Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Без купюр - Карл Проффер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вдовы писателей хранили подлинную русскую культуру, которая была заперта, зачеркнута, запрещена и замалчиваема не только в официальной прессе, но и везде, где правит партия: в библиотеках, университетах, театрах и кинотеатрах, консерваториях, художественных институтах, в Союзе писателей, в редакционных советах и на телевидении.

Например, молодой человек, желающий изучать Мандельштама (или Ахматову, или Гумилева, или акмеизм вообще), не мог заниматься этим в университете официально. Сейчас, когда я это пишу, ни в одном высшем учебном заведении Союза нет курса лекций или семинара по Мандельштаму; практически невозможно было бы написать о нем диссертацию. (Можно вообразить исключения: писать в отрицательном ключе, например, разоблачая “модернизм” или, все фальсифицируя, изобразить Мандельштама революционером на каком-то этапе. Или армянин напишет о “Путешествии в Армению”, проигнорировав нападки “Правды” на книгу.) Сейчас ни один советский профессор не решится открыто руководить таким диссертантом. Больше того: собрать библиографию Мандельштама и его произведения было бы труднейшей задачей, по сути, непосильной. Единственное серьезное собрание его сочинений (прежде – три тома, теперь – четыре) вышло на Западе при финансовой поддержке ЦРУ, а в России такие подрывные книги держатся в “спецхране”, в немногих больших библиотеках. Доступ к таким вредным книгам могут получить только заслуженные и политически благонадежные люди – проводники партийной линии. Что до исторических трудов и монографий, способных представить достоверный фактический фон, – такие просто не существуют.

Так что воображаемый молодой исследователь Мандельштама, готовый рискнуть тем, что сами его интересы будут подозрительны, вероятно, обратится к пожилому преподавателю с репутацией либерала, и тот – как следует подумав, можно ли ему доверять, – будет наставлять его в частном порядке, даст книги и библиографию для начала работы. Вторым шагом могло бы быть знакомство с Надеждой Яковлевной Мандельштам, которая в личных беседах, как с нами, стала бы ценнейшим источником сведений – она знала правду о прошлом и поделилась бы ею.

Н. М. нелегко сходилась с такими исследователями. Особенно не доверяла она молодым русским – опасалась их. Но серьезным ученым из многих стран помогала. Среди выдающихся результатов – книги Кларенса Брауна и Дженнифер Бейнс. К иным исследователям она относилась пренебрежительно. Несмотря на презрительное отношение к стандартной литературной критике, сама она тоже ею не побрезговала – в “Воспоминаниях” и “Моцарте и Сальери”. Она помогала многим исследователям Мандельштама всеми возможными способами – от устных рассказов до предисловий. Одного молодого английского исследователя, который посещал ее, она считала очень умным и сказала нам об этом. Мнение ее о современных школах критики было неизменно отрицательным. Она с предубеждением относилась к одному видному западному литературоведу: его просьбу дать официально подтвержденную дату их брака с О. М. она приводила как свидетельство того, что он ничего не знает об О. М. и СССР. И презирала всякие подсчеты слогов. К Кларенсу Брауну она относилась с большой любовью, хотя периодически “ругалась” с ним; в конце концов она распорядилась перевезти весь архив О. М. из Парижа в Принстон. Доверие к Кларенсу было главной причиной этого решения. А вообще ее желание переправить архив из Европы в Америку объяснялось опасением, что Европа, и в особенности Франция, не сможет долго противостоять коммунизму. Она надеялась, что, если наступит день, когда Мандельштама можно будет свободно печатать и изучать в России, архив вернется.

Память Н. М. была одним из важнейших ресурсов для всякого, кто всерьез изучает не только Мандельштама, но и всю его эпоху. Если бы кто-то предпринял попытку реконструировать те стороны Серебряного века, которые не освещены в советских книгах, люди, подобные ей, были бы ценным источником сведений. Ее частные “консультации” и вечерние салоны были тихим, но действенным способом продления и передачи русской культуры. Она была не одна, было много других вдов, уцелевших, в разной степени образованных, умных и памятливых, – и ресурсами они располагали разными. У Н. М., например, в это время практически не было книг и рукописей – маленький архив Мандельштама уже не хранился дома, а в начале 1970-х был отправлен из СССР. Обсуждая “архивный вопрос” с другими вдовами, мы говорили, что копии всего необходимо переслать за границу. Н. М. знала – и другим следовало знать, что государственные архивы были кладбищем множества важных материалов, и часть их была вообще уничтожена. Из всех, о ком мы слышали, Н. М. была единственной в литературном мире, кто отправил оригиналы за границу.

К Н. М. и к другим вдовам приходили и русские, и иностранные специалисты, писавшие статьи и диссертации, – иностранцы официально, а большинство русских в порядке личной инициативы. Впрочем, был прецедент в прошлом веке. Когда Николай I запретил изучать философию в университетах, этим занялись в кружках и знаменитых салонах Станкевича, Панаевой и других. Так что влиятельные писатели, такие, как Пушкин, Герцен или Тургенев, настоящее образование получали не в царских школах, а в философских салонах своего времени. Двум скромным комнатам Н. М. было далеко до аристократических гостиных прошлого века, но тем более впечатляет ее интеллектуальное влияние.

Н. М. неожиданно выпала роль совести нации – в первую очередь, именно это влекло к ней людей и сделало на тихий лад учителем, не только свидетелем из мира поэзии, но и свидетелем небывалого безумия, охватившего Россию после революции. Быть рядом с ней значило прикоснуться к живому поэту Мандельштаму. Салон ее слышал много дискуссий о литературе, но думаю, чаще люди приходили, чтобы услышать прямые слова о психологии и функционировании террора. Никто больше не отваживался сказать о России то, что говорила она, – сардонически, очаровательно тихим голосом.

И когда вышла вторая книга воспоминаний Н. М., где осуждение некоторых “литературных героев” двадцатых и тридцатых годов оказалось чересчур откровенным, те же люди, которые с энтузиазмом приняли ее первую книгу, от нее отшатнулись. Для очень многих русских правде есть предел.

Страсть к агиографии – часть желания оберечь прошлое. Видеть его красивым, справедливым и трагическим.

К несчастью, в ХХ веке литература в СССР стала большим бизнесом. У официальной корпорации собственные традиции, в том числе производство огромной массы серой вторичной литературы, поддерживающей официально одобряемые фигуры: если о писателе написано много статей, книг, диссертаций, мемуаров и библиографий, проводятся конференции и т. д., человек начинает верить, что это значительный писатель. Даже если он стал перворазрядным поденщиком партии, как Федин или Леонов, это, наверное, так. В конце концов все (русские и иностранцы) так и рассуждают: если его черновики, варианты, дневники и восьмитомное собрание сочинений выходят стотысячным тиражом и книг уже нет в магазинах – значит, он важен. В этом советская власть убедила многих иностранцев, от Эрнеста Дж. Симмонса в прошлом до Клауса Менерта в настоящем.

Параллельно существует неофициальная вторичная литература. Как только “центральная пресса” окрестила кого-то писателем, человек начинает хранить свои письма, заводит архив, пишет анкеты, в общем, создает базу данных для будущих историков, склад сырья, по сравнению с которым то, что осталось после Пушкина или Гоголя, покажется горсткой. Писатель – священная фигура и требует почтения. Так подается (или подносится) высшая истина. Не сомневаюсь, будущим историкам потребуется два века, чтобы рассортировать скопившиеся за шестьдесят лет горы писанины, касавшейся сотен русских советских писателей, официальных и неофициальных. А для Н. М. было крайне важно отделить правду от лжи о ее времени.

Для Н. М. 1920-е годы были особой темой. В этой расхваленной эпохе она находила мало хорошего. Для любого специалиста по русской литературе, приезжавшего в Москву в 1960-х и 1970-х, это было неожиданной и обескураживающей ересью. Целое поколение славистов, доминировавших в русистике в 1950-е и 1960-е годы, и почти все эмигранты первой и второй волны рассматривали двадцатые как захватывающий период экспериментов и относительной свободы. Людям моего поколения они объясняли, что свидетельством тому, например, НЭП, без конца цитировали постановление Политбюро о художественной литературе 1925 года (там еще не говорилось о тотальном контроле партии над всем – это придет чуть позже) и ссылались на то, что расстрелы были редки.

Конечно, есть причины смотреть на вещи таким образом: 1) цензура была вяловатая; 2) больше было издательского пиратства и существовали частные издательства; 3) партия даже через свои суррогаты, вроде РАППа, не стремилась контролировать каждое слово; 4) опубликовались несколько новых крупных писателей: появился Бабель, Олеша выступил с “Завистью”, Булгаков – с “Белой гвардией”, в силе был еще Замятин, печатались стихи Пастернака, Маяковского и других поэтов. На эти доказательства можно с уверенностью ответить вот чем: 1) цензоры погубили много произведений и были гораздо строже дореволюционных; 2) роман Булгакова, например, не был напечатан полностью, поскольку публиковавший его журнал закрылся; 3) партия контролировала все, что хотела контролировать – так основательно, что Мандельштама и Ахматову изымали из печати; 4) Бабель постоянно и успешно лгал о начале своей писательской деятельности – мы узнали, что началась она не в 1916-м и не в двадцатые под покровительством Горького, а в 1913-м, в газете, закрытой большевиками; “Мы” и лучшие произведения Замятина были напечатаны либо за границей, либо до революции (в 1931 году он попросил выпустить его из страны; Булгаков обращался с такой же просьбой). Двадцатые были так хороши для Маяковского, что он отметил их окончание самоубийством.

