Мы послали большую кипу – по пять экземпляров каждой книги Мандельштама и еще кое-что Набокова. Наш посольский знакомый проникся нашим настроением, упаковал книги по-праздничному, но совершил ошибку, доверив отвезти пакет шоферу, предоставленному русскими. Либо КГБ, либо черному рынку досталась золотая жила. Н. М., разумеется, не получила книг, и когда Эллендея посетила ее в последний раз в 1980 году, Н. М. ничего не знала об этом подарке. Эллендея принесла экземпляр “Воронежских тетрадей” – Н. М. увидела его впервые и очень радовалась.
В день рождения мы пытались ей позвонить, но безуспешно, и пришлось отправить телеграмму через “Вестерн юнион”: “Поздравляем с восьмидесятилетием самого замечательного живого русского писателя. Десять лет Вы были для нас вдохновением, Вы сделали русскую литературу живой для нас, и все, что мы сами делали с тех пор, было попыткой сделать ее живой для других. Мы читаем и перечитываем Ваши книги и убеждаем других читать обоих Мандельштамов. За Ваш талант и храбрость мы уважаем Вас. За вдохновение – благодарим. Мы очень по Вас скучаем. С любовью, К и Э”. С непривычной для нас сентиментальностью и восторженностью, но все – правда.
Самый важный наш подарок Н. М. нам вернула. К концу нашего пребывания в 1969 году мы приобрели у хорошего русского приятеля, великого собирателя книг (“Все, что в человеческих силах, я могу достать”, – самодовольно говорил он), первое издание первой книги Мандельштама “Камень” (АКМЕ, 1913, 500 экз.). Наш приятель привык иметь дело с редкими книгами, но подчеркнул, что этот “Камень” – действительно что-то особенное, невероятная редкость, и в одном из наших букинистических разговоров – двух в общей сложности – предупредил: “Эту книгу вы больше не увидите”. Мы подумали, что это будет хорошим прощальным подарком Н. М. Когда мы отдали ей книжку в кухне, она улыбнулась, сказала что-то в том смысле, что не видела ее много лет, задумчиво полистала, прочла несколько строк вслух, а затем сказала: “Знаете… я знаю все это наизусть. Заберите ее – вы получите удовольствия больше, чем я”.
Никто из нас троих не знал тогда, что в эту минуту родился “Ардис”. Через полтора года мы решили завести новый журнал русской литературы, а потом решили печатать еще и русские книги. “Камень” был первой книгой с выходными данными “Ардиса”. Мы рассудили, что раз нам дала его Н. М., мы можем отдарить ее не одним экземпляром, а пятьюстами. Так эта тоненькая, но элегантная факсимильная книжка дала начало “Ардису”. Она допечатывалась несколько раз и стала популярной у русских повсеместно.
“Камень” был началом, и после него из Энн-Арбора в разные страны мира, и в особенности в Советский Союз, было отправлено около миллиона книг русской литературы и литературы о ней. Читателям Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, Платонова, Эрдмана, Булгакова, Набокова, Бродского, Соколова, Битова, Искандера, Аксенова и десятков других благодарить за это надо как будто бы лишенную всякой власти старую даму с Черемушкинской улицы: она была катализатором многих событий в нашей жизни, ее память – мостом между двумя эпохами, и она открыла нам глаза на многие особенности России.
Во время первой Московской книжной ярмарки в сентябре 1977 года мы несколько раз бывали у Н. М. Ярмарка отличалась непривычной открытостью – результат разрядки. Наш стенд посетили даже Войнович и Копелев, тогда уже гонимые. Конфисковано было всего книг сорок, хотя все нью-йоркские издатели цензурировали себя заранее – это был хороший знак. (Почти все удивлялись, что нас тоже допустили.)
По случаю ярмарки американское посольство устроило для издателей и их гостей прием в доме Мерилин Джонсон, дипломата с серьезным интересом к культуре. Нам предложили привести гостей, и мы подумали, что надо пригласить Н. М., просто из принципа. Мы сомневались, что она согласится, – за все годы нашего знакомства мы вытащили ее из дому всего раз. Однако мы ее спросили, подробно объяснив характер мероприятия, и сказали, что, на наш взгляд, будет хорошо, если она появится – и собственной персоной, и как представительница О. М. и вообще подлинной русской культуры. Во время этого разговора она лежала в постели, но, к нашему удивлению, сказала, что пойдет с удовольствием.
Мы знали, что Копелевы тоже будут на приеме, и поэтому немного тревожились. Хотя мы познакомились с ними у Н. М., после публикации “Второй книги” они, как и многие, перестали ее посещать и с ней разговаривать. (Лев даже хотел потолковать со мной насчет моей печатной “защиты” Н. М., но Рая отнеслась к нашим чувствам с бóльшим пониманием и не дала поднять эту тему.) Мы не знали, кто еще там будет из писателей, обидевшихся на Н. М. за книги или обиженных лично.
В день приема мы позвонили ей, чтобы узнать, не передумала ли она, – она не передумала. Мы обещали за ней заехать. Получилось так, что машину предоставил Василий Аксенов. Он привез нас на Черемушкинскую, мы пересекли трамвайные пути, подъехали к ее дому с тыла и вдвоем пошли за ней. Я позвонил в дверь, никто не отозвался.
Я позвонил еще раз – никакого результата. Я был в ужасе: при ее вообще слабости да еще недавней болезни и при том, что мы договорились о времени всего несколько часов назад, первое, что пришло мне в голову, – умерла. Пока я в панике перебирал другие варианты (перепутали время, где-то задержалась, заснула и т. д.), пришла Эллендея и сказала, что Н. М. ждет на улице. И в самом деле, Н. М. ждала нас на скамье перед маленькой стоянкой. Мы просто не заметили ее, когда входили. Старая дама опять оказалась впереди нас на шаг.
Аксенов привез нас к огороженному дипломатическому дому. Когда мы вошли, квартира была уже полна народа. Н. М. сняла пальто. И опять нас удивила – своим модным видом. На ней был элегантный черный свитер, черная юбка, красивый шарф – вечерний туалет и то же чувство стиля, которое мы отметили семь лет назад на выставке живописи.
Пока мы перемещались среди гостей, стало ясно, что практически никто из издателей и посольских понятия не имеет, кто эта старая дама, даже когда мы ее называем. Кроме хозяйки, единственным исключением был тогдашний культурный атташе Джек Мэтлок. [Позже он стал послом.] Мы отвели ее в более тихую комнату, и там он с ней довольно долго беседовал.
Русские, конечно, знали, кто она, и обходились с ней почтительно. Кроме Аксенова, там были Владимир и Ира Войновичи, Копелевы и много других. К большой нашей радости, обошлось без трений, которых мы опасались. А впоследствии Копелевы согласились, что были неправы, порвав с ней дружбу. За пять лет с 1972 года Н. М. очень сдала и из относительно крепкой и деятельной женщины почти превратилась в призрак и весила килограммов сорок, не больше. Когда мы познакомились, она была худой, но не хилой; годы и болезни сказались на ней, и она сильно потеряла в весе. Осенью 1977 года я был поражен ее хрупким видом, а когда ее увидела Эллендея в 1980-м, она была еще худее. Эти годы не были благополучными для нее, и те, кто встречался с ней в 1977-м, естественно, ее жалели. “Люди важнее убеждений”, – сказала Рая Орлова. Но в тот вечер отношение к ней определялось не жалостью: она была обаятельна, и – не знаю, как это выразить иначе, – от нее шло излучение притягательной личности.
Н. М. быстро уставала, но пробыла больше часа. Затем, как договорились, я проводил ее домой в государственной машине, предоставленной издателям.
Она бы очень испугалась, если бы узнала, что мне придется подписать путевку. Мы считали, что, несмотря на поголовное невежество американцев, вечер пошел ей на пользу. Хотя бы потому, что она победила страх, – и, думаю, ей было приятно почувствовать, что она что-то значит в мире за стенами своей квартиры.
