нам нечто вроде блокнота с эскизами, заполненного примитивными рисунками Каменского (раннего русского авиатора и поэта-футуриста). В авиационной аварии он повредил правую руку, поэтому рисовал левой, и целый альбом с карандашными рисунками подарил Лиле. Рисунки были трогательные, особенно изображения самолетов. Лиля вырвала два листа – один с самолетом – и дала мне. Музей, устроенный ею из своей квартиры, был отлично организован – коллекция важных вещей и вещей, много значащих для нее или для нее и Маяковского, – ее художественный вкус сказывался во многих деталях.
Было понятно, что доступ сюда получают люди из многих стран, включая СССР, и так же понятно, что со времени ее известного письма Сталину она не перестает пропагандировать Маяковского. Для пишущих о Маяковском и о футуристах, может быть, и не было абсолютной необходимости в том, чтобы слушать ее рассказы и пользоваться ее библиотекой, но почерпнуть здесь можно было очень много. Она и другие вдовы, как ее подруга и ближайшая соседка по Переделкину Тамара Иванова, хоть и ладили с властями бóльшую часть жизни, были готовы иногда идти неофициальными путями, дабы расширить аудиторию “своих” писателей. Поддержкой Лиле Брик было слово Сталина, и нет сомнения, что всемирная известность Маяковского во многом определялась этим словом. Но и тогда, когда оно потеряло силу, Лиля продолжала делать все, чтобы Маяковский оставался живым для новых поколений. Ее бессмысленно сравнивать с Надеждой Мандельштам, но она тоже использовала не только официальные, но и неофициальные каналы, чтобы сделать доступными те отрывки русской литературной истории, которые иначе остались бы неизвестными.
Тамара Иванова
Поскольку Тамара Иванова и Лиля Брик были самыми “официальными” вдовами из тех, кого мы знали, были подругами, схожими по возрасту и взглядам, и вдобавок занимали одну дачу в Переделкине, в нескольких домах от Пастернака, уместно написать здесь и о ней – удивительной Тамаре Владимировне Ивановой (р. 1900), вдове “серапионова брата”, сибиряка Веволода Иванова. Иванов был одним из тех, кто уцелел, несмотря на “нездоровую” близость с “серапионами” и неортодоксальный взгляд на гражданскую войну в своих рассказах начала и середины двадцатых годов. Он уцелел, приспособившись к новому общественному строю, переписав свои рассказы, и стал более или менее признанным советским классиком. Ранние варианты некоторых его рассказов теперь трудно отыскать даже в библиотеках, но собрание его исправленных сочинений издавалось не один раз. Однако в таком фаворе, как Федин или Леонов, он отнюдь не был. Как и многие другие, он писал вещи, которые не могли быть напечатаны ни при Сталине, ни в последующие десятилетия, – в частности два романа: “У” и “Ужгинский кремль”.
С Тамарой Владимировной мы виделись всего дважды – один раз в приятной семейной обстановке ее городской квартиры и один раз на даче в Переделкине. Быстро выяснилось, что она в принципе придерживается обычной стратегии – добиваясь того, чтобы произведения Иванова, включая неизвестные романы, были напечатаны в Советском Союзе, сколько бы этого ни пришлось ждать. Такая линия поведения находилась в полном согласии с ее давно сформировавшимися левыми взглядами в политике и искусстве. Хотя в 1919 году ее исключили из партии за буржуазное происхождение, она продолжала отстаивать свои ортодоксальные убеждения и в мемуарах замечает, что отходила от них “очень медленно”. Поэтому она не была заинтересована в том, чтобы раньше опубликовать его вещи за границей; целью ее была громадная советская аудитория. С другой стороны, все, что мы сможем сделать для пропаганды творчества Иванова за границей, будет полезно. Она снабдила нас фотографиями, обсудила со мной разные советские издания его вещей и назвала те, которыми не надо пользоваться (из-за сокращений) для переводов.
Мы уже заявили о своем интересе к Иванову, напечатав перевод первоначального варианта его самой знаменитой повести “Бронепоезд 14–69” во втором выпуске
Для нас, мысленно и в разговорах, Тамара Владимировна всегда была “Тамарой Владимировной”, не “Лилей” и не “Надеждой”. Это была крупная привлекательная, полная жизни женщина, привыкшая распоряжаться. В ней была царственность, что-то львиное – может быть, сохранившееся с двадцатых годов, когда она выступала на сцене. Она вела себя так, как будто делает нам одолжение (как оно и было на самом деле). Мы заметили, что к своим детям она относится тепло, но не без властности.
Как и Лиля, Тамара Владимировна большую часть жизни прожила благополучно (ее отец владел магазином, и после революции она, по крайней мере однажды, потеряла работу как “бывшая буржуазка”). Она была единственной законной наследницей признанного писателя, в браке с которым прожила 36 лет. Поэтому, как и Лиля, она могла показать исследователю Иванова не только книги, но и большой архив документов, в частности писем, восходящий к 1920-м годам. Мы к нему не были допущены, но судя по тем образцам, которые у нас есть в руках, он был существенным. И о нем хорошо заботились, потому хотя бы, что ее сыном был “Кома” (Вячеслав Всеволодович), один из крупнейших филологов в СССР, автор множества трудов в разных областях – трудов, публикующихся и известных и в СССР, и на Западе. Это не та семья, где литературные документы теряются и путаются. За этим проследила бы “Комина мама”, как ее часто и с почтением называли, если бы не озаботились Кома и другие. Она тоже понимала подлинную природу советского режима, но считала нужным работать внутри режима, а не вопреки ему. Об одном исключении я скажу ниже.
Для начала расскажу об одной неожиданности, с которой мы столкнулись при первой встрече с Тамарой Владимировной, – чем-то она напомнила нам историю с дочерью Маяковского. За столом с нами сидел коренастый мальчик, которого нам представили (шепотом) как внука Исаака Бабеля. По-видимому, мальчик сам узнал об этом недавно. В середине двадцатых годов Тамара Владимировна была возлюбленной Бабеля, и, когда она уже была беременна, он, так сказать, препоручил ее заботам Иванова. В этот период Бабель вел в некотором роде жизнь бабника, поскольку в 1925 году отослал законную жену за границу, сам ездил туда и обратно и, вероятно, мог остаться там при желании (о его планах бурно спорили). В 1928 году французская жена забеременела, что усложнило его ситуацию. Между тем в Москве была красивая актриса Тамара. (А впереди – его последняя жена Пирожкова и последний ребенок, который родится в 1930-х.) Короче говоря, первым ребенком Тамары после женитьбы с Ивановым был ребенок Бабеля – факт, долго остававшийся в секрете от публики, а на Западе неизвестный, думаю, до сих пор.
Бабель активно переписывался с Тамарой. Если правильно помню, она сказала, что у нее в коробке около двухсот писем, но никто их не прочтет до ее смерти, а после они отправятся в государственные архивы. (Поскольку важная часть архива Бабеля была арестована вместе с ним в 1939 году и больше не появилась на свет, нам ее решение показалось неудачным – если только не будут сделаны копии и спрятаны в надежных местах.) О Бабеле периода 1925–1939 гг. достоверно известно немногое, и от близости этого богатства у литературоведа, естественно, слюнки текли – но удовлетворения мы не получили. Позже мы, однако, узнали, что письма она все-таки давала читать. И те, кто читал их – Лев и Рая Копелевы, – были шокированы. Не только не было в письмах даже следа любви – простое уважение еле-еле проглядывало. В большинстве Бабель давал ей поручения касательно денег, договоров и т. п. Нигде, сказали Копелевы в 1983 году, не было и намека на то, что это письма творческого человека, это сплошь были письма литературного дельца. Лев и Рая изумлялись, что она вообще хранит эти письма, а тем более дает читать их третьим лицам. В ответ на ее вопрос, что они думают о прочитанном, они спросили, как она осмелилась хранить письма казненного “врага народа”. На это она ответила – разумно в какой-то степени, – что ничего преступного Бабель не совершил, что обвинения были вымышленные и, в любом случае, сами письма не содержат ничего опасного или наказуемого.
Теперь мы переходим к последнему эпизоду. Для начала надо отметить, что один неопубликованный роман – “У” – попал в самиздат и был напечатан за границей (издательством
Она не обладала независимым интеллектом, не была такой, как Надежда Мандельштам. Главные воспоминания – о Федине, Катаеве и Пастернаке. В книге мемуаров Тамары Владимировны, объявленной на 1984 год, выйти в нецензурированном виде могут только воспоминания о первом из трех. У нее, как и у многих других, вызвали гнев напечатанные в конце семидесятых “беллетризованные” мемуары Катаева “Алмазный мой венец”, где он выставляет себя в благоприятном свете за счет почти всех остальных, в особенности покойных. Определив мемуары как беллетристику, но сделав прозвища героев прозрачными, он хотел избежать обвинений в неточности и клевете. Тем не менее он нажил десятки врагов; в их числе была и Тамара Владимировна. В ее опубликованные мемуары не войдет замечательная диатриба против Катаева “Не могу молчать”. Летом 1979 года она твердо решила издать свои “непечатные” воспоминания за границей. Это был большой шаг для человека ортодоксальных убеждений. Она подготовила текст и приложила написанное собственной рукой объяснительное письмо. “Ардис” получил копию этих материалов около 1980 года – от кого, мы не знаем, и она не подтверждала, что отправила их сама. Как это объяснить, мы не знаем. Мы не в первый раз были свидетелями трудных и неоднократных перемен решения.