Многих писателей заставили замолчать. ЧК расстреляла Гумилева и арестовывала других. Гораздо больше людей эмигрировали – многие под нажимом – и в дальнейшем печатались только за границей. Набоков, Цветаева, Ходасевич, Бунин и многие другие больше не считались частью русской литературы. Они не только были вычеркнуты из советских учебников – их почти так же игнорировали западные литературоведы и историки литературы. Например, до 1980-х в англоязычных историях русской литературы не находилось места ни Набокову, ни Цветаевой, ни Ходасевичу.

Те, кто не уехал, подвергались запугиванию, обыскам, арестам, шантажу, на них доносили в органы, их осуждали в прессе и на собраниях. И для многих лучших из них публикация в двадцатых годах была скорее исключением, чем правилом. Так было с Мандельштамом, Ахматовой, Булгаковым и десятками других. Список имен и приемов, использованных против них, занял бы несколько томов. Поэтому у Н. М. не просто были основания для такой оценки времени – у нее были все основания. Общее направление ясно обозначилось уже в 1926 году. Только завзятому оптимисту голодные двадцатые годы могут показаться временем художественной свободы и достижений.

Так что когда наш друг Гэйри Керн, тогда еще молодой ученый, пришел к Н. М. и стал расспрашивать о своих любимых “Серапионовых братьях”, она его совершенно раздавила, приговорив и само объединение, и почти все написанное “братьями”. Ей нравится ранний Зощенко, сказала она, и как человек, и как создатель смешного повествователя, олицетворявшего свою эпоху. Но творчество “подлинного” Зощенко продолжалось недолго. Что до остальных “серапионов” – посмотрите, в кого они превратились, те, что уцелели. Большинство из них стали официально признанными советскими писателями: толстый Тихонов, обвешенный орденами, Каверин, не создавший ничего существенного после первых произведений, а только солидную советскую классику, скроенную самоцензурой по надлежащему лекалу; у Слонимского и Иванова были трудности, но они стали выдавать то, что требовалось, и сделались почтенными революционными писателями – Иванов ездил за рубеж и имел комфортабельную дачу рядом с Пастернаком; Федин преуспел больше всех (и больше всех испытывал страх в некоторых отношениях) – он стал главой Союза писателей, громившего Пастернака за “Доктора Живаго”.

С какой бы стати Н. М. относиться к этому периоду иначе? В двадцатые годы Мандельштамы познали голод и бездомность. В “Воспоминаниях” она описывает это с невероятным спокойствием и силой, покоряющими читателя.

В первой книге Н. М. была еще сдержанна, писала достаточно обобщенно, так что удостоилась похвал современников. Во второй же книге она высказалась настолько прямо, что даже либералы и диссиденты, люди, страдавшие вместе с ней, были шокированы. И очень скоро литературная львица стала чуть ли не парией в литературной Москве. Она стала предметом жесточайших споров, в чем мы убеждались всякий раз, когда пытались ее защищать – и решились мы на это только потому, что были иностранцами.

В России – выдающаяся традиция автобиографической прозы с середины прошлого века. В числе важнейших книг – “Замечательное десятилетие” Анненкова, “Былое и думы” Герцена, “Детство, отрочество, юность” Толстого, “История моего современника” Короленко, “Другие берега” Набокова (русский вариант Speak, Memory), “Шум времени” Мандельштама. У Надежды Мандельштам достойное место в этом ряду. “Воспоминания” были опубликованы на русском и на английском (Hope Against Hope) в 1970 году. “Вторая книга” вышла на русском в 1972-м и на английском (Hope Abandoned) в 1974-м. Эти книги показали, что она была не только “свидетельницей поэзии” (ее слова) и свидетельницей истории, но и большим прозаиком, чье место в русской литературе неоспоримо.

Но после выхода второй книги это мнение в Москве оспаривали. Те же, кто восхвалял первую книгу, после второй отказались с ней общаться. В самиздате ходили разные открытые письма. На Рождество 1973 года она показала нам письмо Каверина и попросила его опубликовать в США по-английски, что мы и сделали. Оно продемонстрировало внешнему миру характер российского интеллектуального общества. Каверин – известный “либеральный” писатель. Этот литературный спор – наглядный пример разобщения в том, что западные наблюдатели именуют либеральным лагерем. Какую-то роль играют здесь и личные столкновения, но разрушительнее другие внутренние напряжения. Гневные споры разгорались не только из-за книг Н. М., но также по поводу разрядки, моральных проблем в связи с решением эмигрировать, из-за дела Якира и Красина и так далее.

На книги Н. М. не было сильной официальной реакции – ничего подобного остервенелой травле Солженицына в конце 1969 года, – никаких санкций к ней не применили, но скандал в литературных кругах Москвы и Ленинграда разгорелся нешуточный. Такого шума не было с тех пор, как Страхов, старый друг Достоевского, написал о его “пакостях” и слабостях. Чуть ли не у каждого был друг, любимец или родственник, которого она, по их мнению, оклеветала, – а вдобавок многие ее “жертвы” еще были живы и здравствовали. Хор жалоб зазвучал уже тогда, когда рукопись мемуаров пошла по рукам, и достиг предельной громкости, когда опубликовали перевод второй книги.

Все это напоминало семейную ссору. Мир русских писателей и критиков тесен и централизован, зачастую династичен и, бывает, инцестуозен. Для русских нет ничего странного в том, что три поколения Чуковских – писатели, что сестры выходят замуж за писателей, что жены переходят от одного писателя к другому (в том числе жены-писательницы), что дети одного писателя женятся на детях другого (и сами тоже критики или переводчики). Кроме того, они сосредоточены в двух столицах (и в пригородном московском Переделкине). А в Москве, например, сотни писателей живут в квартале кооперативных домов, специально для них построенных. Мы так и не смогли решить, усложнит ли это тесное соседство будущую историю русской литературы или сильно упростит, но факт этот надо иметь в виду. К тому же в Москве и Ленинграде сосредоточены практически все главные издательства, литературная периодика, институты по изучению литературы и обучению писателей и главные отделения писательского Союза.

Своим решением высказаться откровенно, честно изложить свое мнение о прошлом и его действующих лицах, сказать то, что никто не отваживался сказать о частной и публичной жизни сотен известных людей, Н. М. нажила много врагов в этих “центрах силы”. Некоторые в гневе порвали с ней отношения, другие просто отстранились, чтобы избежать ссоры, третьи поносили ее издали. Ее называли сплетницей, лгуньей, клеветницей, старой ведьмой “Все это вранье!” – с возмущением сказала мне старый литературовед Эмма Герштейн о второй книге воспоминаний и моей одобрительной рецензии на нее. “Все – вранье? – спросил я. – То есть совсем нет правды?” “Все вранье!” – повторила она еще сердитее. Поскольку Н. М. описывает Эмму Герштейн как женщину буржуазную, все путающую и трусоватую, я мог понять ожесточение последней (прорывавшееся каждые двадцать минут). Я слушал терпеливо и испытывал замешательство. В прошлый мой приезд произошел странный случай, связанный с этими двумя женщинами. Эллендея и я пришли к Н. М. и разговаривали о литературе. Н. М. знала, что у нас несколько друзей живут на Красноармейской улице и что рядом живет Эмма Герштейн. Единственно этим я могу объяснить неожиданную реплику Н. М., когда мы стояли в ее маленькой передней, уже готовясь уходить: “И все-таки Эмма сожгла стихи”. И мы ушли. Потом выяснилось, что это относилось к эпизоду из “Второй книги”, где говорится, что Эмма Герштейн в испуге сожгла листок со стихотворением. По чистому совпадению, через несколько дней общая подруга представила меня Эмме Герштейн и оставила нас вдвоем. После часа ученой беседы о Лермонтове я встал, чтобы уйти, и, когда стоял в передней, она вдруг сказала: “И я никогда не жгла ничьих стихотворений”. В моей жизни это самое близкое к тому, что можно назвать парапсихологическим явлением.

Гнев Герштейн объясним. Н. М. утверждала, что, если Герштейн напишет мемуары, они будут полны искажений. (Герштейн написала мемуары; часть была опубликована “Ардисом” в Russian Literature Triquarterly – специально чтобы показать: всякий желающий может оспорить Н. М., если у него достанет смелости напечататься за границей.)