Помимо обычных наших визитов к ней во время ярмарки, я привез к ней познакомиться Уинтропа Ноултона, в ту пору президента “Харпер энд Роу”. Мы решили взять кого-нибудь из издателей, такого, кто выпустил несколько русских книг, действительно этим интересовался, и ознакомить его, в меру наших сил, с культурной Москвой. Уин Ноултон напечатал Солженицына и, в отличие от большинства наших коллег, был больше озабочен тем, чтобы узнавать новое, а не демонстрировать, какой он знаток.
Визит наш оказался печальным: почти сразу после нашего приезда (мы успели поболтать считаные секунды), на Н. М. нашло затмение, чего она сама не сознавала. Я не подозревал, что у нее случаются приступы слабоумия, и просто не знал, что делать. Она перепутала Уина со мной и даже спрашивала его о моих детях. Когда я попытался объяснить, кто из нас кто, она еще больше запуталась; бо́льшую часть пятнадцатиминутного визита она плохо соображала, даже когда улавливала тему. А потом вдруг заговорила нормально, сделалась нашей прежней Н. М. Подобное я наблюдал у деда – и все же не мог оправиться от шока. Мысль о том, что угасает такой ум, была непереносима. Я не знаю, часто ли случались у нее такие эпизоды слабоумия. Но знаю, что при последующих наших контактах ничего столь серьезного мы не отмечали. Например, когда Эллендея посетила ее в последний раз три года спустя, Н. М. помнила необычное имя нашей дочери (Арабелла), хотя видела ее только на фотографиях. Несмотря на физический упадок, она сохраняла ясность мысли и в других отношениях.
В 1977 году я не знал, что вижусь с Н. М. в последний раз: в 1979 году за публикацию альманаха “Метрополь” меня объявили нежелательной персоной и больше не пустили в Россию.
В последние годы нашего общения с Н. М. мы были угнетены почти всем, что происходило с ней. Временами она мыслила вполне ясно, но постепенно становилось все труднее вести с ней разговор о чем-либо серьезном. Так что беседы наши стали более однообразными: мы сообщали ей последние новости о тех эмигрантах, кто ее интересовал, она комментировала наши новости, и случалось, рассказывала одну или две свои. Лежа на кровати, она хрипло сокрушалась о судьбах мира – ничего не понимающего Запада и жестокой родины. Утешением ее был Бог, и православие ее проявлялось все сильнее. Мы регулярно приходили к ней, главным образом, чтобы выразить свою любовь. По мере того как усыхало ее тело, усыхал и ум, пусть и медленнее. Теперь она не смогла бы “вести” салон, как прежде, даже если бы захотела. Счастье, что она написала свои книги тогда, когда написала, когда ее талант был в полной силе. Случались и теперь проблески прежней Надежды, но все реже. Грустно было видеть ее больной. У нее бывали священники и несколько старых друзей, приходили старухи – поухаживать за ней и помочь; мы же большей частью наблюдали мрачные признаки старения. Она говорила нам, что мы тоже должны верить в Бога, что теперь только Он может спасти мир. Она оплакивала убийство царя. Это была тень Надежды Мандельштам. Мы думали, как было бы страшно, если бы она эмигрировала. Скорее всего, она осела бы в Англии, и невозможно себе представить, чтобы там ее окружало столько преданных людей, сколько мы видели здесь. Она приняла правильное решение.
Она не была ни “сильной русской женщиной”, ни жертвенной женой декабриста – в сущности, она была подругой, а не женой. Елена Сергеевна Булгакова могла быть помощницей Булгакову и администратором, она всегда беспокоилась о том, чтобы за квартиру было уплачено вовремя; у Надежды таких возможностей не было. Но все, что могла, она для Мандельштама делала. Она была маленькая и явно еврейского вида – не лучшая рекомендация в России. В своей книге она говорит, что была слабой; никто этому не верил, но во многих отношениях это так. С другой стороны, Н. М. приходилось заниматься разными делами, чтобы как-то поддерживать их повседневную жизнь с Мандельштамом, столь же не приспособленным к решению бытовых задач и к героическим свершениям. Но интеллектуально она была подавлена – вынуждена держаться тихо и слушать, что думает Ахматова о сонетах. Несомненно, она отвечала, но в принципе все держала в себе – в том числе свой гнев и свою гордость. Она дала им выход в старости – и за это претерпела еще много лишений и унижений. После смерти О. М. начались годы попрошайничества (прошений, если хотите выразиться вежливее). Просьб о том или ином, просьбы о месте преподавателя английского, о разрешении защитить диссертацию, о комнате, о дозволении вернуться в Москву (отказано в 1958-м). И наконец, просьбы подействовали, осуществилась мечта – однокомнатная квартира в Москве. Надо отметить, что это было чудо – одна комната для
Она не раз говорила, что ненавидела преподавание повсюду, от Читы до Пскова; преподавать – значило сидеть на собраниях и унижать себя, унижать себя и по другим случаям, например, чтобы получить степень. Хотя диссертацию она написала (очень символично – винительный падеж в староанглийском), она была подозрительной личностью, женой сумасшедшего О. М., так что степень далась ценой новых просьб и унижений. Как она говорила, “их шайка” была против нее, но “Жирмунский собрал свою шайку”, и кандидатскую степень она в итоге получила. Ничто не давалось легко. Бо́льшую часть жизни ее недооценивали, места, которое она могла назвать своим, у нее не было, ее держали в покорности – и в страхе. От необходимости постоянно лгать она ожесточилась. В одну из первых наших встреч она сказала: “Мы, русские, большие вруны… Я врала годами”. И ее друзья были вынуждены врать по любому поводу – от своей религии до взглядов на искусство. Я думаю, ее книги в какой-то степени были искуплением за все те годы лжи. Впервые она могла высказать правду, так, как ее понимала – а не вежливую, приглаженную правду, как другие мемуаристы. Именно этот гнев, вызванный годами лжи, годами загнанной под спуд правды, изливается с ее страниц с такой сокрушительной силой. И большая часть его – гнев на себя за то, что поддавалась.
Мы должны быть благодарны за то, что гнев и гордость вырвались на волю в ее мемуарах. Оказалось, что бедная маленькая “Надя”, свидетельница поэзии, была еще свидетельницей того, что сделала ее эпоха из интеллигенции, – лжецов, которые лгали даже себе. Она рассказала о своей жизни столько правды, сколько Эренбург, Паустовский, Катаев или любой другой не решились бы рассказать о своей. Она не сидела в лагере и не соперница Солженицыну в этом отношении, зато лагеря не искривили ее и не сузили ее фокус, и поэтому, мне кажется, ее уроки миру писателей и интеллигенции, в общем, ценнее. И, не в пример Солженицыну, в том, что будет написано на бумаге, она ни на какие компромиссы не шла. Ни одного абзаца она не вычеркнула, ни одного слова не изменила, чтобы напечататься в СССР. (Также, в отличие от него, она не обеспокоилась стать членом Союза писателей и никогда не надеялась получить Ленинскую премию.)
Иногда она называла свои мемуары “просто пропагандой Мандельштама”, но на самом деле прекрасно понимала, что они такое. Она никогда не говорила: посмотрите на меня, посмотрите, что я сделала, – но хорошо знала себе цену. И дав волю гневу, должно быть, почувствовала себя лучше. Мировое признание, пусть где-то вдалеке, и поток посетителей свидетельствовали о ее внешнем успехе, но мы ни разу не слышали от нее упоминания об этом. И ни разу не слышали жалобы – когда столько народу отвернулось от нее после второй книги, – что с ней обошлись несправедливо. Лесть ей нравилась не меньше, чем другим, но она не позволяла себе полностью ей поверить. Больше того, в отличие от многих писателей она ее не требовала. Хотя в ее книгах многое, начиная от стиля и до конкретных деталей, заслуживало похвал, у нас никогда не было чувства, что мы все время должны говорить ей, какие они замечательные. Опять же, в отличие от многих писателей, она не спрашивала, так ли хороши ее переводчики, как она сама, как приняли ее книгу в том или ином переводе, в том или ином кругу, что мы о них думаем, произвели ли они впечатление. Ее гораздо больше заботил успех Мандельштама в мире, а свои книги она рассматривала как приложение к нему. Когда мы опубликовали переводы его поэзии, это ей было интересно. Когда мы выпустили на английском полное собрание его прозы и письма и книга получила Национальную книжную премию, Н. М. была несказанно рада.