В опубликованных мемуарах Тамара Владимировна, несомненно, будет защищать Федина. Он был другом Иванова с первых серапионовских дней, с 1921 года, и всегда с теплотой вспоминал это время. Соседи по Переделкину, Ивановы и Федин сохранили дружбу на всю жизнь. Федин известен миру как председатель правления Союза писателей, отступившийся от своего соседа и друга Пастернака и возглавивший кампанию за его исключение из Союза, а позже – и Солженицына. Тамара Владимировна настаивает, что Федин – человек, органически не способный нарушить слово, что в случае Пастернака он разрывался между дружбой и долгом. Долгу он присягнул и не мог изменить ему ради дружбы. Истории с Солженицыным она не касается вовсе.
Две части воспоминаний Тамары Владимировны, которые могут быть напечатаны только за границей, посвящены книге Катаева “Алмазный мой венец” и Пастернаку – не только истории с “Живаго”, но дружбе его с Ивановым. Катаева она разносит за то, что он лжет с начала и до конца, изображает таких людей, как Хлебников, своими знакомыми, хотя на самом деле ни разу с ним не встречался, сочиняет о других людях, в особенности о еще одном “серапионе” Михаиле Зощенко, сохранившем дружбу с Ивановыми до самой смерти. Защищает она и других – начиная с Маяковского и до Мандельштама – и пишет, что в тридцатые годы, когда русские писатели были еще маленькой семьей, Катаев почти не бывал в их обществе и не бывал приглашаем на их чтения. Его отвратительная роль в травле Пастернака известна, и Тамара Владимировна рассказывает о том, как Пастернак отказался пожать ему руку. Занятное отступление: Корней Чуковский, постоянно выступавший в роли друга Пастернака, в разгар скандала из-за “Живаго” пришел к Ивановым и сказал, что они должны вместе публично осудить Пастернака!
Воспоминания Тамары Владимировны о Пастернаке захватывают весь период с 1928 года до его смерти, в особенности то время, когда они были соседями по Переделкину (после того, как Пастернаку отдали дачу Малышкина). Она сообщает интересные подробности о жизни и мнениях Пастернака в годы войны, среди прочего – о том, как он осуждал за безнравственность А. Н. Толстого, Эренбурга и Маршака. Ивановы были в числе тех немногих, кому начиная с 1952 года Пастернак читал главы “Доктора Живаго”, только что вынутые из пишущей машинки. В 1956-м Иванов предложил отредактировать роман, чтобы сделать его “проходным”, и Пастернак дал ему карт-бланш. Она приводит доказательства того, что Пастернак не порвал отношений с Фединым, несмотря на известное письмо 1956 года, и пишет, что в какой-нибудь форме “Доктор Живаго” все-таки будет опубликован – вполне возможно, в “Литературной Москве”.
Неподцензурные части воспоминаний Ивановой будут опубликованы “Ардисом”. Вновь правда станет общим достоянием, и последнее слово останется за вдовой. Вероятно, Тамара Владимировна планировала дело не совсем так, но этот пример еще раз показывает, как трудно помешать тем, кто был близок к русским писателям, собрать свои воспоминания, устроить свой музей – и в конце концов вынести все это на свет божий. Мемуарист обычно хочет, чтобы его работа увидела свет. Несомненно, власти разрешили ей рассказать о том, каким чудесным человеком был Федин, но убедили ее, что Катаева нельзя обижать открыто и рассказывать миру всю историю скандала с Пастернаком, – а она была добропорядочной советской женой, матерью и бабушкой. К сожалению для советского литературного начальства, оно десятилетиями вело себя так злобно, что даже женщины, изначально – и на протяжении долгого времени – бывшие упорными защитницами нового режима, как Тамара Владимировна, в конце концов пришли к тому, что больше не могли держать правду под спудом. Тамаре Владимировне было почти восемьдесят, когда книга Катаева стала для нее последней каплей. И вновь мы убедились в силе русских вдов.
Заметки к воспоминаниям об Иосифе Бродском
Вначале 1969 года мы впервые приехали в Советский Союз, мало что зная о его тогдашних писателях, поэтому рассказы Надежды Мандельштам об Иосифе Бродском и ее желание познакомить нас с ним во время нашего пребывания в Ленинграде выглядели не важнее, чем сотни других намеченных для нас встреч. Однако рекомендательное письмо Надежды изменило как наши судьбы, так и судьбу самого Иосифа. Между нами завязались долгие и сложные отношения, не прерывавшиеся всю мою жизнь.
Теперь, летом 1984 года, я собираюсь рассказать все, что помню о русском периоде жизни Бродского, о его отъезде из России и о первом годе, который он провел в США. Во многих смыслах это период, представляющий значительный литературный интерес, и, как ни странно, именно о нем у меня осталось больше всего документальных свидетельств. Вообще-то мы с Эллендеей ведем записи от случая к случаю, но, по всей видимости, Иосиф с самого начала показался нам необычной и в каком-то смысле важной для нас личностью. Этим и объясняется то, что у меня сохранилось столько заметок, могущих послужить подспорьем для памяти.
Даже способ, каким мы тогда добирались в Ленинград, был весьма необычен. Мы ехали с пастором Роджером Харрисоном на его ярко-красном “плимуте барракуда”, самом заметном автомобиле во всей стране, который, как я записал тогда, промчался “по десяти тысячам одинаково унылых деревушек” между Москвой и Ленинградом, словно золотая карета по бедным городкам из “Мертвых душ”, провожаемый взглядами изумленных крестьян. Разумеется, у нас не было разрешения ехать в Ленинград на машине, поэтому любое дорожное происшествие нагоняло на нас беспросветный ужас. Гаишники контролировали все движение, особенно на междугородних трассах; первый пост ГАИ находился уже в 40 км от центра Москвы, и дальше иностранцам без соответствующих бумаг ехать не дозволялось. Кажется, этот пост мы миновали благополучно, но позже, когда нам попался другой, Роджер не понял, что означают жесты стоящего на обочине полицейского, и промчался мимо красным вихрем. У следующего пункта дорогу нам преградила цепочка его товарищей, вооруженных автоматами. Мы остановились, Роджер вышел, и мы услышали его обычное полуразборчивое кудахтанье (на самом деле он очень бегло говорил по-русски); особенно он напирал на свои дипломатические номера и на то, что мы не кто-нибудь, а настоящие американцы. Гаишник со скучающим видом заглянул в его документы, в наши (где значилось, что с сегодняшнего вечера нам разрешается пребывать в Ленинграде), после чего, утомленный жизнерадостным слабоумием Роджера, отпустил нас с миром.
Позвонив Бродским в первый раз, я принял за Иосифа его отца, но затем перезвонил, исправил недоразумение и договорился о встрече. Она состоялась 22 апреля 1969 года.
В тот день нас поразило несколько обстоятельств. Во-первых, жилище Иосифа – его семья занимала две комнаты в коммунальной квартире. Переступив порог, вы попадали в длинный коридор – сразу направо кухня и туалет, а дальше комнаты жильцов. Иосиф провел нас мимо нескольких из них, расположенных по левую руку, и свернул во тьму. Там находилась бывшая фотолаборатория его отца (некоторое время он работал фотографом), а когда наши глаза привыкли к темноте, мы увидели впереди гигантскую баррикаду из сундуков, тумбочек, чемоданов и каких-то громоздких ящиков. Эта баррикада тянулась от стены к стене и от пола до потолка, очень высокого: в прежние времена здесь обитал какой-то аристократ, и потолок до сих пор украшали изысканные лепные карнизы. Иосиф отдернул маленькую занавеску и пригласил нас нырнуть в открывшуюся дыру. Последовав его приглашению, мы очутились в крошечной комнатке с окном на улицу – слева виднелся Литейный проспект, справа церковь. Кровать Иосифа стояла под окном, у батареи, о которую он много лет тушил окурки. Справа был его письменный стол, над ним – пять-шесть полок, где почти не осталось места для новых книг (как мы вскоре убедились, во всем городе едва ли можно было найти лучшую поэтическую коллекцию); слева стоял небольшой кожаный диванчик, перед ним новенький на вид столик с инкрустациями из слоновой кости сверху и по бокам, а чуть дальше, в изголовье кровати – потертое кресло. У левой стены, за столиком, был проход, перегороженный еще несколькими книжными полками, в щели между которыми по вечерам проникал свет и независимо от времени суток – даже умеренно громкие голоса. Как мы узнали позже, этот проход вел на другую половину жилища Бродских, в комнату его родителей, служившую им единовременно спальней, гостиной и кухней. Иосиф обособился от своих родителей, но не слишком. Несмотря на такое близкое их соседство, его комната выглядела очень поэтично. Она была уютна – этакое гнездышко, насквозь пропитанное духом Иосифа (Гоголь пришел бы в восторг, увидев здесь идеальное подтверждение своей теории о том, что раковина отражает характер ее обитателя).
В течение нескольких следующих лет какие-то мелочи менялись, но в целом обстановка оставалась прежней. На большом столе красовались два канделябра, каждый на пять свечей, а маленький латунный подсвечник с чудесной резьбой Иосиф подарил нам – он и сейчас стоит у меня в кабинете. Средоточием комнаты были книжные полки с богатым разнокалиберным грузом иностранных изданий, в основном поэтических – хозяин получал их со всего света в дар от своих поклонников, количество которых неуклонно росло, – и томиками, раздобытыми Иосифом на мероприятиях вроде Американской выставки в Москве. Знакомые часто брали у Иосифа что-нибудь почитать, но он переводил без устали, так что многие книги и словари постоянно находились в работе.