Интересно, что под конец наших встреч в семидесятых Н. М. искренне интересовалась житьем Эммы Герштейн. Безоговорочное отрицание Эммой Герштейн мемуаров Н. М. и нелогичное, но злое письмо Каверина были тогда типичной реакцией на ее книги. Куда бы мы ни пришли, нам всюду приводили примеры того, что люди считали клеветой в ее книгах – обычно на их друзей или родственников. “Х вовсе не ненормальный”, “Y никогда не был стукачом”, “Z не уничтожила стихотворение Мандельштама”. Мы судить об этом не могли, но когда продолжали расспросы об упомянутых людях, все серьезные обвинения, высказанные Н. М., кто-нибудь или несколько человек подтверждали. То есть в одном доме я слышал: “Y никогда не стучал – это клевета”, а в другом – “Всем известно, что Y был стукач”. Самой удивительной для меня была история с уважаемым литературоведом Н. Харджиевым. Н. М. говорит, что он сумасшедший и, когда он составлял с трудом рождавшееся собрание стихотворений Мандельштама, его текстология была абсурдом – он произвольно выбрасывал и переставлял строчки и строфы. Эллендее и мне везде говорили, что называть его сумасшедшим – полная клевета, что его репутация специалиста, влюбленного в поэзию, опровергает все, что рассказала Н. М. К моему изумлению, когда мы в следующий раз приехали в Москву и мне устроили встречу с Харджиевым, те же самые люди, которые уверяли меня в его нормальности, один за другим отзывали меня в сторонку и шепотом инструктировали, как себя с ним вести. Говорили в один голос: “Знаете, он очень странный”, “Если скажете что-то не то, он закатит истерику”, и всячески предупреждали, чтобы я был крайне осторожен, если что-то пойдет не так. (Как выяснилось, предостережения были излишними, но интересно, что общее мнение о нем было именно таким, как осмелилась сказать Н. М.)

Кроме того, в следующий приезд мы познакомились с замечательными Ивичами, современниками Мандельштама, его старинными друзьями. Ивич, которому на вид было хорошо за восемьдесят, рассказывал о своем знакомстве с Гумилевым, о том, что видел Блока, – мы были очарованы и личностью его, и его познаниями. В архиве Ивича были автографы Мандельштама. Он показал мне “Балладу о луне”, которую Харджиев включил в советское издание. Но автограф Ивича совсем другой. Он объяснил, что Харджиев приходил к нему, чтобы посмотреть автограф, и сократил стихотворение, поменял в нем порядок строк, как ему нравилось, и сказал: “Так лучше”. Ивич говорит, что не мог поверить увиденному: Харджиев считался великолепным текстологом, а сейчас у него на глазах переписал стихотворение Мандельштама. Короче говоря, всякий раз, когда мы могли перепроверить слова Н. М., оказывалось, что она была права. Конечно, надо полагать, каждого может подвести память, и злость не была чужда Н. М. Но эти противоречия ставят иностранца в уязвимую позицию, особенно перед русскими друзьями, которые скажут, в конце концов, что X впоследствии загладил свои поступки добротою, а Y – несчастный человек и не надо нападать на него, пусть и справедливо.

Тут я должен заметить вот что: 1) для нерусского читателя имена конкретных личностей мало что говорят. Общая картина и моральная позиция Н. М. для нас гораздо важнее; 2) в большинстве случаев возражения против ее книги, если в них вникнуть, относятся к ее мнениям, а не к фактам. Кроме того, это возражения против отрицательных мнений, высказанных открыто и в сильных выражениях.

Русским литераторам это непривычно – в биографиях писателей они предпочитают агиографический подход. С этим сталкивается всякий, кто задумал написать биографию советского писателя и обратился к важным источникам – друзьям, коллегам, вдове. В России дневники и мемуары несравненно щепетильнее, чем на Западе; русская Анаис Нин вызвала бы столбняк; грубость и язык Гарри Трумэна были бы неприемлемы. Пишется все в возвышенном интеллектуальном духе. Искусство трактуется с большой буквы, секс не существует. Неприятные исторические события замазываются. Хороший пример – объемистые мемуары Эренбурга: они многое открыли молодому советскому читателю и в этом плане важны, но мир, им описываемый, имеет такое же отношение к реальному миру, как Диснейленд к Нью-Йорку. Именно такого рода компромиссные мемуары были предпочтительны – или, по крайней мере, привычны – для многих либералов, критиковавших Н. М. Оптимизм, позитивизм, краснощекое здоровье посредственного соцреализма оставили свой отпечаток в подсознании. Не говоря уже о моральных вопросах, такие критики привязаны к литературным условностям, имеющим давние корни в России.

Поэтому неудивительно, что портрет Анны Ахматовой в воспоминаниях Н. М. шокировал многих поклонников замечательной поэтессы. Такие энтузиасты не могут допустить, что талантливый художник не лишен обычных человеческих качеств – раздражительности, эгоцентризма, мелочности, – не говоря уже о завуалированном намеке, что ее иногда привлекали красивые женщины. Зачем об этом распространяться, спрашивали они, забывая, что каждый мемуар о Пушкине прочесывается в поисках подробностей, за которыми стоит живой человек. Русские охотно судачат о таких вещах, но писать о них – это совсем другое дело. Описание Ахматовой у Н. М. нисколько не принижает (и не имеет целью принизить) ее искусство. Но в России преобладает убеждение, что плохой человек не может написать хорошую книгу, и в результате возникает сговор: отрицать человеческие черты у любимых писателей.

Так что Надежда Мандельштам явилась, как генерал Паттон на смотр, и истрепала нервы литературному сообществу. Естественно, среди ее жертв, друзей жертв и тех, чью роль в литературе она считала нулевой, реакция была негодующая. Некоторые дали выход своей злости в письмах. И в ответ на воспоминания Н. М. были написаны по меньшей мере две книги мемуаров. Одна – либеральной писательницы Лидии Чуковской; ее возражения и многословность оправданы долгой дружбой автора с Ахматовой. О другой – Эммы Герштейн – я уже упоминал. Мы можем читать эти контрмемуары, и если авторы ловят Н. М. на фактических ошибках, за это мы должны быть благодарны; там, где их мнения о людях и взгляд на события расходятся с Н. М., мы должны обдумать их и проверить. В первой категории поправки неизбежны, учитывая, какой временной промежуток охватывают ее воспоминания; однако ясно, что бóльшая часть возражений относится к мнениям Н. М., к ее точке зрения и интерпретации. Так обстоит дело с обвинениями Каверина, к которым мы и обратимся, поскольку они выражают взгляды большинства.

Я опубликовал перевод его письма к Н. М. от 20 марта 1973 года в New York Review of Books.

Вениамин Каверин (р. 1902) начинал в “Серапионовых братьях”. Для его раннего творчества типичны замысловатые фабулы, детективные и приключенческие истории; последующие рассказы и романы менее экспериментальны и укладываются в рамки социалистического реализма. В 1956 году он участвовал в создании “оттепельной” антологии “Литературная Москва”. В целом он был тем, что на Западе назвали бы либералом. Творческий путь его был долгим и невыдающимся. В первой книге воспоминаний Н. М. называет его вполне приличным человеком, но в двух местах можно воспринять упоминания о нем как не очень лестные.

Поскольку многие не прочтут книг Н. М. или не смогут проверить их пункт за пунктом, я думаю, важно рассмотреть главные обвинения Каверина. Цитируя Н. М., Каверин несколько раз слегка меняет слова (и делает пропуски) и пунктуацию и, что еще важнее, вырывает куски из контекста, добавляя свою интерпретацию. Нелепо его утверждение, будто Н. М. задалась целью показать, что, кроме Мандельштама, Ахматовой и ее самой, современной русской литературы не существовало. Так прочесть ее никому не пришло бы в голову за пределами московского и ленинградского литературных кругов. Если рассказывать о том, как обращались коллеги с Мандельштамом, с ней и с другими жертвами сталинского террора, оскорбительно для их достоинства – то да, она оскорбила и осрамила некоторых писателей. И она с полным основанием относится критически к их творчеству.

Каверин спрашивает: “Кто дал вам право судить художников, одаривших блистательными произведениями свою страну и весь мир?” Странный, но симптоматичный вопрос – спрашивать ту, чей муж был убит при участии писателей и чья жизнь, так же, как у ее ближайших друзей, превратилась в постоянный ужас. Но помимо этого – разве не у каждого человека есть право судить? Публично выражать свое мнение? Позиция, о которой я сказал выше, здесь подразумевается: если писатель “одарил весь мир блистательными произведениями”, то нельзя низводить Искусство до житейского уровня, представляя творца в дурном свете. Далее Каверин упрекает Н. М. в том, что у нее нет “литературного образования”. Такая нелепая претензия со стороны почтенного автора могла возникнуть только в обществе, где масса писателей и критиков проходят обучение в официальных литературных заведениях. (Кстати, у Н. М. была ученая степень по филологии.) Каверин приводит список “талантливых писателей и честных людей”, от Горького до Мейерхольда, и подает его так, словно талант и честь всех названных не подлежат сомнению. Я слышал, однако, что честь почти каждого из них в то или иное время вызывала вопросы (начиная с Горького, чье злобное лицемерие признается почти всеми), а по поводу их литературных заслуг мнения расходятся самым решительным образом. И вот что важно: к разным писателям, как к людям и к художникам, Н. М. относится очень по-разному, а вовсе не всегда отрицательно, как утверждает Каверин.