В 1976 году ее посетили Уэйн Робарт и Кристина Райдел; Н. М. спросила их, в самом ли деле к О. М. есть интерес в Америке. Они заверили ее в популярности ее мужа, и Кристина привела пример из личного опыта. Один студент попросил Кристину руководить его работой по поэзии О. М., которую он, к сожалению, мог читать только в переводе. После семестра занятий он записался на курсы русского языка, чтобы читать стихи в оригинале. Услышав это, Н. М. заплакала, а потом с улыбкой сквозь слезы сказала: “Ну, значит, мои старания того стоили”.
Елена Сергеевна Булгакова
Как измерить власть? Можно ли, в самом деле, верить, что Надежда Мандельштам обладала большой властью? Была ли она типична в каком-то отношении? И, наконец, как сравнить власть российских литературных вдов с властью официальной литературной корпорации – начиная от ЦК до Союза писателей и типографий?
На первый вопрос найти ответ всего труднее, но, поскольку он нужен нам, чтобы ответить на последний, найти его тем более важно. Разумным подходом было бы выяснить, какие авторы – самые читаемые, у каких самая высокая репутация, каких больше всего печатают или больше всего переводят. Но это очень разные мерки – нет никакой гарантии, что количество напечатанных книг соотносится с репутацией поэта. Дальше придется рассуждать о том, все ли читатели равны, спрашивать, не создана ли репутация какими-нибудь влиятельными группами читателей (другими писателями, критиками, филологами, преподавателями, диссертантами), и, конечно, самый большой вопрос – где сравнивают: в Советском Союзе, во всем братском социалистическом лагере, в третьем мире или в том, что мы называем свободным миром – в более или менее передовых странах?
Имея все это в виду, я бы утверждал, что Надежда Мандельштам обладала чрезвычайной властью и что наряду с ней литературные вдовы России оказали сильное и длительное влияние на историю русской литературы. На короткий период колоссальные ресурсы советского истеблишмента позволяют ему обозначить и контролировать свою территорию, но в перспективе этот огромный гриб-дождевик псевдолитературы лопнет, и свое законное место займет подлинная литература.
В конечном счете все определится качеством самой литературы, но даже на своем коротком опыте издателя и доверенного лица писателей я не раз имел случай убедиться, что большие писатели отнюдь не автоматически занимают подобающее им место. Они достигают его со временем, потому что нужные люди (включая всех, от уже авторитетных писателей до издателей) говорят и пишут о них, публикуют их, пропагандируют их, продвигают, ставят их во главе списков, значения которых сами они как бы не признают. История с “раскруткой” “Улисса” Джойса – хорошая иллюстрация. В этом сложном смысле Надежда Мандельштам была значительной силой, и то же самое – в разной степени – относится к другим русским вдовам. Они, разумеется, действуют не в одиночку, но они первичные источники с большим потенциалом влияния.
Несмотря на громадные государственные средства, вкладываемые в публикацию советских поэтов, думаю, можно смело говорить, что в большинстве стран Мандельштам гораздо более известен, чем такие искусственные классики, как Тихонов и Асеев. Роль Надежды Мандельштам в мандельштамовском “буме” последних пятнадцати лет в Америке и Европе доказать легко. Советы отчаянно старались сделать классиков из Леонова и Федина (и так умело, что их линию в точности выдержал Э. Дж. Симмонс), двух их древнейших героев (Леонов живет в Переделкине и только что отпраздновал 85-летие; Федин умер на девятом десятке); но повсеместная популярность (включая СССР) и высокая репутация, например, Михаила Булгакова показывают, как хорошая литература неизбежно вытесняет плохую, – и ниже я попытаюсь доказать, что вдовы Булгакова сыграли отнюдь не ничтожную роль в воскрешении его из фактического небытия на родине и за границей.
Если мы закроем, но не запрем папки с убедительными аргументами Набокова касательно того, почему все хорошие биографии приобретают автобиографический характер, и отставим в сторону такие намеренно прячущиеся в тени фигуры, как Б. Травен или Томас Пинчон, то можно утверждать, что нет более головоломного дела, чем написание биографии советского писателя. Если вдова одна и владеет словом, как Надежда Мандельштам, то по крайней мере с начальным этапом будет просто. Двигаясь дальше, надо по возможности определять, где сведения точные, а где неточные. Но биографий интересных советских писателей, где есть надежная основа для исследователя, – таких биографий мало.
Гораздо более распространенный случай – когда у советского писателя было несколько жен. У жен были разные характеры и память в разной степени беспорядка. Да и сами писатели зачастую лгали беззастенчиво, как своим женам, так и журналистам из “Правды”, “Красной нови” или “Красного перца”. В стране нескольких революций, гражданской войны и террора их вымыслы редко бывали чисто литературной мистификацией. Немногие из них играли в игры, в большинстве они лгали, чтобы спасти свои жизни – или набить себе цену. Родители не из того класса, период службы не в той армии, владение слишком большой конюшней – в то или иное время такого было достаточно, чтобы получить пулю в затылок или чтобы конфисковали твое жилье или родовую землю. И неудивительно, что метрическое свидетельство, образование, прошлая партийная принадлежность могли закрыть человеку дорогу в “правильные” печатные органы. Книга Троцкого “Литература и революция” запустила в широкий обиход термин “попутчик”, и ходить под таким подленьким именем, конечно, никому не нравилось. Так, бесконечно находчивый хамелеон Бабель вычеркнул из своей личной истории весь первый этап творчества (1913–1915) и особенно опасный второй этап (1917–1919), когда он семнадцать раз опубликовался в “Новой жизни” (газете, закрытой по приказу Ленина), и изобразил дело так, будто добрый дедушка Максим Горький был его крестным отцом и напечатал его самые первые рассказы в журнале “Летопись” в ноябре 1916 года. Он лгал так складно, что его выдумку повторяли все специалисты – русские и англоязычные – вплоть до 1978 года! (Ниже еще будет речь о трех женах Бабеля – то есть по крайней мере о трех женщинах, от которых у него были дети; в некотором смысле он и здесь преуспел.)
И Евгений Замятин остается почти полной загадкой, несмотря на трех жен (только одна из них известна широкому кругу филологов) и на то, что Людмилу Николаевну многократно интервьюировали в свободном Париже. Замятин родился в 1884 году – столетний юбилей писателя такого ранга отмечали бы в нынешнем году с большой помпой (собрания сочинений, конференции), но Замятин преуспел в своей скрытности настолько, что личная жизнь его остается тайной.
Две жены и подруга Пастернака были на удивление несхожи во всем, кроме ненадежности своей как свидетелей. Но в случае Пастернака не было хотя бы секрета – все в Москве знали обо всех троих, знали, что в последние годы он открыто жил на две семьи. (Кстати, то, что он сумел обеспечить две семьи жильем, – свидетельство его успеха как советского писателя.) Последняя жена (точнее, подруга) Ивинская рассказала об их жизни (“В плену времени”) в больших и ярких подробностях, но всякий, кому знаком этот московский мир, отнесется к ее воспоминаниям с чрезвычайной осторожностью.