Комната изобиловала сувенирами западного происхождения. Абажур настольной лампы был оклеен этикетками “Кэмел”, и мы спросили, когда он впервые увидел эти сигареты. Иосиф сказал, что в 1945-м его отец привез с фронта несколько пачек, и с тех пор они ему дороже Рембрандта или любого другого художника. С тех пор мы всегда привозили ему блок сигарет “Кэмел”, но обычно оказывалось, что они у него уже есть. На одной из полок мы заметили бутылку “Курвуазье” (пустую), а на стене висела вырезанная из газеты (или составленная в шутку) надпись на английском:
В ящике напротив письменного стола помещалась энциклопедия Брокгауза и Ефрона. Еще наличествовали словарь Даля, словарь американского сленга в трех или четырех томах, Оксфордский словарь, русско-английский словарь Лангеншейдта, а позже мы добавили к ним и словарь
Магнитофон на столе обычно играл Моцарта (когда Иосиф вернулся из ссылки, он, по его словам, две недели пролежал, слушая Моцарта). Позднее здесь звучали
В ту первую встречу мы не знали, чего ожидать, и он тоже, но очень быстро почувствовали взаимное расположение. Меня тронули его обаятельная улыбка и смущение – он явно старался сказать или сделать что-нибудь такое, чтобы развлечь нас, как полагается хорошему хозяину. Он был симпатичный, с ярко-голубыми глазами и редеющими рыжими волосами. Его движения были энергичны и порывисты, речь сбивчива: начиная что-нибудь объяснять, он часто поправлял себя или начинал фразу заново, а то и вовсе говорил “нет, не то”, “дело просто в том, что…” – в его стихах, хоть, разумеется, и прошедших литературную обработку, тоже мелькают подобные словечки, характерные для его речи и манеры мышления. Он постоянно вскакивал, чтобы что-нибудь найти, хватался за голову и ерошил волосы. Поначалу он держался несколько официально, желая по какой-то причине произвести на нас впечатление. Нас удивило, что он говорит по-русски с сильным еврейским акцентом – он и сам подчеркнул это, схватив себя за горло. Когда он принялся разыгрывать роль поэта для гостей, мы стали подшучивать над ним, и он не обиделся, довольный тем, что мы заметили его притворство. Он умел смеяться практически над чем угодно, включая себя. По крайней мере, когда он бывал один или с кем-то наедине, за поэтическими рассуждениями о добре и зле, жизни и смерти всегда ощущалась глубокая скептическая подкладка. Нам это понравилось, и он показался нам весьма привлекательным, этаким модно-современным в хорошем смысле. Очень скоро мы почувствовали к нему настоящее доверие. Надетая им было маска официальности спала, едва он взял телефонную трубку и перешел на свою обычную речь, щедро уснащенную беззлобной нецензурщиной. Мы быстро поняли, что он “свой” – один из нас. Это сродство не имело ничего общего с симпатиями и антипатиями, с дискуссиями о поэзии и политике; оно находилось на совершенно ином психологическом уровне, и при общении с любым другим русским мы не ощущали ничего похожего. Он умел мгновенно расположить человека к себе, стоило ему только захотеть. Что подкупило Иосифа в нас самих (если такое вообще было), я не знаю. В ту пору мы решили, что в моем случае важную роль сыграли сдержанность и ироничность, характерные для американцев моего происхождения, вкупе с серьезным интересом к Пушкину, Гоголю и Набокову, а также высокий рост и откровенно заграничный облик. Ему нравились американцы такого типа. Что касается Эллендеи, то он скорее оценил ее внешность, чем интеллект: Иосифа нередко увлекали самые поверхностные вещи. Он всерьез считал, что о книге можно судить по обложке.
Вскоре после знакомства с Иосифом мы в первый раз явились к нему на вечеринку, где оказались единственными гостями-иностранцами. Присутствовали Евгений Рейн, отрекомендованный Иосифом не только как его друг, но и как учитель, жена Рейна (когда мы потом вышли на улицу, она твердо заявила, что мы сейчас посетили одного из величайших русских поэтов), Леонид Чертков, широко известный литературовед, один из двух авторов статьи о Набокове в Краткой литературной энциклопедии (позже он эмигрировал во Францию), и его жена Татьяна, тоже филолог, интересующаяся в первую очередь футуристами и грузинской литературой. И на этот раз Иосиф был не в своей тарелке, то и дело что-то искал или выходил, чтобы что-нибудь принести – например, коньяк в пандан к захваченному нами джину. Когда я спросил, почему он так суетится, он ответил, что хочет сказать или сделать что-нибудь, чтобы “заполнить пустоту”. Очевидно, это слово было употреблено не в обычном смысле, что явствует из его многочисленных стихов, где доминирует пустота на метафизическом уровне, возникающая из будничной. К примеру, в “Натюрморте” она разрастается, усиливая гнев и неровность стиля, которые слышались особенно ясно, когда он сам читал это стихотворение.
Когда я задал собравшимся свой любимый провокационный вопрос (намеренно туманный по части определений): “Может ли плохой человек написать хорошую книгу?”, Иосиф ответил твердым “нет”. Но к следующему нашему визиту он изменил свое мнение. Он сказал, что причиной тому стали его раздумья о Достоевском: ясно, что он был плохим человеком, но тем не менее написал хорошие книги.
Гости долго обсуждали и другой коварно подкинутый мной вопрос: есть ли какая-нибудь связь между физическими особенностями и образцово ясным стилем (может ли неуклюжий человек, лишенный красоты и грации, писать красиво)? Обсуждение протекало в типично русском духе, причем ответы были самые разнообразные – от решительного “нет” до заявления Рейна, что в стиле отражаются не только физические особенности, но и черты лица автора: чтобы убедиться в этом, говорил он, достаточно посмотреть на портреты всех крупнейших русских писателей, особенно Гоголя и Достоевского.
В 1969-м и еще некоторое время после этого Иосиф утверждал, что самый великий русский поэт – Баратынский (и уж точно не Пушкин, который ему никогда не нравился). Я спрашивал: разве он не один из целой плеяды, имитатор? Иосиф отвечал, что нет: даже там, где у Баратынского встречаются штампы, это на самом деле не штампы, надо просто копнуть чуть глубже. Сначала я подумал, что Баратынский – временная любовь, поскольку нас предупреждали, что Иосиф способен радикально менять свои воззрения, но работа Иосифа над английскими поэтами-метафизиками, не говоря уж о его собственных стихах, явно имеет некоторую связь с характерной для Баратынского поэзией мысли. В то время он регулярно и так же горячо заступался и за Тредиаковского, что нас лишь забавляло. Иосиф настаивал на важности традиций; когда восемнадцатилетний мальчишка рассуждает так, будто двух сотен лет поэзии до него не существовало, это выглядит глупо, говорил он; может, это и неизбежно, однако достойно сожаления. Поэтому он любил неоклассиков и считал, что их заимствования у поляков, французов и так далее несущественны, поскольку они употребляли их с толком.
На той же вечеринке, наполовину в шутку, наполовину всерьез, Иосиф прочел также лекцию о влиянии фильмов про Тарзана, вышедших в Советском Союзе в 1951 году. Он сказал (и остальные согласились), что они были первым шагом в движении к индивидуализму среди молодежи. Появился культ длинных волос, потом индивидуалистическое поведение, потом брюки-дудочки и, наконец, правительственное распоряжение покончить со всем этим безобразием. Потом наступил черед польских журналов, особенно “Пшекруя”, с их переводами Пруста, Джойса, экзистенциалистов и другими запрещенными плодами западного модернизма.
Может быть, потому, что я написал книгу о Набокове, он отзывался о нем весьма уважительно. Он сказал, что, хотя авторский перевод “Лолиты” плох, он читал изначально написанные по-русски “Дар”, “Защиту Лужина” и “Приглашение на казнь”, и что Набоков велик, поскольку он безжалостен, “когда речь идет о современной пошлости, и что он понимает масштаб вещей, как и положено любому великому поэту или прозаику, и свое место в этой иерархии”. Еще Иосиф очень высоко ставил Ходасевича и сказал, что Набоков, возможно, прав, но для него самым любимым поэтом XX века все равно остается Цветаева. В общем, он предпочитал ясных и глубокомысленных поэтов туманным; поэтому он не любил символистов, но хорошо относился к акмеистам, особенно к Ахматовой (Эллендее это показалось подозрительным: очевидно, что Мандельштам был более значителен). Америке повезло, сказал он, потому что у нее есть Фрост – стихов его одного уже хватит на целое столетие.
Что касается современной русской поэзии, сказал он, то “в России поэзия существует только количественно, но не качественно”. Как всегда, мы спросили о двух поэтах, чьи имена были у всех на слуху, и Иосиф сказал, что не стоит читать ни Евтушенко, ни Вознесенского, но в своем роде первый все-таки лучше, потому что Вознесенский привлекает читателя только одним – каламбурами. У него нашлось несколько добрых слов для Еремина (из непечатаемых) и для Кушнера (из печатаемых иногда). Что же до современной русской прозы, то он осудил Солженицына, назвав его сочинения просто-напросто апофеозом социалистического реализма (не первый и не последний раз мы слышали это суждение).
В мае, за месяц до нашего предполагаемого отъезда из России, Иосиф приехал в Москву, и мы провели с ним вечер и еще полдня. Вечер прошел дома у нашего знакомого Андрея Сергеева, который был и хорошим другом Иосифа – кстати сказать, Иосиф, вообще склонный к преувеличениям, называл его самой светлой головой в Москве. После предпринятой нами тщетной попытки раздобыть лед для водки началось поочередное чтение стихов на русском и английском. Мы уже получили представление о манере Иосифа в Ленинграде. Каждый, кто слышал, как он читает стихи, поймет, насколько поразил нас его напевный речитатив, резкие перепады тона, постепенное нарастание высоты и громкости и резкие, неожиданные остановки. Мы спросили, откуда взялась эта манера, и он ответил, что не вырабатывал ее специально, она просто была у него с самого начала. Он не видел тут никакой связи с еврейскими канторами или с церковью. Я исполнил по-русски пушкинский “Зимний вечер”, но не удостоился аплодисментов. Затем, кажется, Андрей прочел какие-то стихи Фроста. И наконец, Иосиф прочел стихотворение Эдвина Робинсона, и само-то по себе маловразумительное, а благодаря его английскому и манере чтения сделавшееся абсолютно непостижимым. Он был крайне обижен, когда мы признались, что ничего не поняли – что для нас это настоящая заумь. Он искренне полагал, что прочел эти стихи не только ясно и по-английски, но и так, чтобы подчеркнуть их смысл.
К сожалению, бóльшая часть вечера ушла на долгий и бесплодный спор о Вьетнаме. В течение нескольких следующих лет мы регулярно спорили с нашими русскими друзьями на эту тему, и они, как правило, не понимали нашей антивоенной позиции. Особенно горячился Андрей: он утверждал, что очень глупо с нашей стороны не уничтожать коммунизм везде, где только можно. Именно этот аргумент нам обычно и доводилось слышать от наших охваченных милитаристским пылом оппонентов, причем не от каких-нибудь невежд, незнакомых с американской культурой и историей, а как раз наоборот, от тех, кто знал о ней больше других (но, за редкими исключениями, все равно ничего в ней не понимал). Иосиф склонялся скорее на его сторону, хотя в тот раз выступал своего рода примирителем (позже, в достопамятной словесной битве в Ленинграде, он был неумолим). Так что худшим, что мы тогда от него услышали, было следующее: мне жаль это говорить, я люблю людей, но вы должны отправиться туда и сбросить на них водородную бомбу. “Это очень печально, но они же не люди”, – добавил он. Андрей согласился, и оба сказали: все ведь элементарно, кто это начал? Они искренне считали, что это простой вопрос. Я продолжал задавать им вопросы, я сказал, что хочу как следует понять их позицию и то, как именно они предлагают решать с точки зрения закона, кто в Америке хороший, а кто плохой (то есть противник войны), дабы в соответствии с их планом наказать последних. Иосиф перебил меня, заявив, что если бы у него была рыжая жена (как у меня), ему “было бы наплевать на все остальное”. Мы вспомнили студентов, которые подвергались насилию со стороны властей на съезде Демократической партии США в 1968 году, в Беркли и других местах. Андрей заявил, что так им и надо: мол, если студенты собираются на митинги и протестуют, то “они превращаются из студентов в политиков”. Если студенты хотят лезть в политику, пожалуйста, но тогда они уже больше не студенты. “И чего они вообще митингуют – у вас ведь можно голосовать, это у нас нельзя!” Типичным для этой линии поведения были и выпады против чернокожих борцов за свои права. Не так уж плохо они живут, говорил Андрей, чтобы всерьез на что-то жаловаться. Один русский зэк попросил, чтобы его отправили жить в негритянское гетто. Нам не раз повторяли этот анекдот в доказательство того, что русским живется гораздо хуже, чем самым разнесчастным американским неграм.
В конце мы сказали, что переписывать такие законы, как свобода слова, следует с большой осторожностью (Андрей заявил, что свобода слова должна быть “не для всех”, в частности не для маоистов). Стоит переделать один закон, сказали мы, как тут же возникает нужда в переделке следующего. На это Иосиф сказал: “Когда такое слышишь, плакать хочется – ведь у нас-то здесь вовсе ничего нет”. Мы и по сию пору ведем с Иосифом подобные, хотя и более аргументированные споры, и, насколько мне известно, никто из нас никогда не принимал их чересчур близко к сердцу, но Андрей был очень расстроен и через несколько лет разорвал с нами отношения, решив, что у нас, особенно у Эллендеи, слишком уж левые взгляды.
Когда мы вышли от Андрея после этого долгого вечера, полного стихов и политики, Иосиф отдал мне законченную рукопись поэмы “Горбунов и Горчаков”. Нам предлагалось прочесть ее и тайком вывезти за рубеж. С нее и начались наши публикации самиздата в Энн-Арборе. Эта поэма стала первым крупным русским произведением, появившимся в первом выпуске
Иосиф стал для нас таким же важным и близким другом в Ленинграде, каким была Надежда Мандельштам в Москве. В обоих случаях их квартиры служили центром, из которого все расширяющимися кругами расходились наши знакомства с другими русскими, по большей части писателями, переводчиками и учеными.
В ходе наших визитов Иосиф постепенно поведал нам историю своей жизни. К тому времени мы уже прочли полный отчет о скандально известном судебном процессе 1964 года, записанный Фридой Вигдоровой и опубликованный в чудесном альманахе Гринберга “Воздушные пути”. Цитаты из этого отчета были известны каждому, и на его основе писались пьесы и романы повсюду – от Турции до Франции. Нас также втянули в бушующие в московских и ленинградских литературных кругах споры о том, правильно или неправильно поступил Иосиф, отказавшись признать необычайное мужество Фриды и поддержку со стороны многих других людей.
На вопрос, почему его освободили так рано, Иосиф обычно отвечал уклончиво. Он либо говорил, что это было связано с некими конкретными личностями в Ленинграде, как и сам процесс, либо ссылался на некое общее чувство вины. Но факт остается фактом: до, во время и после суда над Иосифом были предприняты очень серьезные усилия, направленные на то, чтобы защитить его и сделать этот суд достоянием гласности, причем подобное случилось впервые за всю историю борьбы за права человека в постсталинской России. Иосиф был не склонен публично признавать важность всей этой деятельности. Более того, от него обычно не слышали и лестных отзывов о самом отчете, появление которого можно считать беспрецедентным. Составляя его, журналистка Фрида Вигдорова пошла на огромный риск и показала всему миру, насколько кафкианским может быть суд в Советском Союзе (ее записи повсеместно переводили и цитировали). Многие считали, что Иосиф так и не отдал ей должного. Мы никогда не задавали ему никаких вопросов касательно этой истории.
Я вкратце изложу здесь детали его ранней биографии – скорее ради того, чтобы зафиксировать слышанное нами из его уст, чем ради того, чтобы запечатлеть истину в последней инстанции. Существуют другие свидетели, которые могут дать более полные отчеты. Я уверен, что возникнет множество разногласий практически по всем поводам, поскольку даже в рассказах самого Иосифа, которыми он потчевал нас на протяжении многих лет, хватает расхождений относительно конкретных обстоятельств и степени важности тех или иных событий. Этому не стоит удивляться, особенно если учесть, что в деле частенько бывали замешаны женщины.
Иосиф говорил, что он почти всегда чувствовал себя белой вороной, и началось это еще в школе, с тех пор как он себя помнил. Отчасти это объяснялось тем, что его презирали как рыжего еврея, но в основном он просто не вписывался в общую картину. В качестве любопытного диссонанса к воспоминаниям самого Иосифа об этом периоде я приведу свидетельство жены его друга Григория Воскова. В 1979-м она сказала нам, что в школе его очень даже любили. Он получал тройки по математике и страшно расстраивался из-за этого. Но когда он решил бросить школу, почти весь класс явился к нему домой, чтобы его отговорить. Нам было ясно, что по крайней мере она сама восхищалась Иосифом всю жизнь.
Как бы мы ни судили о том, насколько счастлив или несчастлив был Иосиф в школьные годы, он признался, что вступил в пионеры (хотя и это тоже он объяснил чувствами, которые питал к пионервожатой, а не желанием быть как все и не отрываться от коллектива). Он бросил школу в пятнадцать лет, потому что влюбился; он сбежал из дому, чтобы устроиться на работу, раздобыть денег и поселиться с любимой девушкой. Конечно, этих намерений хватило ненадолго, и почти все остальные семнадцать лет он прожил в своей комнате, в коммуналке рядом с родителями. Женщины играли в биографии Иосифа существенную роль с начала и до конца, хотя очень немногие из них были важны для него по-настоящему. Я думаю, это понимали все, кто его знал. Мы отправляли к нему с визитами многих своих подруг, заранее предупреждая о возможных последствиях. Иосиф был не просто поэтом, но поэтом в драматической ситуации, почти в беде. Кроме того, он умел быть чрезвычайно обаятельным искусителем. Имеющиеся свидетельства крайне разноречивы (боюсь, что их содержание сильно зависит от внешних данных рассказчицы), но даже при моей вере в необходимость знать всю правду я уступаю право оглашения дополнительных подробностей другим летописцам.
Интересно, с какой мрачной серьезностью Иосиф порой относился к своим женщинам. В наших ранних беседах о безумии и самоубийстве – и то и другое было для меня отнюдь не пустым звуком – он сказал, что когда-то чуть не лишил себя жизни из-за девушки. (Потом он признался, что его довела до этого Марина; когда она была с каким-то другим мужчиной, он несколько раз полоснул себя в туалете по левому запястью то ли бритвой, то ли ножом, а потом вышел оттуда, спрятав окровавленную руку в карман.) А когда я сказал под конец, что это на самом деле не слишком разумно, он возразил, что наоборот, очень разумно, если только не затрагивает других; правда, обычно это бывает к тому же грязным и жалким. Как бы то ни было, он сумел пережить свой самоубийственный порыв.
Бросив школу, Иосиф работал в разных местах. До суда он сменил их не то четырнадцать, не то пятнадцать – был фрезеровщиком на заводе, истопником, дважды работал фотографом (пойдя по стопам отца), рыл землю и ходил с радиометром в геологических экспедициях, и так далее. Особенно важной для него оказалась первая из геологических экспедиций – это были своего рода отдушины для отщепенцев вроде него. Туда брали даже тех, кто никуда больше не мог устроиться, и вдобавок эти путешествия обеспечивали известную степень свободы.
Рассказывая, как ему не терпелось выбраться из СССР, Иосиф привел в пример случай, когда он первым из своих земляков чуть было не угнал самолет. Любопытно, что он поведал нам об этом в своей комнате, хотя был уверен – или почти уверен, – что в ней есть “жучки”. Как и многие другие из наших русских знакомых, он считал главной опасностью телефон и отключал его, когда собирался сказать что-нибудь откровенно антиправительственное. Еще надежнее было зайти в ванную, пустить воду и говорить под ее шум, а вернее всего – отправиться в долгую прогулку по отдаленным и достаточно открытым местам, где подслушивать затруднительно. Конечно, мы знали о направленных микрофонах, которые позволяли записывать на пленку разговоры тех, кто вызывал у КГБ особенный интерес, но с этим риском приходилось мириться. Забавно, что в конце концов многие плевали на свои опасения и высказывали то, что хотели, даже если считали, что помещение прослушивается. Рано или поздно люди уставали от предосторожностей. У Иосифа были особые причины полагать, что у него установлены тайные микрофоны: его прошлое, многочисленные гости из-за рубежа, близость к дому, где находилось ленинградское отделение КГБ, и так далее. Тем не менее он о многом говорил открыто, в том числе об этой истории с самолетом.
Тогда ему было примерно лет восемнадцать. Он путешествовал с другом, разделявшим его антисоветские убеждения, и очутился где-то далеко на юге Советского Союза, поблизости от границы. В том городке, куда они забрались, был маленький аэропорт, и они решили сбежать из страны, украв самолет.
Они сидели, наблюдая за суетой в аэропорту, и строили свои мальчишеские планы. Согласно этим планам, Иосиф должен был оглушить пилота (кажется, его приятель умел управлять самолетом). Он пошел бродить по городу, обдумывая это, потом уселся на скамейку и стал грызть орехи. Когда он грыз орехи (вот она, поэтическая деталь), его поразило сходство ядра ореха с человеческим мозгом, и он понял, что не сможет через это пройти. Однако то был не последний раз, когда угон самолета едва не сыграл в жизни Иосифа роковую роль. Не было это и его единственным юношеским бунтом против власти. Еще он рассказывал, как отправил свои стихи в “Знание”[8], а когда их ему вернули, налил в презер ватив воды с майонезом и, проезжая мимо редакции, в знак презрения швырнул эту бомбочку в открытое окно.
Судя по тому, что рассказывал нам Иосиф тогда и после, в его жизни не было более важной фигуры, чем Марина Басманова. Именно она скрывается под буквами “М. Б.” в первоначальном названии “Новых стансов к Августе” (“Ардис”, 1983) – “Стихи к М. Б.”. Она была его первой и, возможно, единственной любовью. Она мать его сына Андрея, носящего ее фамилию – Басманов, что раздражало Иосифа, как он признавался нам еще в России (он сказал, что в той графе свидетельства о рождении, где должно было стоять имя отца, она просто поставила прочерк). В этой книге собраны все стихи, когда-либо написанные для нее прямо или косвенно (иногда он кривил душой, говоря другим женщинам, что какие-то из этих стихов обращены к ним, хотя на самом деле на уме у него была только М. Б.). С точки зрения Иосифа она всегда была его женой (хотя официально они не состояли в браке), даже несмотря на то, что они расстались, даже несмотря на то, что она, по его мнению, изменяла ему с другими, в частности с его собратом по перу, тоже одним из “ахматовских мальчиков”, соперником из того же круга, а теперь и товарищем по эмиграции – поэтом Дмитрием Бобышевым. Бобышев говорил, что у них с Мариной все началось всерьез лишь после ее окончательного разрыва с Иосифом, поэтому его нельзя обвинять в том, что он предал своего хорошего, если не лучшего, друга.
Иосиф рассказывал, что впервые увидел Марину, когда она вела по ленинградской улице велосипед – высокая, ошеломительно красивая, ни дать ни взять героиня фильма сороковых. Он влюбился в нее с первого взгляда (и с этого самого дня ее тип навсегда остался “его типом”). Она покорила его сердце еще до того, как они познакомились. Как он умудрился добиться этого знакомства и что именно произошло дальше, я не знаю, но известно, что некоторое время они жили вместе как муж и жена и что за этим последовало рождение Андрея. С самого начала у них были сложные отношения. Мы не знаем подробностей этого романа, хотя кое-что друзья нам рассказывали, но мы точно знаем по своему опыту, что Иосиф был органически не способен долго поддерживать по-настоящему близкие отношения с кем бы то ни было, в особенности с женщиной.
Каждый его роман, который нам доводилось наблюдать – а они были весьма многочисленны, – кончался быстро: клаустрофобия Иосифа полностью подавляла все прочие эмоции и порывы.
Когда родился Андрей, Иосиф, по словам очевидцев, был чрезвычайно взволнован и озабочен. Он целиком погрузился в хлопоты, самоотверженно добывал все необходимое вроде молока (что в СССР было непросто) и вообще выглядел гордым отцом, хотя они с Мариной (по крайней мере, на время) разъехались. Но Марина уже и тогда вела себя непоследовательно: то позволяла ему видеться с ребенком, то лишала его этой привилегии. А потом грянул суд и ссылка на Север, в леспромхоз под Архангельском. Там его навещали друзья и Марина.
Мы с Эллендеей встретились с Мариной только однажды. Несмотря на это, с учетом всего, что нам известно, мы готовы утверждать, что ни одна американка в подобных условиях не стала бы вести себя как она, сколь бы трудно ей ни приходилось с Иосифом. Она часто пропадала из виду и в эти периоды жила со своей семьей – людьми, как нам сказали, очень старомодными и чудаковатыми. Они не одобряли даже электричества, не говоря уж о еврейском поэте-тунеядце Иосифе. Лишь немногим друзьям Иосифа дозволялось поддерживать с ней хоть какой-то контакт, и время от времени они рассказывали ему об Андрее – что он похож на отца, такой же рыжий, что у него те же интонации и повадки. Наша единственная встреча с Мариной состоялась на нейтральной почве, в ленинградском парке, где трое наших детей самозабвенно играли в песочнице и на качелях, а русские дети, закутанные в пальто и шарфы, стояли как статуи и изумленно смотрели на неуемных иностранцев. Марина держалась прохладно и настороженно; она оживилась лишь один-единственный раз, когда мы шли по улице и Иосиф принялся учить Эллендею правильно произносить русское ругательство “сволочь”. Это показалось Марине забавным, и она рассмеялась. Она понимала, что мы сыграем свою роль в отъезде Иосифа за границу, мы это чувствовали, а ей, думаю, не хотелось, чтобы он уехал. Она была как собака на сене и очень держалась за свою власть.
Иосиф то и дело повторял нам, какая она замечательная. Она-де не только умна и оригинальна (другие говорили, что она умна и непрактична), но еще и прекрасный художник-график. Он показывал нам сделанные ею журнальные обложки, но мы не нашли в себе сил изобразить восхищение. Он знает, говорил мне Иосиф, что она женщина странная и не похожая на других, но чувствует, что его и ее странность одного рода, поэтому они хорошая пара. Во время нашего новогоднего визита в 1971 году я спросил Иосифа, что самое важное из того, чего он не знает. “Когда будет второе пришествие, – пошутил он. Но затем сказал уже серьезно: – Где сейчас моя первая жена, – и добавил: – Почему это до сих пор меня волнует – вот что самое загадочное”.
Чем бы это ни объяснялось, чувство, которое Иосиф питал к этой женщине, было невероятно сильным и долговечным. Это показывает один из самых странных и поразительных эпизодов его позднейшей жизни в Америке.[9] Однажды вечером в октябре 1981 года мне позвонил Иосиф и сказал, что хочет попробовать жениться! Иосиф был на какой-то важной политической конференции в Канаде и там, 48 часов назад, увидел женщину, точную копию Марины. Он был ошеломлен. Когда она шла к нему в отеле, он подумал, что это сон, – настолько сильным было впечатление реинкарнации. Оказалось, она журналистка, голландка, частично еврейка и хочет взять у него интервью для голландского радио. Он включил все свое обаяние, и, хотя кое в чем было несоответствие, он ее убедил. Я спросил его, сделал ли он предложение, и он ответил: “Я высказал идею. Она не была ужасно против”.
Но она уезжала обратно в Голландию, и он собирался за ней. “Это может произойти, а может – нет”, – сказал он. Он признался ей, почему она его так привлекла? Нет, не признался. Он только твердил: “Карл, ну не странно ли? Кажется, я немного сошел с ума”. Я мог только пожелать ему удачи и рекомендовать осторожность. Он поступал нерационально и понимал это. Он поехал за двойником Марины в Голландию, добился ее благосклонности, как говорили в старину, но столкнулся там с целым рядом мелких и не очень мелких кошмаров, начиная от отвратительных (в его понимании) левых взглядов в политике и искусстве и до прежнего и еще действующего любовника (детали вполне гармонировали с общим сюжетом). По прошествии недолгого времени стало понятно, что брак вряд ли состоится, но Иосифу очень не хотелось расстаться с этой мыслью, и вернулся он изнуренным и злым и, тем не менее, все еще очарованным. Думаю, скорее идеей с Мариной в сердцевине ее, чем реальностью.
Эта история показывает, какую невероятную власть имела над Иосифом даже идея Марины (и как он верил, что один человек может заместить другого). Это стоит иметь в виду всякому, кто возьмется анализировать его книги. Хотя это находится за пределами периода, который интересует меня в первую очередь, стоит вкратце рассказать, что случилось, когда мы опубликовали “Новые стансы к Августе” и один экземпляр книги добрался до Ленинграда. Как-то вечером Иосиф позвонил мне и заявил, что произошло нечто чрезвычайно важное. Он попросил меня угадать, от кого он сейчас получил подробный устный отзыв о своей книге. “От Бобышева”, – немедленно сказал я со смехом. “Близко”, – ответил он. “От Марины?” – недоверчиво спросил я и получил в ответ: “Именно”. Насколько я знал, они не говорили друг с другом уже очень долго – лишь однажды, несколько лет назад, он упомянул, что она предложила ему найти ей американца, за которого она могла бы выйти замуж, чтобы уехать из России. Это было удивительно и само по себе, но неудивительно, что из этого ничего не вышло. Как-то я спросил, что слышно по этому поводу, и он ответил, что, по словам одного приехавшего оттуда знакомого, Марина хранит многозначительное молчание – она сказала только, что Андрея заставили учить немецкий, язык, который Иосиф ненавидел больше любого другого. После этого в ответ на мои расспросы он чаще всего говорил, что нет, он сам ничего не знает, поскольку даже старые друзья, от которых он получал информацию, потеряли с ней связь. И тут вдруг она ему позвонила. Она очень спокойно и дружелюбно выразила свое мнение о его книге, сказав, что ей особенно понравилось, и отметив ошибки, которые он, по ее мнению, допустил. Беседа была долгой и, очевидно, вполне мирной. Полагаю, в истории мировой литературы было очень немного случаев, когда муза, особенно с таким трудным характером, внезапно материализовалась подобным образом, дабы вознаградить воспевшего ее поэта.
Мы с Эллендеей приехали в Россию сразу после Рождества 1970 года, планируя встретить вместе с Иосифом Новый год. Пока мы не виделись, в жизни и окружении Иосифа произошло немало перемен, и теперь мы знали его гораздо лучше. Он успел серьезно поссориться с Евгением Рейном – нам он только туманно сказал, что “не любит гедонистов” (его отношения с Рейном на протяжении многих лет были очень неровными, мы же относились к нему крайне отрицательно после того, как в 1977 году он украл у нас очень важную книгу Цветаевой) – и не переносил бывшую жену Рейна, которую называл жадюгой и карьеристкой. Она должна была прийти к нам на Новый год со своим новым мужем, литовским поэтом Томасом Венцловой, которым Иосиф горячо восхищался.
В один из дней перед праздником мы беседовали с Иосифом в его комнате, и в это время к нему пришел его хороший друг Ромас, физик из одной союзной республики, которому мы весьма симпатизировали. От нечего делать он принялся листать книги и открывать ящики и в какой-то момент выдвинул верхний ящик стола с инкрустациями из слоновой кости, изображающими антилоп и других животных. Он увидел маленькую рукопись и вынул ее. Прочел с ошарашенным видом и передал Эллендее, которая явно пришла в ужас, и наконец прочел я. Ромас забрал бумагу, сделал в ней какую-то поправку, и Иосиф резко сказал ему: “Не ты написал, а я. Я знаю эти дела”, – сказал он и добавил, что это сырой черновик и он провозится с ним еще два дня.
Письмо было адресовано Брежневу. Речь шла о вынесенном после суда над участниками “самолетного дела” смертном приговоре Эдуарду Кузнецову и его сообщнику Дымшицу. Письмо начиналось примерно так: “Как гражданин, как писатель и просто как человек…” Это было ходатайство об отмене смертного приговора. “Кровь – плохой строительный материал”, – писал Иосиф. Он сравнивал нынешнюю советскую власть с другими режимами, в том числе с нацистским и царским. Он проводил параллель между немцами и Советами в их антисемитской направленности. Он рассматривал это как государственную политику и сравнивал с царским режимом, установившим черту оседлости. Он писал, что народ достаточно натерпелся и незачем добавлять еще смертную казнь. Ясно было, что, если Иосиф отправит это письмо, он сильно рискует своей свободой. Размеры этого риска стали предметом яростного спора два дня спустя.
А пока что Ромас заспорил с Иосифом о чисто юридической стороне вопроса. Он сказал, что Иосиф ошибается, полагая, будто в Уголовном кодексе нет ничего о смертной казни только лишь за намерение совершить преступление, и зря пишет, что ни в одной стране намерение не приравнено к совершению преступления. Иосиф возражал и достал книжку Уголовного кодекса. Ромас несколько минут ее листал и наконец нашел раздел, доказывавший, что намерение приравнивается к деянию. Иосиф сдался. Ромас сказал, что так обстоит дело во всех странах, унаследовавших кодекс Наполеона (с любыми вариациями). Иосиф ответил, что обычно не читает Уголовный кодекс (тем более что в глазах власти это пустая формальность), но специально его достал, чтобы проверить. Это было характерно для него – отыскать неправильный вывод в требуемом источнике: настолько тверды его мнения относительно того, как должно все обстоять. Оба они, кажется, были согласны в том, что процесс возник из-за провокатора, поскольку обычно газеты сообщали что-то не раньше, чем после месяца проверок, а тут отрапортовали на следующий день. Они размышляли, кто из двоих, приговоренных к смерти, мог быть провокатором. Пишу об этом как о характерной черте советской психологии, а не как о факте, касающемся подсудимых.
Начиная с этого момента мы стали еще больше тревожиться за будущее Иосифа. Все, похоже, подтверждало впечатление, возникшее у нас уже при первой встрече: мы сразу поняли, что, если Иосиф останется в СССР, он рано или поздно окажется в тюрьме, подтвердив этим правоту тех его земляков, которые говорят, что кто однажды попробовал тюремной похлебки, тот будет есть ее снова.
К нашему громадному облегчению (хотя это не положило конца спорам), почти немедленно выяснилось, что советское правительство “великодушно” заменило смертный приговор тяжелейшими работами в лагерях. (Тогда никто и не догадывался, что результатом этого станут тюремные дневники Кузнецова, которые вывезет из страны жена Сахарова Елена Боннэр, и что в конце концов Кузнецова неожиданно вызовут и вместе с несколькими другими заключенными обменяют на российских шпионов, после чего он будет жить в Израиле.) Несмотря на напряженность, Новый год удался на славу. В первый раз нам довелось как следует рассмотреть “родительскую” часть квартиры Иосифа. Все приготовила его мать. Горела люстра в стиле Тиффани, стол украшали лучшая хозяйская посуда и столовое серебро, в нашем распоряжении были вино, шампанское, виски, джин и самые разнообразные закуски. Пришли Андрей Сергеев, Чертковы, Томас Венцлова и его жена Эра (с которой Иосиф был нарочито вежлив, поскольку недолюбливал ее за ее прошлое). Иосиф не мог говорить ни о чем, кроме своего одиночества и отсутствия прекрасной мисс Икс – почему мы не привели ее с собой? (Ответ состоял в том, что она не хотела связываться.) Позже мы с ним сильно расчувствовались, но Чертков превзошел нас обоих – он обнимал и целовал меня, и все это происходило в алкогольном тумане, рассеявшемся лишь тогда, когда Чертков опрометью кинулся в туалет и его вывернуло в унитаз.
Известие о том, что смертный приговор отменен и ему не надо отправлять письмо Брежневу, Иосиф принял с облегчением. Тем не менее мы вели пьяные споры о “жизни в клетке” и о том, что лучше – быть в клетке живым или мертвым (тут пришлась кстати “Малоун умирает”, которую Иосиф только что прочел и которая произвела на него чересчур сильное впечатление). Я сказал, что лет пять назад она и меня наверняка вогнала бы в депрессию, но теперь, когда в моей жизни появилась Эллендея, ничто не может произвести такой эффект. В 11.55 он поставил Баха, после чего мы слушали записи из Вудстока и
На 1 января 1971 года нас пригласили к Ромасу, где вновь собралась примерно та же компания: Чертков, Томас, Ромас и его очаровательная жена из Средней Азии. Они жили очень далеко от центра, и нам пришлось долго ехать на электричке, причем на часть пути Иосиф отказался брать билеты. Мы спросили, что он будет делать, если нас поймают, и он ответил: “Пущу в ход все свое красноречие, чтобы избежать штрафа”. Штраф составлял всего один рубль, но это все равно было плохо, признал он, поскольку он только что принял решение не врать целый год. Когда мы стояли между громыхающими вагонами, в холодном тамбуре с железными дверьми и маленькими заледеневшими окошками, Иосиф сказал: “Типичная для России картина – железные двери, мы их обожаем”.
Первая часть вечера прошла без инцидентов. Однако когда спиртное было выпито и мужчины собрались в спальне, физическая и метафизическая температура стала подниматься. Завязался серьезный разговор, и одной из основных его тем оказалось письмо Иосифа, которое уже не надо было отправлять. Стоило ли ему вообще его писать, и если бы он его отправил, к чему бы это привело? Иосиф сказал, что получил бы за него пятнадцать лет, Томас сказал, что восемь, а Чертков презрительно возразил, что не больше трех, а то и вовсе пожурили бы да отпустили. Иосифа это сильно задело. Он заявил, что даже одна казнь лишила бы его жизнь смысла. Ну и глупо, сказал Ромас. Принялись обсуждать, что лучше – поиск компромиссов или моральная непреклонность, причем Иосиф стоял за единичный честный выплеск абсолютного добра, каковым считал свое письмо. Заговорили о чести – было сказано, что само понятие чести появилось в СССР лишь в последнем десятилетии и до сих пор остается большой экзотикой. Когда Иосифа спросили, что он собирается делать, если не хочет предпринимать мелкие шаги ради улучшения ситуации в СССР а-ля Солженицын, он ответил: “Просто быть честным”.
Чертков сердито сказал, что его не трогают подобные письма и вообще вся так называемая либеральная интеллигенция. Иосиф поставил перед ним вопрос ребром. Если к тебе придут и скажут: “Мы собираемся убить двадцать пять человек – ты с нами или против нас?”, что ты ответишь – что тебя это не трогает? Откажешься принимать чью-то сторону, устранишься? Чертков сказал, что это глупый вопрос. Остальные поддержали Иосифа, согласившись, что это не чисто умозрительная проблема. Когда речь идет о справедливости, сказал Иосиф, ты должен быть за или против, а не воздерживаться. “Пусть я говно, но, с моей точки зрения, жизнь учит нас цинизму, – сказал Иосиф, прижав руки к груди. – И главное – не научиться ему”. “Ну и что ты с ними сделаешь?” – спросил Чертков. “Постараюсь быть честным”. Это напоминало солженицынское “жить не по лжи” и новогоднее решение самого Иосифа.
“На наших либералов жалко смотреть, – сказал Иосиф. – Коммунизм – это кот. Если ты теперь во имя справедливости не выступишь против него активно, он тебя просто съест, сожрет”. Поэтому, сказал он, чертковское безразличие ему не поможет: в конце концов он все равно окажется в пасти кота. Томас поддержал его. Коммунизм – это тоталитаризм; все выразили свое согласие с этой мыслью, не жалея голосовых связок (в какой-то миг Ромас даже тревожно показал на стены и предупредил остальных, что они тонкие). “Здесь вам не Чехословакия”, – сказал кто-то, и все рассмеялись. Чертков сказал, что даже самая худшая диктатура не может держаться вечно – большинства из них хватает максимум лет на двадцать. Иосиф спросил, действительно ли лучше быть мертвым, чем красным, и сам же ответил: “Да”. Все остальные сказали, что нет. Чертков сказал: если ты так уж этого хочешь, пойди возьми пулемет. Ладно, отозвался Иосиф, давай мне его хоть сейчас. Тоже глупо, язвительно сказал Чертков, почему бы в таком случае не сжечь себя на улице, как тот парень, Палах? Тогда хоть твой последний поступок будет что-то значить и окажется полезным. Или лучше убить кого-нибудь из власть имущих? “ Ты имеешь в виду отнять жизнь у другого человека?” – сердито спросил Иосиф.
Кто-то из остальных сказал, что есть разные виды коммунизма. Иосиф не согласился, возразив, что ему известен только один. “Я узнаю его, когда вижу, и лучше быть мертвым”. Чертков: “Зачем нагромождать одну нелепость на другую?” Иосиф: “Иногда нагромождением одной нелепости на другую можно добиться чего-то хорошего”. Чертков: “Искусство важнее; через пятьсот лет вся эта пропаганда и разоблачение зла покажутся читателям глупостями”. Иосиф сказал, что верно как раз противоположное: в искусстве важнее всего идеи. Чертков сказал, что нет, идеи убивают искусство. Иосиф: “А «не убий?»” Чертков: “Эта идея убила больше народу, чем любая другая”. Иосиф спросил, что он имеет в виду. Чертков ответил: “Инквизицию”. “Ну да, конечно, – сказал Иосиф. – Ты еще про крестовые походы вспомни”.
Не помню, как в эту дискуссию вкрались Вьетнам и движение “Власть черным”, но это случилось, и споры стали еще более неистовыми. Явно намекая на какие-то хорошо известные недавние дебаты, Чертков сказал Иосифу, что при его позиции по двум этим вопросам у него вообще нет права распространяться о справедливости. Иосиф возразил, что он просто шутил. Чертков сказал, что для шутки это слишком часто и упорно возникает в их разговорах. И было ясно, что Иосиф не воспринимал это как шутку ни тогда, ни потом. Полушутя Иосиф сказал, что если бы сейчас в комнату вошел негр, он бы его не убил. Однако раньше он цитировал заявление американских правых о том, что превратить Вьетнам в автостоянку было бы лучшим решением для этой страны. Он не соглашался с тем, что китайцы и вьетнамцы – враги от природы; он видел в этом конфликте прямое столкновение между силами добра (США) и зла (коммунизм в Китае и на юге).
Уже ближе к концу этого долгого, горячего, сердитого и принципиального спора, во время которого Иосиф с Чертковым порой буквально рычали друг на друга, Томас – как обычно, воплощение спокойствия и рассудительности – сказал во всеуслышание, что все это “студенческие разговоры”. Он очень хорошо сформулировал точку зрения обеих сторон. А потом, когда мы уезжали, он сказал мне: “Мы такие со времен декабристов, но они, в отличие от нас, отважились на большее”. Затем, когда мы были еще в прихожей, Иосиф сказал мне: “И все равно, справедливость важнее искусства, важнее всех пушкиных и набоковых. Новые пушкины и набоковы обязательно еще родятся, а вот справедливость можно будет найти не всегда”.
На этом дружба между Иосифом и Чертковым не прекратилась, но их отношения стали весьма натянутыми, и они, по всей видимости, еще долго не говорили ни о чем серьезном. Их спор был принципиальным, а мы нередко убеждались, что в России подобные разногласия могут положить конец даже настоящей дружбе. Итог мог быть разным, от полного молчания до решения никогда больше не видеться друг с другом, но мы заметили, что здесь такие ссоры происходят гораздо чаще, чем у нас на родине. В очередной раз нам дали понять, насколько слабо развита у русских идея терпимости и насколько мы, наивные и уверенные американцы, от них отличаемся. Для нас оставшиеся после беседы разногласия так же нормальны, как соль на столе, но для русских неразрешенные противоречия зачастую означают дальнейшее молчание в телефонной трубке и конец взаимной откровенности. На смену терпимости пришло презрение, и хрупкие контуры свободного общества грозили распасться. Русские не хотели согласиться с тем, что самое незначительное в человеке – это его взгляды.
Еще одной причиной частых размолвок Иосифа с друзьями было его хроническое неумение общаться с людьми в группе. Хотя это нельзя назвать правилом без исключений, Иосиф не проявлял – и не проявляет – себя с лучшей стороны, попадая в большие коллективы (выступления на публике не считаются). В пестрой компании он обыкновенно демонстрирует свои худшие качества – бестактность, задиристость и полное неуважение к чувствам и мнениям остальных; этому найдется множество свидетелей по всей Северной Америке. При этом близко сходиться с людьми Иосиф тоже всегда умел как никто. Один или в обществе двух-трех знакомых он обычно бывает очень хорош – спокоен, открыт и красноречив. Отчасти поэтому мы и подружились – в тот раз он был интеллектуально свободен, не стремился ни нападать, ни защищаться. Несомненно, своим успехом у женщин он частично обязан этой способности обращать все внимание собеседницы на что-нибудь одно, концентрируя и притягивая его как магнитом.
Описанное мною выше было, пожалуй, самым насыщенным и важным как в дни того нашего пребывания в России, так и во время других приездов. Как правило, мы продолжали обсуждать самые разнообразные проблемы, вызывающие взаимный интерес. Поскольку я работал над темой советских взглядов на американскую литературу (реальных, а не декларируемых печатно), это часто становилось предметом обсуждения везде, куда бы мы ни поехали, а в России частенько выходило за узкие литературные рамки. На заднем плане всегда смутно маячило сравнение Америки с Россией. И с самого начала, как я писал Демингу Брауну, нас сбивало с толку и раздражало обычное русское отношение к “истинным” американским ценностям в том смысле, в каком понимали их мы, либералы. Именно “либерально” настроенные русские, диссиденты, вынуждали нас отстаивать наше право быть против Вьетнамской войны с таким проамериканским пылом, что мы удивлялись сами себе.
Во время поездок в Россию я сотни раз задавал вопрос “Верите ли вы в абсолютную свободу слова?” и лишь однажды получил в ответ решительное и безоговорочное “да” – от переводчика Фицджеральда. Во всех остальных случаях мне отвечали утвердительно, но затем выдавали перечень оговорок и ограничений, подробно объясняя, почему эти исключения так необходимы для истинной свободы слова. Солженицын все еще занимается этим и сейчас.
По мнению Иосифа (высказанному около 1970 г.), главной особенностью американской литературы можно считать “жажду справедливости”: в ней подразумевается, что каждый человек ответствен за свое прошлое, настоящее и будущее и что он способен повлиять на ход вещей. Поэтому краеугольный камень нашей литературы – “Моби Дик”, его характеры и сюжетные линии просматриваются во всех остальных значительных произведениях, особенно у Фолкнера. В русской же литературе, особенно у Достоевского, главная идея – обретение покоя, а не действие. В отличие от американца, русский движется от сомнений к покою (я спросил: “То есть от Ставрогина к Зосиме?”, и он ответил, что да, вместе с Иовом). Для русских в их литературе важно православие, утверждающее, что беды происходят по Божьей воле, которая должна быть исполнена, и т. д.
Любимым американским писателем Иосифа был Фолкнер (то же самое можно сказать и о Довлатове, Алешковском, Соколове и многих других писателях примерно того же поколения – все они при этом любили Достоевского, кто больше, кто меньше). У Иосифа была особая причина любить Фолкнера, поскольку он часто получал информацию о нем от своих друзей. Некоторые из самых важных произведений Фолкнера переводил его хороший московский друг Мика Голышев. Хотя до конца пятидесятых Фолкнера в России не признавали, ко времени нашего с Иосифом знакомства он приобрел большую популярность – впервые вышли “Свет в августе” и другие романы, оказавшие огромное влияние на многих писателей. Надо заметить, что Иосиф не слишком любил читать длинные прозаические произведения в оригинале, по-английски, а потому во многом полагался на переводы, как в пору своего пребывания в России, так и (насколько это было возможно) в первое время после отъезда. Чаще всего он таскал из нашей библиотеки именно номера журнала “Иностранная литература”.
Как и на многих наших друзей в России, на Иосифа произвел большое впечатление выход в свет “Всей королевской рати” Роберта Пенна Уоррена в переводе Голышева. Иосиф утверждал, что эта книга произвела революцию в современной русскоязычной прозе, что она представляет собой нечто совершенно новое для советской литературы. По его словам, ее трудно было переложить на язык современной прозы, и Голышеву пришлось изобрести свои приемы и выражения. Я спросил, что он имеет в виду – не то же ли самое, о чем говорил Пушкин по отношению к сделанному Вяземским переводу “Адольфа” Констана? Ну да, сказал Иосиф, только тут есть разница: в этот раз надо было не столько восполнить пробелы в своем языке, сколько отобразить истинную современность. Почти то же самое он говорил о стихах Фроста в переводах Сергеева: что это не просто переводы, а строительство целого нового мироощущения, нового сознания для советского читателя (“хотя и со слабыми рифмами”). Пусть о справедливости (и даже смысле) этих высказываний судят другие; нам же с Эллендеей казалось, что причины восторга, вызванного “Всей королевской ратью”, следует искать скорее в политике, чем в языке. Русские немедленно увидели параллель между лицемерием их собственных властей и опасностями, которые кроются в стремлении бороться за победу какой бы то ни было идеи. Всех поразило то, что этот роман пропустила цензура.
Примерно в то же время Иосиф открыл и Кавафиса – его книгу он держал у своей кровати вместе с Уорреном. Очевидно, первым ему привез Кавафиса Тео Ставру. Классические аллюзии, Александрия и так далее отвечали тяге Иосифа к традиции (гомосексуальные мотивы тут ни при чем, ибо Иосиф был решительно гетеросексуален и оставался таким даже позднее, в Англии и Америке, где его нередко пытались соблазнить окружающие поэты, что его чрезвычайно забавляло).
Что касается популярной культуры, то и здесь он был настроен очень проамерикански. Говорил, что “Самый длинный день” – лучший из всех фильмов, которые он видел (конечно, на закрытом просмотре). Идея Сопротивления была важна для него и его сверстников – в Советском Союзе так редко поднималась тема сопротивления злу, что русские очень ценили ее в иностранных фильмах. По той же причине он и многие другие обожали вестерны: ведь в них торжествовала так называемая “мгновенная справедливость”.
В области русской литературы ХХ века фигурой, важной для Иосифа во многих отношениях, была Анна Ахматова. Она связывала его с истинной русской культурой прошлого и была в конечном счете его учительницей – она посвятила его в поэты, назвала связующим звеном с новым поколением, и так далее. Он рассказал, что впервые они встретились 6 августа 1962 года. Тогда он еще не читал практически никаких ее стихов (их познакомил общий друг). Однако она читала написанное им и сказала, что не понимает, как человеку, пишущему такие стихи, может нравиться ее творчество. Он уклонился от постыдного признания. К следующей их встрече он уже исправился, и “на сей раз все прошло как положено”. Впрочем, я не уверен, что он действительно так уж любил ее стихи… Вскоре Иосиф стал одним из “ахматовских мальчиков” – это время он вспоминает с большой гордостью. Подарок Ахматовой, ее книга с надписью (примерно) “Иосифу Бродскому, чьи стихи кажутся мне прелестными”[10], стала одним из краеугольных камней, на которых зиждется его репутация. Роль таких моментов в построении карьеры трудно переоценить. В биографии многих поэтов бывают подобные события, которые впоследствии выглядят как передача факела – вспомните посвящение Жуковского Пушкину после выхода “Руслана и Людмилы”. Гораздо позже, в Америке, Иосиф признался мне, нескромно пожав плечами: “В конце концов, мы были элитой”. Думаю, для него это было очень важно, особенно с учетом всех перенесенных им страданий, и это страстное желание принадлежать к элите осталось с ним навсегда.
Еще я спрашивал Иосифа о поэтах, писавших прозу, особенно романы. Он не разделял мнения, что русские одинаково талантливы в обеих областях, то есть не считал Белого хорошим поэтом, а Пушкина – хорошим прозаиком (оставляя в стороне “Капитанскую дочку”). Впрочем, для Лермонтова он делал решительное исключение. По его словам, поэты хотят поспеть сразу везде, поэтому и берутся за романы. Стоит им выработать свой поэтический стиль, как у них появляется желание перейти к прозе. Поскольку мы говорили обо всех подряд, я спросил и о Чехове. Иосиф сказал, что для него он абсолютно ничего не значит.
Мы сказали Иосифу, что посетили вечер Беллы Ахмадулиной. Он страшно помрачнел – было очевидно, что он крайне невысокого мнения о нашем вкусе и что его снедает профессиональная ревность. “Кто дал вам билеты?” Мы ответили, что Копелевы. “Ну и зачем было туда ходить?” Потом он пробормотал в адрес Копелевых что-то оскорбительное и отвернулся с саркастическим “поздравляю”. Мы никогда не слышали от него ничего хорошего ни о ней, ни о ее стихах, и в 1977-м, когда в “Воге” появилась его хвалебная статья, это нас крайне изумило. Мы слышали, что, встретившись с ней в Нью-Йорке, он держался чрезвычайно любезно.
Копелевы служили для Иосифа источником постоянного раздражения. Он считал их глупыми либералами, и хотя обычно обходил эту тему молчанием, по крайней мере однажды спросил, есть ли у нас хоть слабое представление о том, какую роль сыграла Раиса в литературе республик. Поскольку в откровенных мемуарах Раисы изложена вся печальная история той поры, когда она искренне верила в правоту коммунизма, здесь нет нужды что-либо объяснять. Позже мы узнали еще и о его долгом споре со Львом насчет превосходства англосаксонской культуры, особенно поэзии, над всеми прочими культурами, в первую очередь немецкой, которую Иосиф почти ни во что не ставил (хотя и признавал, что “неповторимо” в конце его стихотворения “Зимним вечером в Ялте” – парафраз “Фауста”). Очевидно, спор с Копелевым возник в связи со стихотворением Иосифа “Два часа в резервуаре”, пересыпанном немецкими словами. Лев – очень внушительная личность и большой эрудит, и он заставил Иосифа вместе с его другом Сергеевым уйти в оборону. Разумеется, была здесь и доля ревности. Копелев – энергичный активист, у него множество друзей, он провел долгое время в заключении и имел репутацию, которую трудно было подкосить вне зависимости от того, разделяли вы его взгляды или нет.
Как правило, по отношению к бывшим сталинистам и убежденным левым Иосиф был неумолим.
Еще с малолетства он знал по собственному опыту, что все, во что они верили, – огромная ложь, которая привела к порабощению его родины, и полагал, что любой разумный человек должен понять это с самого начала. Он никогда не пытался представить себе, что было бы с ним самим, если бы он родился раньше и прошел через все, выпавшее на долю Копелевых. К членам партии он не питал практически никакого сочувствия. Мне до сих пор кажется, что точку зрения Иосифа можно понять, однако великодушия в ней было мало.