Для Каверина особенно интересен разговор о Юрии Тынянове. Тынянов был его близким другом, и Каверин был женат на сестре Тынянова – так что он был заинтересованный стороной. Тынянова (1894–1943) многие западные слависты считают одним из лучших литературных критиков советского периода. С ними согласны и многие советские критики, но среди иностранцев немногие станут утверждать, что его художественная проза представляет интерес для кого-нибудь, кроме русских.

Я перечел все, что Н. М. говорит о Тынянове, в том числе главу “Литературоведение”, и только в одном случае ее заметки касаются его как человека. В остальном она просто обсуждает его идеи относительно развития литературы. Обвинять ее в том, что она представила Тынянова “главой всех лицемеров в нашей литературе” нет никаких оснований. Она называет Тынянова хорошим человеком, пишет, что “он принадлежал к лучшим и самым чистым людям из наших современников”, и явно симпатизирует ему – при этом считая его критические идеи, к сожалению, ошибочными.

Я думаю, многие специалисты согласятся в основном с ее критикой тыняновских теорий и с замечанием, что он был “сын рационалистической эпохи”, с ее верой в системы. Она не претендует на полную характеристику его трудов, но то, что о них не сказано ничего хорошего, Каверин, конечно, счел несправедливостью и нарушением приличий. Во всяком случае, остается место для сомнений в том, что труды Тынянова знаменуют новый этап в мировом литературоведении, а за гневным упреком, что книга Н. М. продиктована “болезненным самоупоением”, кроются родственные чувства, а не анализ фактов и оценок. Если внимательно рассмотреть один длинный пассаж, подвергаемый разносу, то под вопросом оказывается только один факт – точная длина коридора.

Надежда Мандельштам не вдова Мандельштама, заявляет Каверин, а его тень, а тень должна знать свое место. Я думаю, у нее было некоторое представление о своем месте – и о месте Каверина. Об этом свидетельствует желание Н. М. опубликовать его письмо. Как бы там ни было, это письмо – литературный документ, принадлежащий к распространенному в России жанру (“письмо А к Б”), и оно широко ходило по Москве. И поскольку не имеет смысла искажать слова автора, обращаясь к нему самому, я заключаю, что Каверин рассчитывал на более широкую аудиторию. Если бы Н. М. вела себя смирно, восхваляя кумиров либеральной интеллигенции, с улыбкой изрекала банальности о Мандельштаме, то в последние годы жизни вознаграждена была бы толпами гостей, в том числе тех, которые прежде ее не узнавали. Но она одна позволила себе быть свободной – и думаю, чувство облегчения и справедливости более чем перевесило все нападки типа каверинских, которым она подвергалась всю жизнь. И потому что она была свободной, ее книги будут жить в русской литературе еще долго после того, как забудутся его книги.

В частных разговорах и в письмах литературные мнения Н. М. были так же категоричны, как социально-политические. Сегодня ее иконоборчество не так поражает, как десять лет назад, но ее оценки и вердикты нисколько не потеряли остроты. Она была женой великого писателя, и поэтому для нее жизнь и литература были очень близки, и сама она чутка к традициям, которым следовал О. М. Даже в их трагических проявлениях. Например, рассказывая о том, как О. М. придумал болезнь, требовавшую консультации в Москве, чтобы убедить своих воронежских сторожей дать ему разрешение на поездку, “просто уехать и побыть свободным хотя бы день”, Н. М. сказала, что то же самое было с Пушкиным, когда он под предлогом болезни попросил у полиции разрешения на выезд. Пушкин для нее особенно много значил, и когда я сказал ей, что перевел его критические статьи, она сделалась серьезной и преду предила меня, что это чрезвычайно “ответственное дело”. Поскольку она и О. М. не терпели переводов в принципе, это было удивительное замечание.

О писателях ХХ века она отзывалась остроумно и едко. Иногда казалось, что направление ее мыслей задано каким-то высказыванием Мандельштама.

Мы когда-то сказали ей, что Эллендея решила заняться Булгаковым, и в этом случае Н. М., вероятно, смягчала отзыв; кроме того, на ее мнение не могла не повлиять помощь, мгновенно оказанная Еленой Булгаковой (через Ахматову), когда арестовали О. М. Третьего марта 1970 года она написала нам – по-английски, как обычно:

О Булгакове могу рассказать очень мало. Мы встречались только в издательствах и на улице. И даже прожили год в одном доме. Ахматова очень с ним дружила. Есть даже стихотворение, написанное после его смерти. Мы познакомились в 1921 году в Батуми. Он был в отрепьях (как и мы). При каждой встрече он останавливал нас и спрашивал: как можно получить премию за роман? Я над ним посмеивалась, но Мандельштам сказал, что в этом человеке “что-то есть” – это означало, что он кажется талантливым. В последний раз мы встретились в Союзе писателей в 1938 году. Ему пришлось снять коньки (он катался во дворе). У него был какой-то сердитый разговор с официантками. Когда мы подошли, он перестал ругаться и улыбнулся нам. Я не одобряю ссор с официантами, но Мандельштам сказал: он может делать что хочет, потому что у него умное лицо. Он действительно казался умным и талантливым, но очень нервным и немного огорченным (или грустным). Такое у меня впечатление.

Дальше Н. М. рассказывает, что О. М. и она читали “Белую гвардию”, из-за которой закрыли журнал, где она печаталась, и были на спектакле “Дни Турбиных” по инсценировке романа. Премьера 1926 года в Московском Художественном театре вызвала большой шум. Оценки спектакля она не дала, но прибавила: “Это единственный раз, что мы были в Художественном театре”. Могу предположить, что в этом ее и О. М. вердикт Станиславскому и “классическому” русскому театру. Еще она сообщала, что ее братья и Паустовский учились в той же киевской школе, что и Булгаков – в Первой гимназии, – но, кроме этого, мало что помнит. Булгакова по-настоящему открыли и в России, и за рубежом в 1966–1967 гг., когда был опубликован его роман “Мастер и Маргарита”. Для большинства читателей это была словно вспышка света в темноте, и мы приехали в Москву в самый разгар его популярности. Но Н. М. книга не понравилась. Она считала ее кощунственной (Булгаков пересказывает по-своему евангельскую истории о Христе и Пилате) – говорила это еще до начала своей наиболее религиозной фазы.

О вдове же Булгакова, Елене Сергеевне, она говорила только хорошее. Она сама позвонила Елене Сергеевне, сказала ей о работе Эллендеи, тепло отрекомендовала нас и устроила нам встречу с ней. Это был один из первых случаев, когда мы могли убедиться в действенности “сети вдов”. Помочь Эллендее в булгаковских исследованиях она пыталась и по-другому. Когда мы упомянули о плане поехать в Киев, она оживилась и сказала, что Виктор Некрасов не только честный писатель и чудесный человек, он еще поклонник Булгакова. Она собиралась позвонить Некрасову, как только наши планы определятся, но, к сожалению, мы не смогли втиснуть поездку в наше расписание и познакомились с Некрасовым только в 1981 году, когда вместе очутились в Лос-Анджелесе.

Из других советских прозаиков ее любимцами (с оговорками) были Зощенко и Платонов (последний возник из забвения во время нашего первого приезда в 1969 году). А неопубликованные произведения Платонова были особенно популярны среди тех, кого вскоре назовут диссидентами. Н. М. уже прочла в самиздате “Котлован”. Мрачную картину не такого уж славного нового мира, картину, по пессимизму превосходящую все даже в русской литературе, она назвала чистой правдой, без всякого художественного преувеличения. Н. М. отмечала необыкновенный стиль книги, где словарь и грамматика высокой литературной традиции сочетаются с вывихнутыми лексикой и грамматикой, порожденными большевистским режимом. Она познакомила нас с молодым филологом Е. Терновским, который дал нам машинописный экземпляр, мы переправили его и в 1973 году опубликовали впервые. Двойственное отношение Платонова к новому миру отчасти загадочно (какой-то частью своей он желал быть полезным инженером для “новых людей”), но Н. М. высоко оценивает его во “Второй книге”.

С Зощенко ситуация яснее, поскольку о нем она написала больше. Книги говорят о ее уважении к прозе Зощенко и к его личной храбрости. Но в них и сожаление. Она отмечает душевный упадок “бедного… чистого духом Зощенко” в конце двадцатых годов, настигший его гораздо раньше, чем большинство других. Что ей действительно нравилось и о чем она не написала в книгах – это ранний Зощенко. Она говорила нам, что он был глубоко оригинален, что рассказчик, которого он “придумал” в ранних рассказах, – это подлинный новый советский человек, некультурный, вульгарный человек толпы. Зощенко точно уловил его язык и его интересы и, пока вел рассказ от его лица, создавал оригинальные вещи. Но, как выяснил Зощенко, сатирики и государства разрушительны друг для друга, и мы знаем, что в короткой перспективе перо не ровня штыку.