У Булгакова было три хорошие жены. Но, хотя никаких специальных усилий не предпринималось, чтобы держать эту трилогию в секрете, во время нашей первой научной поездки в 1969 году знатоки единодушно держались мнения, что у Булгакова была одна жена, Елена Сергеевна Булгакова, прототип Маргариты в его великолепном романе “Мастер и Маргарита” (написан в 1928–1940 гг., опубликован в 1966–1973 гг.). Сама Елена Сергеевна не стремилась опровергнуть перед нами, несведущими американцами, эту моногамную версию. Да и зачем? Ведущие литературоведы приняли ее искренне и без скепсиса. Понадобилось несколько лет и несколько поездок в СССР, чтобы нам открылся поразительный факт: у Булгакова была жена до Елены Сергеевны, – и открылся он, ко всеобщему замешательству, со сцены. Был “вечер” Булгакова – редкое и волнующее мероприятие. Ведущий экстатически превозносил задушевного друга Булгакова, его единственную жену Елену Сергеевну, питавшую его воображение, послужившую романтическим прототипом, сберегшую его архив. И сегодня вечером она присутствует здесь сама, дабы принять давно полагавшиеся ей почести. Елена Сергеевна была смущена однобокостью представленной картины и сказала, что это не вся правда: в зале находится предыдущая жена Булгакова, Любовь Евгеньевна Белозерская, которой посвящено такое произведение, как роман “Белая гвардия”, о чем ясно говорят все издания. И, словно этого было мало, после еще одной или двух поездок мы узнали, что у Булгакова была еще одна жена – раньше, в киевские времена, Татьяна Лаппа. И так же, как Елена Сергеевна и Любовь Евгеньевна, она еще жива.
Попробуйте представить себе, как трудно установить хронологию, подробности, действующих лиц, необходимых для биографии, если в стране даже такой фундаментальный и бесспорный факт “заново открывается” только через тридцать пять лет после смерти Булгакова – при том, что все три вдовы живы, две из них по-прежнему в Москве – и по тем же адресам, где с ними жил Булгаков! Вообразите, как трудно было от такого сравнительно нейтрального материала добраться до действительно щекотливых тем, как, например, служба в Белой армии, попытки эмигрировать, короткий период наркотической зависимости (все это было с Булгаковым). Сама история того, как писалась книга Эллендеи
Опять-таки, по многим темам исследования на “официальном” уровне были гораздо менее важны, чем проделанные неофициально. Это относится как к Булгакову, так и к Мандельштаму. Конечно, Булгаков не был “незаконно репрессирован и посмертно реабилитирован” (чудесный эвфемизм авторитетной “Краткой литературной энциклопедии” в 9 томах, 1962–1978), для характеристики тех, кто был арестован и убит). Но Булгаков был под подозрением всю жизнь; его обыскивали и допрашивали, его заносили в черные списки, его пьесы запрещали, рукописи конфисковывали. После 1925 года
Например, я приехал по официальному обмену, а потому имел доступ к отделу рукописей и мог выносить книги Булгакова, но выносить было практически нечего, а журналы с его произведениями были “отцензурованы” – путем выдирки его рассказов.
В отделе рукописей (куда приехавшие по обмену допускаются – если допускаются вообще после долгой канители) я мог подавать столько запросов, на сколько хватало энергии, но, как и большинство иностранцев, получить мог лишь очень малую часть интересующих меня материалов. Хотя надо отдать тамошним работникам должное – они даже сделали фотокопии нескольких материалов (доступ к копировальным машинам был строго ограничен). И все же большинство материалов было недоступно, отчасти из-за официальной политики в отношении такого сомнительного автора, отчасти потому, что большой властью над булгаковским архивом в отделе рукописей пользовалась Мариэтта Чудакова, а она не хотела подпускать исследователей – ни русских, ни американских – к документам первостепенной важности, поскольку сама готовила книгу о Булгакове. Официальным поводом было: “архив приводится в порядок”.
Как и во многих других случаях, работать приходилось в обход закрытых источников информации. Ключи ко многим тайнам были именно в руках у вдов. У них были свои собрания документов, свои воспоминания – и специалисты вынужденно шли к ним. И вот, после десятков лет затишья специалисты стали приходить; в случае Булгакова в их числе были и мы. И, как многие другие, должны были выразить этим женщинам признательность за их долготерпение и веру.
Очень важен был звонок Надежды Мандельштам, отрекомендовавшей нас Елене Сергеевне, – хороший пример того, как работала “вдовья сеть”. Надежда определила начальный уровень доверия к нам – в смысле нашей серьезности и надежности. Но мы были неизвестными величинами – и американцами, – и, может быть, из этих соображений Елена Сергеевна решила для начала пригласить, кроме нас, кого-то еще. Так что, придя на ужин, мы с удивлением увидели, что нам предстоит разделить трапезу с весьма известным “кем-то еще” – Владимиром Лакшиным. Эллендее он был известен как критик, занимающийся Булгаковым, нам обоим – по неприятностям, которые переживала тогда редколлегия “Нового мира” во главе с Твардовским. Всего через несколько лет его прославит, а вернее, ославит Солженицын в книге “Бодался теленок с дубом”. В свете нашего с ним разговора о Солженицыне в тот вечер отношение последнего к нему представляется весьма примечательным.
Разговор наш с ним шел, главным образом, не о Булгакове, а о Солженицыне. Я не представлял себе, насколько вовлечен был Лакшин в историю с публикацией Солженицына (и не узнал до появления “Бодался теленок с дубом”). И понятия не имел, какие битвы разворачивались тогда вокруг его будущего в СССР. Но ранние произведения Солженицына читал, включая “В круге первом”. (И даже написал слависту Демингу Брауну, в ту пору находившемуся в Англии, что попробую переправить Солженицыну в Рязань один из двух имевшихся у меня экземпляров романа – хотя не помню, как рассчитывал это сделать.) В общем, я сказал Лакшину, что “Один день Ивана Денисовича”, по-моему, хорош и оригинален, “Матренин двор” тоже хорош, но “Крохотки” ужасны, что “В круге первом” замечателен в смысле информации, но я не представляю себе, чтобы смог прочесть его романы повторно. Лакшин возражал неторопливо, но настойчиво. Солженицын – великий романист, мы даже вообразить не могли, что такое пишется нашим современником. “Новый Достоевский?” – иронически спросил я. “Поверьте, он не слабее Достоевского, – ответил Лакшин, – и Толстого”. Он сказал это тоном человека, глубоко убежденного и желающего убедить вас самим своим спокойствием, что он прав. К спору о Солженицыне Елена Сергеевна добавила свой рассказ. Солженицын был у нее в гостях, сказала она, и единственное, что она запомнила, – его слова о том, что его поражает воображение Булгакова. Солженицын заметил, что сам он пишет только о том, что видел, – он не умеет выдумывать. А в “Мастере и Маргарите” воображения столько, что он позавидовал способности Булгакова описывать фантастическое. Елена Сергеевна была дамой светской и утонченной. Даже на восьмом десятке она сохранила чисто женскую привлекательность. Она была элегантна, и так же – ее квартира. И никакой чопорности. Она была очаровательной хозяйкой.
А Лакшин еще рассказал нам среднюю часть сюжета, инициаторами которого были как раз мы. В первые месяцы мы посмотрели несколько булгаковских спектаклей, в том числе “Бег” в театре Ермоловой. Там есть знаменитый монолог Корзухина о божественном долларе. Эта речь должна показать его низменность, она укладывается в представление о западных капиталистах как бессовестных стяжателях. Во время монолога, иллюстрируя свою речь, он держит в руке то, что должно изображать доллар. Но “доллар” этот – большая картонка, вдобавок неправильного цвета. Нам с Эллендеей это показалось очень смешным, особенно ввиду того, как советский театр хвастается своим реализмом. Я сел и написал режиссеру комически пышное письмо, что в интересах дружбы между народами и художественного реализма я прилагаю к сему новенькую однодолларовую купюру, которую он может передать бутафорам для использования во время монолога, добавив, что это будет примером того, как доллар не всегда используется в грязных целях. Мы не ожидали отклика, но неделю спустя курьер, прибывший на мотоцикле, доставил к нам в 310-й номер гостиницы “Армения” ответное послание. Мы и так уже были знаменитостями в этом старом отеле (иностранцев, а тем более американцев здесь обычно не селили), и этот эпизод безусловно подтвердил персоналу нашу важность. На официальном бланке театра от 7 марта 1969 года значилось:
Глубокоуважаемый господин профессор!
Я рад, что Вам как специалисту и переводчику Булгакова понравился наш спектакль. Мы тронуты Вашей заботой о правдивости деталей, связанных с монологом о долларе, и передали Ваш подарок в реквизиторский цех. Возможно, если бы Булгаков был жив, он написал бы новый монолог о долларе, который в определенных обстоятельствах и в руках честного художника может превратиться из орудия вражды в символ дружбы.