То же относится к драматургу Николаю Эрдману, для которого Н. М. находит лишь слова похвалы. Она сказала, что всегда наслаждалась смешными историями, которые он рассказывал ей шепотом при всякой встрече. Он был необычайно остроумен, но тоже жил в постоянном страхе и подвергался преследованиям, а под конец жизни больше всего боялся, что всплывет в самиздате. В двадцатых годах “Мандат” играли во многих театрах; “Самоубийцу” репетировали, пока Сталин не объявил пьесу вредной, и ни ту, ни другую пьесу в СССР не печатали. Но в начале 1970-х рукописи пошли по рукам; Эрдман дрожал, но в Германии и Швеции были премьеры. Благодаря энтузиазму Н. М. мы издали обе пьесы на английском (1975) и впервые опубликовали “Самоубийцу” на русском с цитатами Н. М. и Сталина на обложке. Мы послали ей эту книгу с большой радостью, но какова была реакция, не помню. Знаю, однако, что постановка пьесы на Бродвее, с энтузиазмом принятая американской публикой, – результат разговоров Н. М. с нами за десять лет до этого. Старец Зосима у Достоевского прав, когда он говорит о свете. Н. М. излучала свет, и он становился все сильнее, независимо от ее воли.

Ее отношение к поэтам, естественно, было более сложным. Но и тут она кое-чем удивляла. Казалось бы, О. М. и Маяковский – непримиримые оппоненты, и она отвергала теории Маяковского, его политику, ориентировавшееся на партию его лефовское окружение (не говоря уже о небезызвестном салоне Осипа Брика, связанном с органами), но сказала, что он был просто “милым человеком” (произнесла это: “милый чек”).

Пастернак же, на поверхностный взгляд более близкий к О. М., был для нее сложным случаем. Во “Второй книге” она дает довольно подробный “балансовый отчет”. Были периоды, когда они дружили; Н. М. вспоминала, как “безумно любопытный” О. М., Пастернак и она шли по запруженной улице после смерти Ленина. Когда мы с ней общались, у нее были теплые и довольно регулярные отношения с некоторыми членами его семьи.

Но были в прошлом, определенно были, эпизоды, все еще причинявшие боль. Во-первых, среди русских редкость, когда они одинаково любят Пастернака и Мандельштама. Обычно спрашивают: кого вы предпочитаете? (В XIX веке – Толстого или Достоевского.) Вопрос, кто ваш поэт, стоит остро.

Важнее для Н. М. был известный эпизод со звонком Сталина Пастернаку, окончательно не прощенный. Когда О. М. арестовали, Бухарин написал Сталину письмо в его защиту; письмо это, по-видимому, заканчивалось фразой: и Пастернак тоже очень “взволнован”. Как известно, Пастернак переводил грузинских поэтов, так что упоминание о нем вряд ли просто случайное. Н. М. полагала, как и другие, что письмом Бухарина и объясняется звонок Сталина в мае 1934 года, когда он спросил Пастернака, “мастер” ли О. М. Но об этом звонке и предположительной его цели Пастернак ей и наиболее заинтересованным людям не рассказал. Лишь спустя месяцы один друг узнал о звонке и сообщил Н. М. Она сказала, что у нее были “большие разговоры” с Пастернаком на эту тему. Конкретный и подробный отчет о них есть в первой книге, но, по моему впечатлению, она была не вполне удовлетворена объяснениями Пастернака. Его осторожность в отношении к судьбе коллеги-поэта представляется мне характерной. В 1935 году, когда он разговаривал с Мариной Цветаевой в Париже, у него была прекрасная возможность предупредить ее, чтобы она не возвращалась в Россию; он не попытался предостеречь ее от очевидного. Не рассказал ей того, что знал, – и она закончила жизнь в петле. Такие случаи и двойственная, но в основе просталинская его позиция до 1937 года, возможно, объясняют сохранявшуюся у Н. М. враждебность к Пастернаку. Она принимала разные формы. Например, зная о новогоднем хвалебном послании О. М. Пастернаку и имея к нему доступ, она не дала его ни нам, ни другим филологам. Мы получили его из других рук и, опубликовав его в Russian Literature Triquarterly, думали, что Н. М. может не простить нам, что мы поступили ей вопреки. Но она ничего не сказала.

Ее двойственное отношение к Анне Ахматовой теперь хорошо известно, в особенности после того, как неотлакированный портрет Ахматовой во второй книге вызвал большую полемику. (Убрать из книги открытые упоминания о лесбийстве в связи с Ахматовой Н. М. убедил, предположительно, В. В. “Кома” Иванов.) Нам же было совершенно ясно, что Н. М. любила и уважала Анну Ахматову. Но элемент соперничества все же присутствовал, поскольку взаимопонимание между Мандельштамом и Ахматовой было столь глубоким, что Н. М. иногда оставалась как бы в стороне.

Ахматова и Н. М. были очень близки во многих отношениях, их многое объединило в их долгой жизни, и ясно было, что дружба их очень глубока. Но у Н. М. была роль слушательницы, а Ахматова была звездой. Трения, безусловно, случались. Бродский, например, говорит, что впервые узнал о книге Н. М. в 1967 году и что Ахматова, по-видимому, о ней еще не слышала. Поскольку книга была начата в 1964-м, Ахматова точно не была ее первой читательницей.

Как это часто бывает, одно дело, если Н. М. критикует Ахматову, и совсем другое, если это делают посторонние. Если кто-то нападал на Ахматову несправедливо или забывал о том, как Россия обходилась с одним из лучших своих поэтов, Н. М. тут же вставала на ее защиту. Когда Би-би-си сообщила о смерти Ахматовой и что Россия опечалена, Н. М. была в гневе. Это полная ложь, сказала Н. М., и слышать это оскорбительно. На самом деле, только очень узкий круг людей понимал, что значила для России Ахматова: для официального мира она была лишь убоиной Жданова, а для большинства народа, всю жизнь прожив под репрессиями, просто неизвестна.

Когда я переводил “Поэму без героя” Ахматовой, Н. М. мне чрезвычайно помогла, писала удивительные письма, сообщала реалии, которые я включил в примечания (не имея возможности прямо сослаться на нее). В одном письме она призналась, что скрыла свое истинное мнение о поэме, не хотела критиковать подругу. Первого апреля 1971 года она писала: “Несколько слов о поэме. Я ее не люблю и поэтому мало что могу сказать”. Однако сообщает, что третье посвящение – сэру Исайе Берлину, что он же – “гость из будущего”, и объясняет многие загадочные места в поэме. “Не ищите никакого двойного смысла в поэме – только один: самоубийство молодого человека, которого любила Ахматова. У нее было чувство, что она его не спасла”. После всех этих полезных сведений 25 ноября 1971 года она снова написала, что мало знает о поэме!

Никакой другой идеи, кроме того, что ясно с первого взгляда, нет. Но поэма несколько загадочна. “У шкатулки двойное (тройное?) дно” – чистое кокетство автора. (Не ссылайтесь на мое мнение! Она была моим другом, и я не хочу высказываться о ее стихах!) Кокетство – компенсация недостатка идей. Она любила человека, покончившего с собой. Она терпеть не могла поэта, который послал черную розу, и любила женщину, из-за любви к которой произошло самоубийство. Она считала, что десятые годы не были “серебряным веком”, а были очень извращенным и опасным периодом. Виноват ли был поэт, пославший черную розу, в самоубийстве мальчика? Даже эта женщина не виновата… Он был из компании Кузмина… Так же, как Ольга (героиня). Она была “невинный цветок театральных училищ”. Кузмин любил их по-своему. Я не люблю поэму, хотя там есть прекрасные места (“и весь траурный город плыл”).

Она считала, что здесь Ахматова повинна в ложной многозначительности. В другом письме она заключает: “Поэма мне не нравится. Фразы вроде «лишняя тень» ничего не означают и служат для того, чтобы придать поэме «таинственность», отчего она лучше не становится”. Но она знала, что мнения, высказанные в письмах, совсем не то, что запечатлено в мемуарах, – и в них свое мнение смягчила.

Что до современных писателей, и особенно поэтов, Н. М. говорила, что о них у нее только поверхностное мнение, составленное наспех и частично – на основании их гражданской позиции. В случае четырех наиболее известных поэтов, трех официальных и одного “тунеядца” (согласно государственному обвинению против него), ее суждения в целом совпадали с суждениями большинства наших знакомых. Евтушенко и Вознесенский, по общему мнению, переоценены – циничные орудия режима, – их репутация на Западе как либералов и даже диссидентов смешна.

С другой стороны, Беллу Ахмадулину, в прошлом жену Евтушенко, Н. М. назвала “чýдной бабой”, отчасти за ее стихи, а отчасти из-за истории, которую мы тоже слышали повсюду в 1969 году. История была такая: Ахмадулина приехала в Грузию, теплую республику, знаменитую своим гостеприимством и вином – и тем, что там родился Сталин. Статуи его отовсюду убрали, но в Грузии несколько осталось, здесь его еще считали великим человеком, своим. И вот на большом банкете с обычными пышными тостами, когда один грузин предложил поднять бокал за “великого Сталина”, Белла, уже в подпитии, сняла одну туфлю и бросила в него, потом другую и, босая, ушла. Мы всего один раз присутствовали на публичном чтении стихов – это был вечер Беллы Ахмадулиной, и подвигло нас пойти отчасти то, как отзывалась о ней Н. М.

Отношения Н. М. с Бродским были сложными, чтобы не сказать больше. В среде интеллигенции он считался самым лучшим поэтом (не просто лучшим, а вне конкуренции). Неудивительно было услышать это от Ахмадулиной; но с этим соглашались уважаемые поэты и старшего поколения, такие, как Давид Самойлов.

По-видимому, Н. М. познакомилась с Иосифом в 1962-м или 1963-м году, когда он с Анатолием Найманом и Мариной Басмановой посетил ее в Пскове, где она преподавала. Иосиф прочел ее воспоминания в 1968–1969-м, примерно тогда, когда мы с ней познакомились. После ссылки он навещал ее, когда приезжал в Москву. Бродский был известен тогда как один из “ахматовских мальчиков” – группы молодых поэтов, включавшей Наймана, Евгения Рейна и Дмитрия Бобышева (все присутствуют на известной фотографии похорон Ахматовой).

В ту пору Н. М., как и другие, относилась к ахматовским мальчикам с легкой иронией – у Ахматовой был царственный вид, и она принимала как данность, что она великий страдающий поэт, которому должно оказывать почтение. Но Иосиф читал свои стихи у Н. М., и она регулярно их читала. Она считала его истинным поэтом. Но относилась к нему как старший и несколько обеспокоенный критик. Не ментор, но звено между ним и Мандельштамом и прошлой русской поэзией – и потому имеет право на суждение. Она говорила, и не раз, что у него есть действительно прекрасные стихотворения, но есть и вполне плохие. Она всегда относилась скептически к крупным формам, а у Иосифа к этому был особый талант. Она говорила, что у него слишком много “идишизмов” и что ему надо быть осторожнее – бывает неряшлив. Может быть, тут подразумевалось и его поведение, не знаю. Когда она впервые рассказала о нем Эллендее и мне – весной 1969 года, – мы о нем очень мало знали. Она засмеялась и сказала: если он звонит ей, говорит, что он в городе и приедет через два часа, она воспринимает его слова с сомнением. Он может где-то выпивать с друзьями и заявится гораздо позже, или она вообще может лечь спать, потому что он совсем не придет. Тем не менее она считала, что нам важно встретиться с ним, когда приедем в Ленинград, и снабдила рекомендательной запиской. Эта встреча сыграла судьбоносную роль в нашей жизни.

Перед самым отъездом в Ленинград был странный звонок от нее. Она предупредила нас, чтобы мы не знакомились и не имели никаких дел с человеком по фамилии Славинский – он известный наркоман. Как выяснилось, она беспокоилась не зря: одного американца за связь с его компанией забрал КГБ.

С годами мнение Н. М. о Бродском становилось жестче, и во второй книге она судит о нем суровее, чем в первой. Она хвалит его с оговорками. “Среди друзей «последнего призыва», скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней. Я думаю, что Ахматова переоценила его как поэта – ей до ужаса хотелось, чтобы ниточка поэтической традиции не прервалась”. Описав его декламацию как “духовой оркестр”, она продолжает: “…но, кроме того, он славный малый, который, боюсь, плохо кончит. Хорош он или плох, нельзя отнять у него, что он поэт. Быть поэтом да еще евреем в нашу эпоху не рекомендуется”. Дальше в связи с мужественным поведением Фриды Вигдоровой (она записала суд над Бродским – первый такой журналистский подвиг в СССР) Н. М. говорит: “Бродский не представляет себе, как ему повезло. Он баловень судьбы, он не понимает этого и иногда тоскует. Пора понять, что человек, который ходит по улицам с ключом к своей квартире в кармане, является помилованным и отпущенным на волю”. В письме нам от „31 февраля” 1973 года, когда Бродского уже не было в России, она писала: “Передайте Бродскому привет и скажите, чтобы не был идиотом. Он хочет снова кормить моль? Для таких, как он, у нас комаров не найдется, потому что дорога ему – только на Север. Пусть радуется тому, где он есть – должен радоваться. И выучит язык, к которому его так тянуло всю жизнь. Он овладел английским? Если нет – он сумасшедший”.

Между прочим, Иосиф, в отличие от многих, очень высоко оценил вторую книгу ее воспоминаний, несмотря на то, что она говорит о нем, и несмотря на неоднозначный портрет Ахматовой. Мы написали Н. М. и сообщили мнение Иосифа. Через месяц (3 февраля 1973 года) нам ответил Хедрик Смит и попросил “сказать Иосифу, что Надежда… была рада услышать о нем и получить его «глубокий поклон». Над., конечно, была польщена его похвалой 2-му тому”. Иосиф в самом деле не раз защищал право Н. М. говорить то, что она думает; он сказал Лидии Чуковской, что, если она огорчена (а она была огорчена), то самое простое – написать свои воспоминания (что она и сделала).

Хотя Н. М. беспокоило то, что казалось ей сумбурным поведением Иосифа (вовсе не свойственным ему в те годы, когда мы его знали), ее отношение к нему было окрашено, по-моему, искренней любовью – даже когда она над ним подшучивала. В 1976 году ему сделали тройное шунтирование, от чего мы все были в ужасе. Вскоре после этого мы прилетели в Москву и, как обычно, посетили Надежду (15 февраля 1977 года). Когда я сказал ей, что у Иосифа был инфаркт, она, не задумавшись ни на секунду, с обычной своей улыбкой сказала: “Переебался?” Она всегда осведомлялась о нем и всегда просила передать ему привет. В те годы, когда Н. М. предпринимала усилия, чтобы архив О. М. был переправлен из Парижа в Америку, она постоянно просила нас передавать ее сообщения Иосифу, считая, что именно он достойно позаботится о том, чтобы это важнейшее ее желание было исполнено.

Разногласия ее с Иосифом длились много лет, еще с тех пор, когда мы не были с ними знакомы. Главный литературный спор был у них, по-видимому, из-за Набокова. Надо иметь в виду, что в эти годы Набоков в СССР был под запретом и его ранние русские книги были чрезвычайной редкостью. Видели их только самые крупные коллекционеры. Русскому мог случайно достаться английский роман Набокова, но не написанный по-русски. (Я знал двух коллекционеров, у которых была первая настоящая книжка Набокова – стихи, опубликованные в России до революции, – но это были исключения.) Советский человек мог узнать Набокова только по случайно доставшейся книжке издательства имени Чехова, а именно – по “Дару” (1952), по репринтам “Приглашения на казнь” и “Защиты Лужина”, напечатанным, как и многие другие русские классические произведения, на деньги из ЦРУ. А когда Набоков перевел “Лолиту” на русский (в 1967 году), его книги снова стали печататься при финансовой поддержке ЦРУ – и эти уже довольно широко ходили в либеральных кругах.

Н. М. читала “Дар” – и только эту книгу признавала. У Иосифа с ней был большой спор из-за Набокова. Иосиф настаивал, что он замечательный писатель: он тоже читал и “Дар”, и “Лолиту”, и “Защиту Лужина”, и “Приглашение не казнь”. Он хвалил Набокова за то, что тот показывает “пошлость века”, и за “безжалостность”. В 1969 году он доказывал, что Набоков понимает “масштаб” вещей и свое место в этом масштабе, как и положено большому писателю. Году в 1970-м он говорил нам, что из прозаиков прошлого для него что-то значат только Набоков и, в последнее время, Платонов. Н. М. бурно не соглашалась, они поссорились и довольно долго не виделись (по его словам, ссора длилась два года). Свою версию она нам не излагала – знала, что я занимаюсь Набоковым и что в 1969 году мы познакомились с ним и его женой. Она не сказала мне, как Иосифу и Голышеву, что в “Лолите” Набоков – “моральный сукин сын”. Но в первый день нашего знакомства она объясняла нам, что ей претит его “холодность” (частое обвинение у русских) и что, на ее взгляд, он не написал бы “Лолиту”, если бы в душе у него не было такой постыдной тяги к девочкам (тоже типично русский взгляд, что под поверхностью прозы всегда – и близко – лежит реальность). Мы могли бы возразить, что для человека, так хорошо понимающего поэзию, это странная недооценка воображения. Но мы пошли по легкому пути и стали возражать, исходя из ее же аргументации. Мы сказали, что это совсем не так, что Набоков – образец респектабельности, что он тридцать лет женат на одной женщине и каждая его книга посвящена ей. Она выслушала нас разочарованно.