С наилучшими пожеланиями Вам и Вашей жене, В. Комиссаржевский.
Это выглядело продолжением комедии, которую я затеял, но Лакшин сказал, что все было не так смешно. По его словам, когда открыли конверт, раньше всего из него выпал доллар. Комиссаржевский тут же созвал свидетелей – вдруг это провокация, устроенная американцами (советским гражданам запрещено иметь валюту). Сначала они очень расстроились и, только прочтя письмо, решили, что это не подвох, а именно то, что имелось в виду. Событие было столь незаурядное, что известие о нем быстро распространилось в кругу булгаковской публики. И теперь Лакшин изумлялся: “Так это вы, оказывается, устроили!”
После ужина Елена Сергеевна провела нас по квартире с богатой булгаковской иконографией: посмертная маска в застекленном шкафу, повсюду фотографии и кровать, на которой он спал и умер. Мы были тронуты, но не знали, как реагировать. В конце концов, мы и приехали в Советский Союз прежде всего для того, чтобы увидеть такого рода святилище, и сожалеть можно было только о том, что уже 10 июня и мы мало чего еще успеем. Понимая, что Елена Сергеевна рассказывает не все, что могла бы, мы тоже кое-что от нее утаили – например, что у нас уже есть русский текст “Зойкиной квартиры” 1935 года и сведения о других редких и даже неизвестных булгаковских материалах. Проживи она еще пять лет, у нас установились бы отношения, развернулся бы “Ардис”, и, думаю, дело обстояло бы иначе: она могла бы охотнее выйти за границы осторожности, в которых держалась до 1969 года.
Она, безусловно, была самой эффектной и очаровательной из вдов, но роль исполнила такую же, как многие другие. В 1969 году она была первоисточником: она собрала документы и сохранила книги, у нее был архив. Тот, кто хотел что-либо узнать и узнать прямым путем, обратился бы к ней – в противном случае ему пришлось бы проделать колоссальную работу. Значительную часть своей жизни после 1940 года она посвятила сохранению булгаковского имени – так, как он сам предсказал. Она тщательно хранила важные рукописи под спудом. Знали о них немногие. Рукописи Булгакова почти не ходили в самиздате, и это было решением Елены Сергеевны. В целом она – как и Тамара Иванова – придерживала их, дожидаясь, когда придет “настоящий день”. Как мы убедились, в определенной мере тактика ее была верна – и настоящий день пришел. Роман “Мастер и Маргарита” мгновенно стал классикой в России. Вскоре он был переведен почти на все важнейшие языки, и то, что стал доступен несокращенный вариант, – вполне возможно, ее заслуга.
Супружеская цензура ведет начало как минимум со второй жены Достоевского. В своем дневнике она пользовалась редким и дьявольским видом скорописи и раза два прошлась по тексту, чтобы убрать подробности, которые сочла компрометирующими или интимными. Елена Сергеевна, насколько мы знаем, не уничтожала материалов, отправлявшихся в архивы, но стратегически проливала чернила на отдельные места, считая, что их не надо видеть даже потомкам.
В любом случае Елена Сергеевна была одной из важных литературных вдов России. Согласны мы с ее тактикой или не согласны (иногда, например, она сдавала в архивы письма Булгакова другим родственникам без их разрешения), ясно, что она сыграла важнейшую роль в посмертной литературной жизни Булгакова. Если бы это было полностью предоставлено другим, друзьям, из которых многие вели себя трусливо, или таким, как Ермолинский или Миндлин, которые способны были вспоминать несуществовавшие события и намеренно лгали о многих вещах, наследие Булгакова было бы гораздо беднее. Яркий пример того, насколько сложна “политика знаний” о Булгакове, – его поздняя пьеса о молодом Сталине. Елена Сергеевна, располагавшая экземпляром “Батума”, наверняка не отдала бы ее в печать, потому что (помимо ее возможного участия в создании пьесы), это произведение не красит Булгакова. С ним он попадает в компанию знаменитых писателей, прославлявших Сталина. Так, один мемуарист-агиограф ни за что не хотел выпустить из рук свой экземпляр, и даже человек, добывший в конце концов экземпляр пьесы для Эллендеи, не советовал ее печатать – люди неправильно поймут Булгакова. Эту точку зрения можно понять, и все же, к счастью, правда (то есть текст) в итоге дошла до читателей.
Елена Сергеевна не достигла такой свободы, но достичь ее любому трудно – особенно тому, кто долго пожил при советской власти. Вот почему так замечательна Надежда Мандельштам. Тем не менее никто не потрудился больше Елены Сергеевны, чтобы сберечь булгаковское пламя и сделать привлекательным образ его самого. И когда был снят наконец запрет с Булгакова, пусть осторожно, избирательно, отрывочно, работа, проделанная ею, стала первой ступенью знания, первым источником.
Любовь Евгеньевна Белозерская
Узнав, что у Булгакова не одна вдова, а три и все живы, мы стали спешно искать контактов с двумя остальными. С первой женой нам так и не удалось встретиться, но надежный друг сумел прислать нам короткое и содержательное интервью с ней. (Возможно, это правило, что откровенность и место в хронологической цепи находятся в обратной пропорции.) Со временем свидетельство этой вдовы станет общим достоянием. Сейчас, когда я пишу это, на Западе думают о публикации воспоминаний Татьяны Лаппы, записанных на десятках кассет. Копия записи наверняка хранится в советском архиве и другие копии – в других местах. По меньшей мере одна находится вне СССР, и можно не волноваться, что важная информация будет уничтожена или надолго заперта осторожными советскими чиновниками, ответственными за историю литературы.
Между первой женой и последней мы имеем смешанный случай – Любовь Евгеньевну Белозерскую, которой посвящены несколько произведений Булгакова: “Белая гвардия”, “Мольер”, “Собачье сердце”. Хотя ее имя значится в посвящении “Белой гвардии”, о существовании ее было почти неизвестно до того вечера, о котором я рассказал выше. Это типично для русского представления о приличиях, часто подразумевающего нанесение агиографической глазури. К счастью, как только засов отодвинули, количество информации о важном периоде жизни Булгакова (Москва, 1924–1932 гг.) стало расти экспоненциально. И благодаря как раз Любови Евгеньевне, пожелавшей поделиться с миром частью того, что она знала. Можно предположить, что в ее желании помочь не только русским исследователям Булгакова, но и иностранным вроде нас, сыграло роль то, что советские критики и советский официоз годами игнорировали ее существование. К тому времени, когда мы о ней услышали, нашли общего знакомого и договорились о встрече, мы успели сделать кое-что существенное для создания Булгакову имени на английском языке: мы перевели и опубликовали два тома (его ранние пьесы и рассказы), а диссертация Эллендеи (законченная в 1970 году) была на тот момент самым детальным исследованием жизни и творчества Булгакова. Так что, когда мы встретились, было понятно, что у нас с ней большая общность интересов. И Эллендея четко знала, о чем спрашивать, хотя ответы получала не всегда откровенные.
И снова, к нашему удивлению, выяснилось, что Любовь Евгеньевна все еще живет в том же доме (правда, не в той же квартире), где жила с Булгаковым до того, как он ушел от нее к ее подруге Елене Сергеевне при очень сложных обстоятельствах. В смысле обеспеченности она располагалась где-то между Надеждой Мандельштам и Еленой Сергеевной, но ближе к последней – и мы заключили, что квартира свидетельствует об относительном благосостоянии Булгакова в ту пору, когда он жил здесь почти полвека назад. (Нас не переставало изумлять, до какой степени не мобильно общество в России.) Здание и квартира были постарше и менее ухожены, но вполне респектабельны. У Любови Евгеньевны была одна главная комната, где проходили почти все наши разговоры. В центре стоял большой стол, по одной стене книжные шкафы, у противоположной – видавшие виды кушетка. Самой заметной особенностью квартиры – для новичка – было множество кошек. Любовь Евгеньевна любит кошек; мы их так и не сосчитали, но их было столько, что какая-нибудь непременно оказывалась под ногами, и запах в квартире не выветривался. Мы не были уверены, что нам нравятся кошки в таком изобилии, но как-то привыкли к ним, к их запаху и к мухам, заполнявшим комнату в теплое время года.
Любовь Евгеньевна почти не утратила с годами живости ума, и в разговорах с ней не было нужды делать скидку на возраст или с трудом добиваться четкого ответа. Она была умной, гостеприимной хозяйкой (хотя не располагала такими средствами, как Елена Сергеевна или Лиля Брик) и принадлежала к числу тех вдов, которые хорошо понимали, как работают механизмы в Советском Союзе. Не только понимала, а разобралась в этом давно. Хотя воскрешение Булгакова началось, это было частичное воскрешение и во многом фальшивое. Любовь Евгеньевна никак не упоминалась, но она не была намерена опять остаться в тени. Одно дело уступить Булгакова Елене Сергеевне, и совсем другое – сидеть молча, когда идет официальное паломничество к очаровательному прототипу Маргариты и полностью игнорируют умную молодую женщину, прошедшую с Булгаковым тяжелейший период его жизни. По крайней мере о периоде от “Дней Турбиных” до “Мольера” она намерена была высказаться.
Например, Елена Сергеевна не считала нужным писать воспоминания. Она, конечно, могла бы их написать, как написала Тамара Иванова и многие другие. У нее были годы для этого. Но, с одной стороны, интерес ее был не в этом, интерес ее был – Булгаков и его тексты. А с другой стороны, когда дверь открылась, стояла в ней именно Елена Сергеевна. У нее была безукоризненная советская биография, и она могла спокойно выступать официальной представительницей Булгакова. Она обладала умом, остроумием и познаниями, необходимыми для того, чтобы вести дела с консервативной комиссией по творческому наследию М. А. Булгакова. Кроме того, в архивах лежали ее дневники и однажды они откроют ее часть истории. Место за ней было закреплено прочно.
А Любовь Евгеньевна из картины выпала. Сначала ее существование отрицалось. Потом, когда оно обнаружилось, возникло некоторое замешательство. Немногие серьезные исследователи все-таки добрались до Большой Пироговской, чтобы выслушать “другую” женщину, но роль ее оставалась второстепенной. Упоминания о ней были в немногих статьях того времени. Пройдет еще десяток лет, прежде чем ее существование будет признано официально, поэтому нет ничего удивительного, что она охотно разговаривала с иностранными специалистами.
Главным результатом нашего знакомства было издание ее мемуаров. Мы напечатали их на русском и (слегка отредактированные) на английском, и, думаю (саму книгу мы не видели), их напечатали в Югославии по нашему тексту. Эта книга – одна из основных по раннему Булгакову – не только о его биографии, но и о творчестве. Как и в большинстве книг этого жанра, в ней есть и малоинтересные сведения, и явные лакуны, но она содержит много ценной информации о важном периоде его жизни. Информации, которая будет доступна не через 30, 50 или 200 лет, а сейчас Любовь Евгеньевна выбрала другой путь, другую стратегию – не стала ждать, когда опомнится официальный мир, а сделала правду о прошлом общим достоянием при своей жизни, сделала с риском для себя, хотя ее воспоминания не затрагивали политики в отличие от мемуаров Надежды Мандельштам.
И, в отличие от Надежды Мандельштам, Любовь Евгеньевна не говорила о страхе; определенный страх преследования (это могло коснуться ее пенсии или квартиры) она испытывала, но старалась о нем не говорить. Мы сразу сказали, что вряд ли у женщины ее лет будут неприятности с властями из-за этой книги – ведь политики там крайне мало. Интересно все-таки, что в характере Любови Евгеньевны была эта решимость идти вперед. Эта отвага сочеталась в ней с благовоспитанностью. Она, например, избегала высказываться о соперницах – в частности о Елене Сергеевне, но в дальнейшем на правильно заданный провокационный вопрос могла ответить вполне остро. Только так можно было добиться от нее замечаний личного характера или услышать что-либо о ее отношениях с Булгаковым или с ее “подругой”. По ее словам, Елена Сергеевна “явилась в этот дом как моя подруга”. Когда вышла книга А. К. Райта, она была в ужасе от количества “сплетен”. В марте 1980 года в письме к нам она убеждала Эллендею не идти по тому же пути, “не включать [в книгу] все”, что она слышала.
Книга Белозерской “Моя жизнь с Булгаковым” в целом мягкая по тону и, как у многих авторов первой книги, рыхлая по композиции. В ней есть неинтересные подробности, но для внимательного читателя, осведомленного о жизни и творчестве Булгакова, эти воспоминания – ценный источник.
Любовь Евгеньевна тоже сохранила булгаковские материалы. Она постоянно интересовалась заграничной репутацией Булгакова и внимательно следила за советскими публикациями. У нее были семейные фотографии и другой иллюстративный материал (часть его она использовала в книге), накопленный наряду с рукописями и отрывками рукописей за годы жизни с Булгаковым. Мы полагаем, что она сохранила и письма, хотя нам она ничего существенного не показывала. (Это от нее мы узнали, что Лаппа после повторной женитьбы уничтожила все следы своих отношений с Булгаковым, в том числе все его фотографии и письма – поистине катастрофическая потеря для исследователей.) У нее были рукописи посвященных ей произведений. В частности, она показала нам очень важные варианты одной пьесы и настоящий финал другой.
Мы обсуждали с ней весьма щекотливый вопрос о намерениях Булгакова эмигрировать. Об этом она говорила не очень охотно, но у нас были сведения, что он всерьез хотел уехать из страны. В своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна утверждает, что Булгаков не просил разрешения эмигрировать. Строго говоря, это, возможно, так: возможно, он не употребил опасного слова “эмигрировать”, но трудно поверить, что он не повторял аргументации своих предыдущих писем “Правительству СССР”: раз я здесь запрещен и бесполезен, вышлите меня на сколько хотите или дайте какую-нибудь литературную работу. Любовь Евгеньевна не объясняет, о чем он просил Сталина в мартовском письме, и ничего не говорит об опубликованных письмах Горькому от 3 и 29 сентября 1929 года, где Булгаков ясно просит, чтобы его отпустили за границу.
В своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна намеренно не рассказывает всей опасной правды об этом (так же, как “сглаживает” другие болезненные темы – не только развода). Так что, с одной стороны, у нее достало смелости избрать “заграничный” путь, а с другой – подобно большинству русских мемуаристов – она избегала острых вопросов.
Попытка Любови Евгеньевны представить Булгакова в самом благоприятном свете не сильно отличается от стараний других вдов изобразить своих мужей приемлемыми для советской власти – как это было и с Еленой Сергеевной. Сейчас Любовь Евгеньевна, по-видимому, готовится опубликовать второй том воспоминаний в советском издательстве. За первый, говорят, ее не упрекали. Если каким-то чудом второй том все-таки выйдет в СССР, то, несомненно, подвергнувшись цензуре, дабы выдержать ту же линию на оптимизм и лояльность, которой следуют в печатном виде советские классики.
И еще одна типичная черта советского литературного процесса. После смерти Елены Сергеевны, когда она уже не могла “укорить” (а она никогда бы и не укорила) человека за то, что обратился за сведениями к Любови Евгеньевне, официальной вдовой стала последняя. В январе 1979 года она написала Эллендее письмо, из которого явствует, как изменилась ситуация. Ее пригласили на премьеру “Дней Турбиных” 18 декабря 1978 года в орловском театре имени Тургенева. Она пишет, что все актеры “влюблены” в Булгакова. “Театр пригласил меня на премьеру. Встретили меня с исключительной
В бытность свою женой Булгакова Любовь Евгеньевна позволяла себе критиковать его произведения; Елена же Сергеевна буквально боготворила его талант. Естественно, такое отношение было приятно писателю. Елена Сергеевна имела высокие связи и, будучи бóльшим реалистом в отношении советских литературных властей, вела свою игру – она выжидала и добилась многих успехов. Любовь Евгеньевна считала такую позицию менее подобающей и в своих воспоминаниях не умолчала о том, что в 1926 году ГПУ провело обыск у Булгакова и конфисковало его рукописи и дневники. Она могла посмеяться над этим, но прекрасно понимала, как это скажется на положении Булгакова в литературе. И она без страха упоминает о запретном – о “Собачьем сердце”, тогда как советские критики не осмеливаются упомянуть о нем и сегодня. С нами Елена Сергеевна об этом не говорила, но она предприняла смелый шаг: отвезла “Собачье сердце” для публикации во Францию. Любовь Евгеньевна тоже бывала за границей и имела возможность воочию увидеть разницу между миром “там” и новым миром “здесь”. Вдовы выбрали – каждая – свой путь; обе не могли сравниться прямотой (не говоря о таланте) с такой сильной личностью, как Надежда Мандельштам, но каждая по-своему сыграла важную роль в воскрешении жизни и творчества Булгакова.
Лиля Брик
Упризнанных классиков, конечно, тоже были вдовы, и некоторые представляли собой большую силу. Один из ярких примеров – Лиля Брик, неофициальная жена Маяковского. Ее письмо Сталину в 1935 году волшебным образом превратило сомнительного индивидуалиста-самоубийцу в советского классика. На полях ее письма Сталин начертал магические слова: “Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти и его произведениям – преступление”.
Определенно это была одна из счастливейших случайностей в истории литературы. Вряд ли Сталин на досуге, для удовольствия, читал двусмысленные стихи бывшего футуриста. Сталин был под впечатлением от самоубийства Маяковского в 1930 году, но едва ли этот поэт сильно занимал его мысли после 30-го года. Письмо Лили Брик, где она выражала опасение, что Маяковского забудут, побудило Сталина удостоверить величие поэта – вслед за чем по всей России стали воздвигать памятники Маяковскому и называть в его честь колхозы и металлургические заводы. Возникла целая индустрия Маяковского – с научными изданиями, критиками-специалистами, школьными декламациями, списками обязательного чтения в институтах, диссертациями, музеями и т. д. Пока Сталин был жив, никто не осмеливался преступно игнорировать Маяковского.
Но после смерти Сталина маяковская индустрия пошла на убыль и усложнилась. Многие годы Лиля Брик была полуофициальным первичным источником информации, и многие истории о Маяковском и направления исследований в СССР и за границей ведут начало от нее. Со смертью Сталина все это отнюдь не кончилось, зато постепенно возникли разночтения.
Когда мы с Эллендеей стали регулярно приезжать в Москву, нас в скором времени привели к Лиле Брик и ее нынешнему мужу (специалисту по Маяковскому) Василию Катаняну. Как и во многих других случаях, встречу нам устроили Лев Копелев и Раиса Орлова; они же и сопровождали нас во время первого визита к Брик (не “Катанян”).
Нас, привыкших к минималистской бедности Надежды Мандельштам и весьма умеренной обеспеченности других знакомых, квартира Брик недалеко от Кутузовского проспекта поразила во многих отношениях. Она была неизмеримо роскошнее даже квартиры Елены Сергеевны. Просторная по советским нормам: настоящая библиотека (естественно, с множеством книг Маяковского, старых и новых), прихожая, холл, гостиная с богатой коллекцией футуристических и конструктивистских картин и плакатов, с работами Малевича, Бурлюка и самого Маяковского, в частности его автопортрет маслом напротив стола. В спальне висел портрет Лили работы Тышлера. Хорошая, но не шикарная мебель, настоящие ковры, повсюду множество предметов, все пространство ими занято – не обязательно оригиналами; обилие таких вещей, каких в жизни не было у Надежды Мандельштам, хотя она начинала как художница. Украшена была даже ванная комната – подобного нам не встречалось, разве что у партийных начальников. У Лили была громадная коллекция китчевых подносов со всей России. На стене висел жуткий ковер с выпуклой уткой – подарок Маяковского, которого, как и Лилю, забавляло дурное искусство.
Тяжелый стол под крахмальной скатертью ломился от съестного и питьевого. Когда мы наелись и решили, что с питанием покончено, Лиля подала знак, и потянулась череда главных блюд, доставляемых из невидимой кухни расторопной прислугой. Хорошо еще, что мы пришли одетыми официально – Лиля, видимо, придавала значение таким вещам и сама была одета элегантно и накрашена. Это стоило усилий – окрасить такую длинную косу нелегко. Мы вспомнили, как одевался и позировал для каждой фотографии Маяковский.
Ко всему этому мы относились с юмором, когда оставались вдвоем. Лиле было под девяносто; в рыжих волосах и нарисованных бровях было что-то гротескное, напоминавшее о графине из “Пиковой дамы” Пушкина. Но энергии у нее и остроты ума было – на зависть.
Наши визиты к Лиле и Василию всегда проходили по одной и той же схеме: сначала основательная трапеза как прелюдия, а потом уже дела. В первый раз Лев и Рая очень помогли наладить общение, а впоследствии кто-то из них часто нас туда сопровождал. В пору нашего первого посещения, когда планировался двойной выпуск
Для нее, думаю, было важно, что мы уже были издателями русской литературы и могли печатать буквально все, что нам захочется. Важно было и то, что мы сделали репринт “Трагедии” Маяковского и принесли ей экземпляры. Эллендея думает, что Лиле я понравился еще из-за большого роста, но это объяснение я отметаю ввиду повторных приглашений. Во всяком случае близких личных отношений, как с Надеждой Мандельштам и некоторыми другими, здесь не получилось. Но, как ни странно,
Невозможно было не заметить разницу между судьбами Надежды Мандельштам и Лили. Отчасти благодаря своей сестре Эльзе Триоле и влиятельному писателю-коммунисту Луи Арагону Лиля имела возможность ездить за границу. Она и теперь не порывала связи с авангардом – в Италии (Пазолини) и в СССР (Параджанов). В жизни у Лили определенно бывали тяжелые периоды, но по сравнению с Надеждой Мандельштам она прожила жизнь чудесно. Она была на правильной стороне в 1917 году, она запрягла в свой фургон правильную звезду, и в друзьях у нее были могущественные люди из органов. По сравнению с рядовыми русскими, она – благодаря Маяковскому – бóльшую часть жизни была богата и уважаема, а у Надежды Мандельштам – из-за Мандельштама – все было наоборот. По крайней мере так нам это представлялось.
Сравнить хотя бы их ресурсы. У Надежды Мандельштам было мало книг и рукописей – главным ее ресурсом были ум и память. У Лили же – и Катаняна – очень большая библиотека и основательный запас неопубликованных материалов. Насколько мы знаем, самым увлекательным, вероятно, там было неопубликованное Маяковского и стихи и произведения других футуристов и лефовцев. Но там было множество писем, рукописных оригиналов, не воспроизводившихся в печати, фотографий, альбомов и т. д., и, наконец, сама литературоведческая библиотека. У Лили было что рассказать, а Катанян заканчивал собственную большую книгу о Маяковском. Во многих отношениях Лиля была сильнее и смелее Катаняна и поддерживала его, хотя была старше.
Лиля и Катанян дали несколько интересных материалов, и мы опубликовали их в
Несколько раз мы обсуждали одну особенно злобную атаку на нее как на источник информации о Маяковском. Лиля и Катанян были крайне расстроены и спрашивали у нас совета. Ретивый поэт Смеляков разразился длинной диатрибой, доказывая, что Лиля и “евреи” десятилетиями скрывали от народа подлинного Маяковского. Местами статья была настолько гнусной, что не годилась даже для советской прессы; один известный журнал опубликовал ее в сокращенном виде. Лиля дала нам экземпляр статьи целиком, в надежде, что мы найдем, где ее напечатать, и тогда будет покончено с нападками. Мы отослали статью разным западным специалистам по Маяковскому, но они не сочли нужным на нее отвечать.
С нашей точки зрения, самым интересным в коллекции Бриков был полный рукописный текст замечательной книги Пастернака “Сестра моя – жизнь”. Когда Лиля сказала нам о нем, мы взволновались, и она отвела нас в свою спальню, где хранила в сундучке отборные сокровища. У Пастернака вообще был красивый крупный почерк, а в этой рукописи – особенно. Но, главное, этот вариант, подаренный Лиле, отличался от опубликованного во многих деталях – и эпиграфами, и в самом тексте. Они сразу разрешили сфотографировать рукопись и опубликовать. Они были удивлены, что мы считаем важным представить этот вариант публике. Но фотография – не мой конек, а тут тем более надо было добиться ровного освещения каждой страницы. Дело оказалось трудным для любителя, и я не довел его до конца. (Окончательный вариант, хотя и неполный, все же будет опубликован.)
Лиля убеждала нас опубликовать разные другие вещи. Самым показательным ее предложением было “Что делать?” Чернышевского. Она говорила о романе с энтузиазмом (как будто мы о нем даже не слышали) и утверждала, что, если мы напечатаем его в английском переводе, это будет большой коммерческий успех. Сексуальные нравы, проповедуемые Чернышевским, возможность любви втроем (предположительно осуществленная Маяковским и Бриками) произвели на Лилю сильное впечатление – она сказала Эллендее, что это важная книга в ее жизни.
С чисто человеческой стороны самым интересным был рассказ Лили о неизвестной дочери Маяковского от американки, сочувствовавшей коммунистам, – роман случился во время его поездки по Соединенным Штатам и Мексике в 1925 году. Этот неизвестный сюжет всплыл в разговоре о возлюбленных Маяковского. Начался разговор с Татьяны Яковлевой, и так совпало, что она и ее муж Александр Либерман, арт-директор “Вога”, жили через улицу от наших нью-йоркских друзей Артура и Элейн Коэнов. К этому же сюжету, сказали мы, есть еще один случай, только более таинственный: мы были в Калифорнии с Иосифом Бродским. После приема к нам подошел старый приятель и с заговорщицкой улыбкой сказал: “Вы знаете, что сейчас с вами в зале была любовница Маяковского?” Мы не знали, но он распространяться не стал. Лилю это взволновало, и она спросила, знаем ли мы, что у Маяковского была дочь, зачатая во время поездки в Америку, но о ней мало что известно. У нее же самой сведения только очень старые. Катанян был явно недоволен этим разговором и безуспешно пытался удержать ее от дальнейших подробностей. Но мы продолжали расспросы, Лев и Рая – тоже; Лиля все больше и больше увлекалась загадкой, полагая, что мы сможем ее решить – узнаем нынешнюю фамилию и адрес незаконнорожденной дочери – и что с ней сталось после двадцатых годов. Удивительно было ее глубокое чувство к Маяковскому и чувство ответственности перед его наследниками. Не было никакой ревности к женщинам, о которых шел разговор, – наоборот, казалось, она считает себя частью этого сообщества.
Под воркотню Василия Абгаровича Лиля вышла и вернулась с пакетом открыток и писем матери ребенка Маяковскому, написанных в 1920-е годы, с подписью: “Элли Джонс”; Лиля стала читать их вслух, а я записывал важные адреса и даты, иногда – отрывки текста, пока Василий Абгарович не уговорил ее быть осторожнее и убрать письма. (Несколько штук я подержал в руках и кое-что скопировал в блокнот, пока она говорила.) Мы предположили, что этой дочери могли лгать всю жизнь, и, узнав, кто ее отец, она, наверное, была бы поражена и горда. Лиля решила добавить и показала портрет “Элли Джонс”, нарисованный в 1925 году Давидом Бурлюком, – копия этого рисунка хранится у нас в архиве “Ардиса”.
Изображена на нем “Елизавета Алексеевна”, ниже – надпись: “Миссис Джонс”. Рисунок сделан осенью “В кемпе «Нит гедайге» с Маяковским”. После небольших изысканий, уже в Америке, выяснилось, что это хорошо известный летний лагерь, организованный левой еврейской газетой, и в это время Маяковский был там.
По словам Лили, если верить надписи на рисунке, матерью дочери Маяковского была “Елизавета Алексеевна”, “миссис Джонс”. В открытках и письмах Элли Маяковскому, написанных с лета 1926 года до конца 1929-го, предполагаемая мать подписывается по-разному; можно предположить, что “Джонс” – кодовое имя или псевдоним. Важное сообщение пришло в мае 1926 года: она просит Маяковского послать 600 долларов “в больницу” в течение трех недель. Если Лиля права насчет беременности, это значит, что ребенка ждали в конце мая или начале июня 1926 года. То есть зачат он был во время приезда Маяковского в 1925 году. Обратный адрес на письме: “Нью-Йорк, Джексон-Хайтс, 27-я улица, кв. F32”. Вскоре после этого отправлено еще одно письмо. Обратный адрес на этом, возможно, одном из самых важных, такой: “Нью-Йорк, Западная 45-я улица, 25, полковнику Уолтону Беллу для передачи миссис Элли Джонс”. А 20 июля 1926 года “Элли” отправила еще одно письмо, опять с обратным адресом Джексон-Хайтс. Единственное, что я успел скопировать: “Берт освободится в августе… Уверена, что все мы получим визы”. Далее она пишет: “Пат со мной – она все это время была со мной”. Если ребенок родился около 1 июня, можно думать, что “Пат” помогала ей в уходе за ребенком. И, похоже, что Берт, она сама и, возможно, кто-то еще подали на визы в Россию.
Другие конкретные сведения я скопировал из открыток или писем от ноября 1928 года и апреля 1929-го. Одно написано 8 ноября 1928 года и отправлено 9 ноября с обратным адресом: “Франция, Ницца, авеню Шекспир, 16, кв. 25, Элли Джонс”.
Здесь Элли упоминает о своих подругах Тине Ждановой и Сюзанне Марр. В другом письме того же времени, сказала Лиля, были фотографии. Она нам их показала – в том числе снимок маленькой девочки, дочери Маяковского.
Следующее послание в этой таинственной истории (из которого мне удалось скопировать кусок) датировано 12 апреля 1929 года. Это письмо Маяковскому подписано “Елизаветой Петровной” [не Алексеевной, как на рисунке Бурлюка], и говорится в нем, среди прочего, вот что: “И знаешь, запиши этот адрес в свою записную книжку под заголовком: В случае моей смерти прошу оповестить в числе других – нас”. Дальше – подпись Елизаветы Петровны и тот же адрес полковника Уолтона Белла в Нью-Йорке. Это зловещее письмо написано за год до самоубийства Маяковского, но поскольку он был молод и вполне здоров, надо предположить либо удивительное предчувствие у Елизаветы Петровны, либо что-то сказанное Маяковским о своем настроении и возможном конце.
Последнее письмо, которое мне удалось скопировать, датировано 19 апреля 1929 года, и обратный адрес здесь: “Лондон С3 11, Голдерс-Грин, Ковингем-роуд, мадам Элли Джонс”. Если записи в моем блокноте сделаны в правильном порядке, то в этом письме есть такой текст: “Одному человеку (Берту) компания «Лонгакр констракшн» предложила поехать в Россию”.
Предполагаю, что после смерти Лили все эти документы осели в недрах рукописного отдела либо Ленинской библиотеки, либо ЦГАЛИ. Учитывая решительное сопротивление Катаняна, сомневаюсь, чтобы кто-нибудь получил более детальные сведения об “Элли Джонс”. И вряд ли в ближайшие десятилетия получат доступ к этим материалам советские исследователи.
Мы с Эллендеей пытались узнать об этом больше, но сталкивались с весьма враждебной реакцией – отчасти потому, что все, исходящее от Лили, считалось сомнительным, а отчасти потому, что среди потенциальных кандидаток могли быть хорошо известные персоны. Дочь существует или существовала – в этом мы не сомневаемся. Растила ее, может быть, мать, а может быть, нет. Возможно, она не знает, кто ее отец.
У меня есть довольно неплохая гипотеза о том, кто такая Элли Джонс, но я не выяснял всех деталей, которые следует проверить, и не знаю, что сталось с самой дочерью. Если я не ошибся, то мать еще жива[3].