Но явно не была переубеждена. Через несколько месяцев, когда мы вернулись из Европы, она прислала нам довольно раздраженное – что было ей свойственно – письмо, где говорилось:

Мне не понравилось то, что написал обо мне [Артур] Миллер. Меня больше интересует виски и детективные романы, чем его идиотские слова. Разве я что-то подобное вам говорила? Никогда! И ему тоже… могу поклясться… Эта свинья Набоков написал письмо в New York Review of Books, где облаял Роберта Лоуэлла за перевод стихов Мандельштама. Это напомнило мне, как мы лаялись из-за переводов… Перевод всегда истолкование (см. Вашу статью о переводах Набокова, в т. ч. “Евгения Онегина”). Издатель прислал мне статью Набокова и попросил написать несколько слов. Я сразу написала – и в очень чинных словах, чего обычно избегаю… В защиту Лоуэлла, конечно.

Мы с Эллендеей не видели нужды доводить до сведения Набокова это оскорбление и были несколько смущены, когда он попросил передать ей экземпляр с его статьей о Лоуэлле. Щекотливость нашего положения усугублялась тем, что Набоков проявлял заботу о Н. М. Мы решили, что благоразумное молчание, а затем кампания с целью ее переубедить будет наилучшим способом действий, особенно ввиду ее ссоры с Бродским, с одной стороны, и великодушия Набокова, с другой.

Может быть, самое любопытное в разногласиях Н. М. и Бродского из-за Набокова то, что за десять лет они почти полностью поменяли свои позиции. Бродский ценил Набокова все меньше и меньше, считал, что его стихи (мы опубликовали их в 1967 году) ниже всякой критики, и находил его все менее значительным. Могу предположить, что происходило это естественным образом, но, с другой стороны, Бродского очень сильно задел уничижительный отзыв Набокова о “Горбунове и Горчакове” в 1972 году. Иосиф сказал, что, закончив поэму, долго сидел, убежденный, что совершил большое дело. Я был согласен. Я послал поэму Набокову, а потом сделал ошибку, передав Иосифу, правда, в смягченной форме, его отзыв (это было в новогодние дни 1973-го). Набоков написал, что поэма бесформенна, грамматика хромает, в языке – “каша” и в целом “Горбунов и Горчаков” “неряшлива”. Иосиф потемнел лицом и ответил: “Этого нет”. Тогда он и рассказал мне о своем споре с Н. М., но после этого не помню, чтобы он хорошо отозвался о Набокове.

А у Н. М. мнение о Набокове стало быстро меняться в другую сторону, и к середине 1970-х я слышал только слова похвалы. Когда мы спрашивали, какие книги она хотела бы, она всегда называла Набокова. Например, когда я послал ей открытку по почте и она ее действительно получила (она всегда говорила, что почта к ней редко доходит), Н. М. передала через одного слависта, что открытка пришла 12 июля, перед ее отъездом на два месяца в Тарусу. Она попросила через него “английские или американские стихи или что-нибудь Набокова”. Помню, вынимая для нее подарки во время книжной ярмарки 1977 года, первым я достал из сумки наш репринт “Дара” на русском. Она страшно обрадовалась и улыбнулась такой улыбкой, от какой растаяло бы сердце любого издателя. Мне хочется думать, что Эллендея и я сыграли роль в этой перемене; в те дни мы были главными западными пропагандистами Набокова в Советском Союзе, его искренними почитателями, а также издателями его русских книг. (В 1969 году я получил в Москве через диппочту сигнальный экземпляр “Ады” по-английски, и мы с Эллендеей сражались за право прочесть ее первыми. Закончив, отдали ее русским друзьям.) Кроме того, мы передали Н. М. добрые слова Набокова о ее муже. Последние несколько раз, что мы с ней виделись, она неизменно просила нас передать поклон Набокову и хвалила его романы. Когда с ней в последний раз увиделась Эллендея – 25 мая 1980 года, – Н. М. попросила ее сказать Вере Набоковой, что он великий писатель, и если она говорила о нем плохо раньше, то исключительно из зависти. Она не знала, что еще в 1972 году Вера Набокова послала деньги, чтобы мы, не говоря об этом, купили одежду для Н. М. или для тех, чью ситуацию мы описывали Набоковым при первой встрече в 1969 году.

Мы много знали о ее жизни в литературе, но повседневной ее жизни не знали, и я даже не буду пытаться ее описывать. За время нашей дружбы наши контакты были специфическими, наши визиты к ней – увлекательными интерлюдиями. Мы писали ей, когда письма можно было через кого-то передать; в отпуске, когда путешествовали, слали ей открытки и несколько раз даже звонили. Около 1 марта 1978 года нам вдруг захотелось ей позвонить. Она разговаривала бодро и сказала, что изучает испанский, “чтобы занять чем-то мозги”.

Было в ее тогдашней жизни одно крайне важное решение, о котором мы кое-что знали, – решение эмигрировать. В начале 1970-х годов, когда появилась реальная возможность уехать из Советского Союза, она, как и многие другие, пребывала в нерешительности. Она колебалась так долго, что мы засомневались: всерьез ли все это или соблазнительные игры с самой собой. Но сама возможность отъезда заставляла всякого, хотя бы отчасти еврея, задуматься об этом. И конечно, разгорались моральные баталии – этично ли покидать родину.

Мы не знаем всех ее соображений, но среди них, наверное, были мысли о том, что она покинет землю, где похоронен Мандельштам (хотя где – неизвестно), покинет старых друзей, лишится заботы людей, которые ее почитают. И сможет ли она, старуха, прожить в чужой стране без близких друзей, просуществовать на потиражные из швейцарского банка и т. д. Она написала нам 14 августа 1972 года: “Вернулась два дня назад (ездила в Псков) и увидела ваше письмо. Я была тронута тем, что вы думаете обо мне. Подавать ли заявление, решу в сентябре. Жара такая, что шевелиться невозможно”. Но, видимо, колебания у нее продолжались еще два года, до 1974-го.

Иосиф Бродский последний раз увиделся с ней в те трое суток, что пробыл в Москве перед отъездом из России и нашей с ним встречей в Вене 5 июня 1972 года. Иосиф и Виктория Швейцер вспоминают, что к предполагаемой эмиграции Н. М. имела отношение ее старая приятельница Наталья Ивановна Столярова. Столярова была секретарем Эренбурга, до 1949 года она сидела в лагере, а в 60-е годы ездила на Запад. Она часто бывала у Н. М. и, естественно, рассказывала о своих впечатлениях от Запада. “Окончательное” решение Н. М. было связано с ее друзьями Хенкиными, собиравшимися уехать. По одной версии, она решила уехать с ними, по другой, противоположной, она потом сказала: “Они хотели уехать в Европу на мне”. Так или иначе, в 1974 году заявление на выезд в ОВИР она подала. Хронология неясна, но Хенкиным было отказано, а ей разрешение дали. Тогда Столярова пошла в ОВИР и забрала заявление Н. М. По одной версии, Столярова сделала это самостоятельно и даже сказала, что поступила умно, потому что Н. М. оказалась бы в полном одиночестве. Версия более правдоподобная: Столярова убедила Н. М., что она совершает серьезную ошибку, и Н. М. попросила ее забрать бумаги. Думаю, это больше похоже на правду, если вспомнить, какой сильный характер был у Н. М.

Так обстояло дело или иначе, Эллендея и я можем засвидетельствовать значительный факт: какое-то время Н. М. очень серьезно думала об отъезде из России на Запад. Она нам об этом писала. До нас доходили слухи, то одни, то другие. Когда мы виделись с ней, она подтверждала, что колеблется, приводя соображения, которые я перечислил выше. Мы не решались давать советы: результат мог быть как плохим, так и хорошим. Мы просто давали ей как можно больше информации. Большинство людей, задумывавшихся об эмиграции, мы отговаривали, потому что они редко предвидели все последствия – особенно если люди были старые. Даже те, кто думал, будто знает все о Соединенных Штатах или Англии, по-настоящему не представляли себе, как обстоит дело с получением работы, жилья и т. д. – я не говорю уже о культурном шоке. Наша линия была такой: жизнь здесь должна быть для них отвратительна и непереносима – тогда надо думать об отъезде.

В случае с Н. М. был один особенный момент. Она была непреклонна в своем отрицательном отношении к третьей волне эмиграции. Однажды она сказала нам, что в первой волне (с 1917-го и позже) был цвет русской культуры, лучшие русские умы, подлинная аристократия и интеллигенция. Вторая волна (после Второй мировой войны) была уже гораздо хуже – просто “ничто”. Что до новой, третьей волны 1970-х, сказала она со злостью, эта состоит из подонков, просто подонков. Этот вердикт она вынесла в начале эмиграции, до того, как в нее влилось так много писателей и художников. Но, учитывая ее умонастроение, сомневаюсь, что и тогда она увидела бы большое различие между известными советскими писателями и ловчилами из Одессы.

С еврейской культурой у нее связи, конечно, не было, хотя она могла говорить о том, что “нас, евреев, всегда преследовали”. Она тяготела к русской православной церкви и, кажется, главнейших иудаистских текстов не знала (так же, как многие наши друзья из интеллигенции). Но должен заметить, что она была настроена решительно произраильски – думаю, скорее в политическом отношении, чем религиозном. Хотя говорила нам, что чудесно было бы увидеть Иерусалим, но вряд ли ей удастся. (Тут есть неоднозначность, поскольку Иерусалим не только еврейский город.) С годами она укреплялась в своем христианстве, оно становилось для нее все важнее.

Н. М. дала нам свой русский мир, а нам нечего было дать взамен, кроме любви и уважения. Мы могли только делать ей маленькие подарки, но иногда они как-то скрашивали ее быт. Что нужно было в 1970-х годах семидесятилетней русской женщине, знаменитой вдове знаменитого поэта и автору небывалых по своему бесстрашию мемуаров?

Она была так бедна, что трудно было сделать плохой подарок, но мы скоро уяснили ее предпочтения. За все годы мы нечасто дарили ей одежду – такие вещи мало ее занимали. Н. М. любила повторять, что она “уже не женщина, а просто человек”. Мы не принимали этого определения – инстинктивно исходя из эмпирических наблюдений. Н. М. без конца интересовалась тем, во что была одета Эллендея. А Эллендея и я намеренно одевались здесь так, как одевались обычно. Сперва по привычке, а потом еще и поняли, что большинству русских это нравится больше, чем старания иностранных студентов одеваться как местные, не выделяться в толпе. Имея дело с настоящим живым американцем, русские предпочитали, чтобы он хотя бы выглядел как американец. Так что Н. М. всегда изучала наряды Эллендеи с чувственным удовольствием, особенно сапоги и пояса. Она с удовольствием щупала ткань, а однажды, потрогав на ней тяжелый пояс из латунных дисков, соединенных цепочками, сказала: “Какая прекрасная штука”.

В один из первых приездов Эллендея привезла ей итальянское пончо. Вначале Н. М. понадобилась помощь, чтобы надеть его правильно, и она полюбила его очень по-женски, а после писала нам: “В пончо мне очень тепло и уютно. Приятельницы от него в восторге. Они никогда не видели такой прелести. Я его обожаю. И полотенца тоже” (27 января 1971). Всякий, кто пользовался советским полотенцем, поймет, какая роскошь здесь пушистые американские полотенца. Эти вещи составляли разительный контраст со всем остальным в ее квартире. Она, конечно, могла твердить, что нужны ей только книги и что она “просто человек”, но Эллендея заметила, что духи и мыло, которые мы ей привозим, скоро кончаются, и, помимо книг, мы привозили ей продукты и такие полезные вещи, как постельное белье и наборы масел для ванны. В Советском Союзе, в ее мире это были маленькие сенсации. Иногда бывали конкретные заказы. В последний приезд Эллендеи – в 1980 году – Н. М. еще чувствовала себя достаточно хорошо и попросила для себя и подруг шерстяное платье и свитера трех размеров – один синий для “молодой дамы”.

В первые годы, когда она принимала гостей и ее еще не чурались, мы и все, кого посылали к ней, сосредотачивались на предметах первой необходимости. Еда и питье – или в обратном порядке. Мы загружались в валютном магазине “Березка” или в валютном гастрономе на Дорогомиловской – прибежище голодных дипломатов. Когда в Москву отправлялся кто-нибудь из хороших друзей, мы снабжали его точными инструкциями, как отыскать это заведение, наглядный пример бездушного отношения России к своему народу – покупать там могли только иностранцы и русские с “сертификатами”. Все, что мы покупали там, было к месту, потому что Н. М. постоянно в чем-то нуждалась. Дешевые безакцизные водка, джин и виски возглавляли список, потому что она принимала много народу, а для русских бутылки – приоритет. Затем сигареты, сахар, чай, сыр, масло, колбаса, разные консервы и так далее – всегда самое необходимое, а не какая-нибудь икра (у Бриков, скажем, обязательное угощение). В первом письме к нам в октябре 1969 года Н. М. сокрушалась: “Моим запасам виски пришел конец, и некому их восполнить”. Когда узнали ее ближе, мы всегда добавляли рубли, чтобы поддержать, а Кларенс Браун присылал ее западные гонорары, чтобы их перевели здесь в рубли. Думаю, вначале какие-то приличные деньги от ее гонораров приходили по разным каналам. Бродский вспоминает, что, получив сертификаты, она была необычайно щедра на них и на чудеса, которые ими оплачивались. Русских, особенно бедных с виду, в дверях останавливала милиция, но Иосиф нагло прорвался и купил американские сигареты.

И все же лучшим подарком была книга. В этом отношении Н. М. не отличалась от большинства наших знакомых русских. Не то чтобы они презирали “мирские блага”, но книжный голод мучил больше. В 1969 году на нас, наивных и несведущих, эта острая потребность произвела чрезвычайное впечатление.

Наверное, были и другие книги, но помню, что раньше всего я дал Н. М. Библию, а после уже – ее собственные на русском и на английском. Она любила разные английские книги и журналы. Часто просила английские и американские стихи; в начале семидесятых особенно интересовалась Т. С. Элиотом – она думала, что у него и Мандельштама есть точки соприкосновения. Попросила стихи Элиота (думаю, читала его эссе), но позже потеряла к нему интерес. Когда я дал ей “Одиссею” Казандзакиса, она прикинула ее объем и сказала просто: “Я не верю в крупные формы поэзии”. Кажется, предложила отдать книгу кому-то, кто ее оценит.

К 1973 году у нас уже было сделано много репринтов, и Н. М. все время просила книги О. М. “Камень”, Tristia и трехтомное собрание О. М., составленное Струве. Мы посылали ей экземпляры так часто, как только могли, и она так же быстро их раздавала. (Не помню, чтобы видел когда-нибудь больше нескольких в ее квартире.) Начиная со Стар Уолтер в начале 1970-х и до Кристины Райдел в 1978-м мы направляли к ней многих смелых друзей, горячо желавших познакомиться с Н. М. и помочь ей. Надо иметь в виду, что бюрократы, распоряжавшиеся американской программой обмена учеными и выпускниками, строго предостерегали их от подобной деятельности, что большинство сотрудников посольства не одобряли их контактов со “смутьянами”, и большинство американских студентов и преподавателей не желали рисковать тем, что в следующий раз им не дадут визы, если они свяжутся с нежелательными людьми, деньгами или книгами. Когда название “Ардис” приобрело известность, американские чиновники в России и дома предупреждали путешественников, чтобы они не имели дела с такими опасными предметами, как книги “Ардиса”. Нам было стыдно, и мы злились, когда услышали об этом. С другой стороны, мы испытывали гордость от того, что каждый год, в каждой группе бывали исключения, и эти люди получали возможность узнать, каково приходится на самом деле российскому интеллектуалу.

Я не хочу, чтобы создалось впечатление, будто Н. М. или другие “высокодуховные” русские проводили все дни, погрузившись в классику. Ее занимало не только возвышенное. Она обожала романы Агаты Кристи – мы посылали их не раз. В одном из первых писем она написала нам: “Получила от вас три книги Агаты Кристи и очень вам благодарна… Вот это писательница!” (15 декабря 1970). Через год она подробнее объяснила, чем важно для нее это развлекательное чтение (в СССР оно было недоступно – детективы считались буржуазным продуктом массового рынка, предназначенным для того, чтобы отвлечь трудящихся от серьезных общественных проблем; теперь, правда, начали производить собственный детектив, идеологически выдержанный): “У меня чудная книга Агаты Кристи про старуху (гага) и детей. Большое вам спасибо. На два дня я забыла обо всем и жила в английском городке среди дворян, священнослужителей и пр. …” (21 октября 1971). Именно такой возможности отвлечься и высвободиться лишены советские читатели. Думаю, в каком-то смысле такие же ассоциации со свободой и другим миром вызывал у Н. М. чай “Твайнингс”: его она особо заказывала, не потому, что предпочитала его крепчайшей заварке, которую научил ее делать О. М., а просто от него веяло ароматом мест, где люди живут без страха, где уважают закон, где жизнь устойчива.

После 1975 года, как я уже сказал, она всегда добавляла Набокова к списку нужных книг. Но мы продолжали слать и книги Мандельштама, в частности наше красивое издание “Воронежских тетрадей”, над которым работала приятельница Н. М. Виктория Швейцер. Мы опубликовали уже три сотни книг, и многое мне приелось, но вечера, когда я набирал эти стихотворения, были увлекательными. “Воронежские тетради” мы хотели прислать ей на день рождения в 1979 году, но получилась типичная советская история. Эллендея написала хорошему знакомому в посольстве убедительное письмо с просьбой доставить Н. М. пакет:

День рождения Н. М. 30 октября, и в этом году ей исполнится 80 лет. Мой муж и я познакомились с ней десять лет назад, как раз, когда она стала знаменитой благодаря своей первой книге и любимицей московской интеллигенции. Через несколько лет, когда вышла ее вторая книга, многие из тех, кто в 1970 году приветствовал ее талант и преданность правде, решили, что она копается в грязном белье, и отступились от нее. Последние годы из-за слабого здоровья она все больше превращается в затворницу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад