Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - Ульрих Шмид на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но когда-то рушатся и миф, и теория. И после них – во всяком случае во французском, наиболее пропитанном теорией литературном поле – наступает великий автобиографический поворот: переход от безличного мифа к индивидуальной мелодраме.

Клод Леви-Стросс (1908–2009)

Как становятся структуралистами?

Мишель Лейрис мог стать этнологом. Экспедиция Дакар – Джибути (1931–1933), в которой он был нанят в качестве секретаря или архивиста, была его первым «профессиональным опытом» – после сюрреалистического увлечения молодости и психоаналитической терапии, из которых ни то ни другое не повлекло практического приложения. Под эгидой столь модного тогда примитивизма и с такими друзьями, как Батай и Пикассо, такое развитие было лишь логичным. Но Лейрис стал не этнологом (по крайней мере не сразу: позже он все же займет пост в Музее человека), а писателем, точнее, автобиографом. По неосмотрительности. Его карьера писателя была его пожизненным (психоаналитическим) Fehlhandlung – ошибочным действием.

Подступаясь к Леви-Строссу, полезно учитывать этот этнологический контекст, тем более что аналогии между ним и Лейрисом напрашиваются. Если сравнить «Призрачную Африку» (1934) и «Печальные тропики» (1955), поражает общее для них отрезвление, разочарование в этнологических «полевых исследованиях» (книги отстоят друг от друга на 20 лет, но лишь семилетний промежуток отделяет описываемые в них опыты).

Лейрис отправляется в путь юным восторженным исследователем, надеется на встречу с африканским сакральным и тем самым на излечение, не вполне достигнутое посредством психоанализа. Он с досадой констатирует, что опыт сакрального заставляет себя ждать и что он, нисколько не меньше других этнологов, страдает от симптома «туристского меню»: настоящее сакральное происходит за кулисами или ночью, когда этнолог, до отвала наевшись организованным специально для него зрелищем, отправляется баиньки. Так что же, весь путь Дакар – Джибути, по Африке, где сакральное ускользает от переживания, ибо появляется, как привидение («Призрачная Африка», «Afrique fantôme»), – весь этот путь был напрасен? Наверное, все же не совсем, поскольку сакральное в конце концов потихоньку переселяется в автобиографическую практику, в написание дневника, ставшее для Лейриса родом навязчивого состояния. А со времен Фрейда мы знаем, что навязчивые мании могут занимать место как бы частных, личных религий, что и сам Лейрис отмечает в дневнике. Целью путешествия в силу иронии судьбы становится сам дневник, к которому Лейрис против своей воли оказывается привязанным через суеверие:

Когда я ничего не делаю, становится только хуже, потому что я скучаю. Скучая, я пытаюсь развлечься ведением этого дневника, который становится моим основным времяпрепровождением. Почти как если бы я задумал путешествие с единственной целью его вести… Но поскольку я ничего не делаю, то и писать особенно нечего. Остается интроспекция, исследование моих мотивов путешествия и моих мотивов письма. <…> Но поскольку этот дневник выходит на передний план, и вместо того, чтобы быть простым отражением моей жизни, получается, что я живу ради него, то этот дневник становится самой ненавистной из моих обязанностей, от которой я не знаю, как избавиться, потому что я к нему все же привязан кучей суеверий.[528]

Может ли автобиографическая практика исполнить ожидания, нацеленные на опыт сакрального, – это другой вопрос. Нас здесь интересует, что разочарование в этнологии привело к тому, что написание этнологического отчета постепенно уступает место автобиографическому рассказу. Путешествие, полевое исследование – все это если и имеет какой-то смысл, то только как повод для субъективного отношения к «призрачной Африке», к невозможному опыту. Напрашивается сравнение с «Печальными тропиками» – уже потому, что эта книга, которую сразу после ее выхода восторженно встречают Реймон Арон, Бланшо, Батай и Лейрис, по своему жанру столь же трудноопределима, как и «Призрачная Африка», и лежит между этнографическим отчетом, антропологией и автобиографией, а отношения между полевым исследованием и субъективностью выстраиваются довольно сложные.

И конечно, здесь то же разочарование, которое вступает лейтмотивом сразу со знаменитого зачина первой главы:

Я терпеть не могу путешествия и путешественников. И вот, пожалуйста, собираюсь рассказать о моих странствиях. Но как же много потребовалось времени, чтобы на это решиться! Пятнадцать лет прошло с того момента, когда я в последний раз покинул Бразилию. С тех пор у меня неоднократно возникала идея написания этой книги, но каждый раз меня сдерживали чувства смущения и недовольства собой. Я раздумывал, следует ли подробно рассказывать о таком множестве бессмысленных случайностей и маловажных событий. Профессия этнографа не предполагает приключения; они сами навязываются ему, обременяют его непосредственную работу грузом недель или месяцев, растраченных в пути, грузом многочасовой бездеятельности, когда нет никакого доступа к информации, грузом голода и усталости, иногда болезни и всегда – грузом тысяч проблем, которые поглощают целые дни без какого-либо результата и делают из опасной жизни в сердце девственной сельвы какое-то подобие армейской службы. Тот факт, что достижение целей наших исследований требует стольких усилий и, часто ненужных, действий, не поднимает им цену, и это следовало бы отнести к негативной стороне нашей профессии. Истины, которые мы ищем, забираясь так далеко, приобретают свою значимость только после очищения их от этого осадка.[529]

Я ненавижу путешествия и полевые исследования, истина обретает свою ценность, только освобождаясь от косной материи конкретного опыта. Такой подход неизбежно приводит к колебаниям в жанре, да к тому же ставит под вопрос всю конструкцию этнолого-приключенческого отчета. Что я расскажу о своих путешествиях и исследованиях, если я ненавижу путешествовать и если полевое исследование состоит из тысячи мучительных и бессмысленных деталей?.. Лейрисово восхищение «Печальными тропиками» неудивительно: это восхищение уже пережитым им разочарованием. Здесь тоже речь идет о прощании с мифической, романтической, чарующей фигурой этнографа, который от своих путешествий ничего не может, да и не должен ждать. Отрезвление: Лейрис жалуется на «туристское меню», Леви-Стросс просто едва переносит местную пищу. Единственная разница – что он уже не ждет подлинную еду после ложной. Леви-Стросс считает, что сегодня уже в принципе слишком поздно для полевых исследований, для открытия новых и неизвестных миров, тогда как Лейрис еще рассчитывает, что где-то есть подлинное сакральное, только его от него прячут. Все уже не просто открыто, но, конечно, и разрушено. Если антиколониализм у Лейриса еще сдержанный и почти бессознательный, то для Леви-Стросса он – очевидность. Леви-Стросс многократно утверждает: первобытные общества давно уничтожены европейцами. Конец путешествиям, я пришел слишком поздно: «Я чувствую себя путешественником, археологом пространства, напрасно старающимся воссоздать экзотику места по обломкам и следам».[530]

Что происходит, когда этнолог превращается в археолога и когда чаемая реальность должна быть высвобождена из-под наносов, а то и создана заново? Сперва возникает тоска по исчезнувшему Новому Свету, куда еще имело смысл отправиться в путешествие: «Я хотел бы жить в эпоху «настоящих» путешествий, когда зрелище представало во всем своем величии, еще не испорченное, не искаженное, не проклятое».[531] Тогда еще можно было что-то пережить, но теперь слишком поздно, отсюда автобиографическое в этнологическом отчете, а значит, патетика захваченности и вовлеченности наверняка будет обманчивой или фальшивой. Но на том дело не останавливается, и на втором шаге рождается подозрение, что во времена подлинного зрелища, т. е. в XVI веке легендарных путешественников Андре Теве или Жана де Лери, никто в этом зрелище ничего не понимал:

В результате я обречен на альтернативу: быть путешественником в далеком прошлом, перед которым открывалась невиданная картина, однако почти все, что он видел, было для него непостижимым и, что печальнее всего, вызывало у него насмешку или отвращение, – или же быть современным путешественником, разыскивающим следы исчезнувшей реальности.[532]

Спектакль навсегда остался позади. Кажется, этот вердикт не очень совместим с культурной констатацией Ги Дебора, но и у Леви-Стросса с исчезновением Золотого века (тень Руссо, как всегда, недалеко[533]) мы приближаемся к новому, не подлинному зрелищу: к зрелищу профессиональных этнологов, чья практика, по Леви-Строссу, нацелена лишь на то, чтобы после возвращения в цивилизованный мир выступать с докладами; т. е. мы имеем здесь дело с наивной и эйфорической версией того, что Лейрис открыл и пережил как навязчивое состояние. В XX веке зрелище скукоживается до приключения, и если Леви-Стросс грезит о магическом спектакле XVI века, то новый он ненавидит всеми силами души:

В наше время путешественник – это профессия, причем суть этой профессии не в том, чтобы – как можно было предположить – после долгих лет обучения открывать до сих пор не известные факты, а лишь в том, чтобы преодолевать бесчисленные километры и накапливать бесконечное множество фотоснимков или кинокадров – разумеется, лучше всего цветных. Все это потом позволит несколько дней подряд собирать полный зал слушателей, которым пустые фразы и банальности покажутся чудесными откровениями лишь по той простой причине, что их автор, вместо того чтобы записать их, не сходя с места, преодолел для этого двадцать тысяч километров.[534]

Таким исследователем, который по возвращению в Европу рассказывает о своих мифических приключениях, Леви-Стросс быть не мог и не хотел, поэтому «Печальные тропики» – не «нормальный» этнологический отчет, а отчасти его противоположность – рассказ о невозможности этнологического нарратива, так сказать, перформативная дисквалификация официального этнолого-автобиографического жанра. В этом смысле мы опять-таки ушли недалеко от отправной точки Лейриса. Но есть и важное отличие: у Леви-Стросса нет ухода в автобиографическое уединение. Позднее, в «Неприрученной мысли», он скажет (против Сартра): «Кто уютно устраивается в кажущихся очевидностях, уже никогда больше не может от них избавиться».[535] Автобиографическое измерение «Печальных тропиков» кажется само собой разумеющимся, но что здесь собственно автобиографического, если не считать минимального самопозиционирования этнолога? Что мы узнаём о его личности, детстве, юности, учебе – если упомянуть несколько обычных для интеллектуальных автобиографий тем? Вообще-то, очень мало: чуть-чуть о философском образовании в его одновременно одеревеневшей и риторической сорбоннской версии, которым он остался более чем недоволен, беглое упоминание деда и, наконец, шанс поездки в Бразилию, который он не желает упустить. Ответ на им самим поставленный вопрос, «как становятся этнографами», занимает всего 13 страниц.

Здесь мы подходим к решающей точке: единственное путешествие, о котором подробно рассказывается (в «Конце путешествиям», т. е. в самом начале «Печальных тропиков») и которое наверняка принципиально важно для автобиографического измерения книги, не имеет никакого отношения к этнологическим приключениям Леви-Стросса в Бразилии, зато связано с изгнанием, которому он подвергся в 1941 году. После поражения Франции в 1940 году Леви-Стросса демобилизируют, после чего исключают как еврея из списков Министерства образования. В 1941 году ему удается сесть в Марселе на переполненный корабль «Капитан Поль Лемерль», направляющийся к Антильским островам (на его борту находятся также Андре Бретон, Виктор Серж, Анна Зегерс…). Затем Леви-Стросс добирается до Нью-Йорка, где принимает приглашение Новой школы социальных исследований и вскоре знакомится с Романом Якобсоном. Там, в Нью-Йорке, двумя евреями-изгнанниками изобретается ставший столь престижным в 1960–1970-е годы французский структурализм.

Тем самым проясняется, почему «интеллектуальная автобиография» Леви-Стросса не начинается, как мы обычно ожидаем, с истории его формирования, почему раздел «Как становятся этнографами» находится только во второй главе и почему он гораздо короче, чем рассказ о бегстве в эмиграцию, который является, собственно, единственной частью книги, где Леви-Стросс подробно описан как личность. Вопрос, поставленный в «Печальных тропиках», должен звучать не «Как становятся этнографами?», а «Как ими не становятся?». Что случается, если вы не только терпеть не можете путешествия и мифические увлекательные полевые исследования, но и как этнограф вынуждены эмигрировать, если профессия, родина, почва под ногами, одним словом, реальность у вас отнята антисемитским государством? Не «Как становятся этнографами?», а «Как становятся структуралистами?».

Не следует недооценивать то, чего лишился Леви-Стросс: полученный им в 1935–1939 годах статус этнографа был связан с определенным престижем и государственным признанием. Этнография в межвоенный период была государственным делом, что явствует не только из статуса экспедиции Дакар – Джибути, но и, например, из существования официальной французской Университетской миссии в Бразилии, по линии которой Леви-Стросс был назначен профессором социологии в Сан-Паулу (социология уже тогда дисциплинарно включала этнографию). Что же происходит с ним в 1941 году? При попытке Леви-Стросса войти на корабль «Капитан Поль Лемерль» сотрудник Compagnie des Transports Maritimes сначала ответил ему, что это совершенно невозможно.

Он не знает, он не может мне этого объяснить, но теперь все не так, как было прежде. А как же? О, все это очень сложно, очень жаль, но он даже не представляет себе, как мне попасть на судно. Бедняга все еще видел во мне некоего посланца французской культуры, а я уже чувствовал себя зверем в клетке концентрационного лагеря.[536]

Но Леви-Стросс среди других работников Университетской миссии был несколько лет подряд клиентом этой же компании и пользовался всеми привилегиями полномочного представителя Республики! Только эта предыстория позволила ему все же попасть на борт и даже оказаться в числе семи человек из 350, которым было выделено место не в трюме, а в одной из двух имеющихся кают.

В итоге я получил билет на пароход «Капитан Поль Лемерль», однако глаза мои открылись лишь в день посадки, когда я проходил сквозь строй жандармов в касках и с карабинами наготове: они оцепили трап и отделяли пассажиров от провожающих их родственников и друзей, сокращая проводы при помощи толчков и проклятий; это совсем не походило на приключение одинокого путешественника; скорее, это было отплытие галеры со ссыльными. Но гораздо больше, чем то, как с нами обращались, меня удивило количество пассажиров. Около трехсот пятидесяти человек набилось в маленький пароход, который – как это вскоре выяснилось – имел всего две каюты на семь коек. Одна из этих кают была занята тремя дамами; вторая – четырьмя мужчинами. Я оказался среди них; это была неслыханная привилегия, которую я получил благодаря тому, что г-н Б. (за что я ему до сих пор благодарен) считал невозможным перевозить своего постоянного пассажира каюты «люкс» в условиях, годящихся разве что для перевозки скота. Все остальные участники путешествия – мужчины, женщины и дети – ютились под палубой без света и свежего воздуха. Плотники разместили там наспех сколоченные многоярусные лежанки, покрытые сенниками.[537]

Но послом французской культуры он уже не являлся: с эмиграцией он теряет не только авторитет и престиж, но и французское гражданство. Корабль направлялся уже не на Антильские острова, а в Кайенну, на Французскую Гвиану, некогда знаменитое место политической ссылки. Наш (уже не совсем французский) этнограф отправляется по стопам капитана Альфреда Дрейфуса. Так же как и Дрейфус, после многолетнего заключения оправданный в 1906 году и вернувшийся с повышением в армию, Леви-Стросс был позднее амнистирован, и даже более того – избран в 1959 году (по рекомендации Мориса Мерло-Понти) в Коллеж де Франс, а в 1973 году – во Французскую академию, что во всяком случае свидетельствует о том, насколько важным после возвращения было для него национальное признание и, если хотите, слава: в конце концов, против своей воли в Академию не избираются, и его присяга на верность голлизму контрастировала с левой ориентацией большинства интеллектуалов, и уж конечно, структуралистов. Он отклоняет организованное известным американским социологом Толкоттом Парсонсом приглашение в Гарвард, потому что у него нет никакого желания снова вести эмигрантскую жизнь. Леви-Стросс хочет поддерживать государственный порядок и рассчитывает на ответную поддержку.

Его амбивалентное отношение к приключениям сказалось и в его склонности к «неколебимости» устойчивых «ритуалов» и застывшей, надвременной структуры, которую он признает и ценит также во французском государстве и его институтах. Может быть, за его политическим консерватизмом, а заодно и его структурализмом кроется некое пресыщение или даже отвращение к ненадежной реальности и к историческим переменам. Отвержение Леви-Строссом кандидатуры Мишеля Фуко в Коллеж де Франс[538] также было, хоть и тщетной, – попыткой защититься от коллеги, который, как ему представлялось, был положительно настроен по отношению к этим переменам. Но достаточно ли французское государство, это воплощение стабильности, признало этого своего, некогда отверженного им сына, нежданно-негаданно ставшего его экзальтированным приверженцем? Да и что значит «достаточно»? Искупила ли Республика оказанными почестями свою гнусность? Может быть, членство в Коллеже и Академии – просто компенсации за ущерб, который уже невосполним? Трудно ответить на этот вопрос; возможно, и самому Леви-Строссу было бы трудно: вся его жизнь после Второй мировой войны была бесконечной чередой наград и премий (с пятнадцатью почетными докторскими степенями: Гарвард, Йель, Колумбия, Оксфорд… – как если бы невозможно было воздать ему достаточно почестей).

В конечном счете его чествовали за изобретенный в изгнании, бездомный, еврейский и космополитический структурализм, сделавший его знаменитым, – за «Элементарные структуры родства» (1949) и особенно «Структурную антропологию» (1958). И в этом смысле вопрос «Как становятся структуралистами?» практически уравнивается с другим: «Как перестают быть французами?», поскольку структурализм так и останется во французской культуре чужеродным телом. Он смог утвердиться только в период политической и интеллектуальной смуты, к которой относятся и война за независимость Алжира, повлекшая за собой французский кризис идентичности, и утрата доверия к коммунизму, особенно обострившаяся из-за советской агрессии в Венгрии и выразившаяся, в частности, в крахе господствующей модели «попутчика» в ее сартровском воплощении.

Структурализм (детище в целом 1920-х годов) отправляется с Романом Якобсоном в странствие из России через Прагу, Копенгаген и Нью-Йорк во Францию, где он был представлен почти исключительно блестящими аутсайдерами (что особенно бросается в глаза при сравнении с так называемыми постструктуралистами): Ролан Барт никогда не имел отношения к академическому истеблишменту, а профессором в Высшей школе социальных наук (EHESS), а затем в Коллеж де Франс стал исключительно благодаря своей знаменитости как автора; Цветан Тодоров и Юлия Кристева иммигрировали из Болгарии; Жак Лакан, друживший и с Якобсоном, и с Леви-Строссом, сознательно использовал структурализм как машину войны против официальной версии психоанализа и против французских членов Международной психоаналитической ассоциации, которые быстро отреагировали, исключив его из своих рядов (в его случае возвращение в легитимный французский истеблишмент было невозможно: в отличие от Леви-Стросса, Республика никогда не оказывала ему никаких почестей[539]); Жак Деррида, еврейский «черноногий» (pied-noir), выросший в Алжире, был во время войны, как и Леви-Стросс, поражен в правах – исключен из лицея; что касается, Мишеля Фуко, можно упомянуть его годы в Швеции и Польше, а также, конечно, его сексуальную маргинализацию. (Пост)структурализм был занозой в теле французской культуры, и если его известнейшие представители располагали более чем комфортабельным авторским статусом, академический мир упорно ему сопротивлялся и успешно вытеснил его на задворки университетской сцены, пока его деятельность, так сказать, не исчерпала сама себя. В этом смысле не стоит забывать, что (пост)структуралистское движение осталось преимущественно экспортным продуктом, чей успех этаблированная Франция, сколько могла, игнорировала.[540]

Леви-Стросс запустил в оборот собственные мифы по поводу возникновения структурализма, пытаясь возвести этот необычный французский экспортный продукт к более раннему импорту, чтобы усугубить его не(у)местный, чуждый, в конечном счете «непатриотический» характер. Наряду с напрашивающейся отсылкой к рождению структурализма из «структуры» как будто специально для этого созданных обществ так называемого примитивного мышления, он предлагает и другую привязку: вообще-то структурализм родом из Германии, говорит он в интервью журналу «Шпигель» в 1971 году, возможно, не без лукавинки, и упоминает «Четыре книги о человеческих пропорциях» Альбрехта Дюрера, гётевскую морфологию, технику лейтмотивов Вагнера и его же реабилитацию мифологии.[541]

Как становятся структуралистами? Теряя многое. Теряя определенную родину, определенную реальность, определенный мир. Разумеется, на такие потери можно реагировать и иначе, чем Леви-Стросс: Бретон в изгнании остался сюрреалистом, а вовсе не изобрел в Нью-Йорке структурализм. Конечно, их ситуации различны: сюрреализм к тому времени уже существовал и даже пережил свой апогей. Очень вероятно, сыграла свою роль и тенденция к меланхолии, свойственная, впрочем, конечно, не только структуралистам, но и другим «теоретикам», фигурирующим в этой книжке: несомненно, Беньямину и Дебору, но, возможно, и Барту, Бланшо, Бахтину, Лейрису… Теория возникает с утратой мира, с установлением с миром отношений бесконечной скорби (меланхолия, по Фрейду, это скорбь, которая не кончается). Мир, который оправдывает существование этнографа, уже исчез, принадлежит двойному – историческому и личному – прошлому. Реальность мучительна, утомительна и всячески препятствует продвижению к истине, к знанию, к авторитету, к славе. «К столетию, в котором я родился, я не испытываю никакого особенного расположения».[542]

Последняя часть «Печальных тропиков», озаглавленная «Возвращение», начинается со знаменитой, еще более загадочной и симптоматичной главы «Апофеоз Августа». Леви-Стросс рассказывает здесь об особенно удручающем этапе бразильского путешествия, приведшем его в Кампус-Новус. Он оказывается здесь в одиночестве, его заболевшие товарищи отстали, он сам живет рядом в окружении голодных и изнуренных болезнями индейцев. Этнографическая работа, и без того сложная, здесь еще больше затрудняется из-за вражды двух племен и их общего недружелюбия к непонятному белому человеку («индейцы не позволяют даже наблюдать за ними»). Положение усугубляют фундаментальные вопросы, которые требуют ответа именно в этот момент:

Зачем я здесь? С какой целью? Что это, собственно, такое – этнографическое исследование? Может, это обычная работа, как и любая другая, с той лишь разницей, что контору или лабораторию отделяет от дома расстояние в несколько тысяч километров? А может, это результат более радикального выбора, за которым скрывается вызов всей той системе, в которой человек рождается и в которой происходит его становление? <…> За это время мои более рассудительные коллеги поднимались все выше по служебной лестнице; те, которые так же, как некогда и я, имели склонность к политике, сегодня депутаты, а вскоре станут министрами. Я же преодолевал пустыню в поисках остатков каких-то древних сообществ.[543]

В этот момент, когда реальность не хотела даже поддаваться контакту, наблюдению, Леви-Стросс создает своеобразный миф или пьесу, которой дает имя «Апофеоз Августа». Не углубляясь во все ее детали, ограничимся здесь несколькими замечаниями.

Во-первых, если, как утверждают некоторые,[544] эта фантазия несет в себе смысл учредительного мифа структурализма, то немаловажно, что она возникает в определенном контексте, а именно: когда из реальности уже ничего нельзя получить, когда она – как реальность – ускользает от болезненного и галлюцинирующего субъекта. Теоретизирование-галлюцинирование отключает реальность. Можно сказать, что в структуралистской понятийности исчезает референт и заменяется знаменитой придуманной Соссюром парой «означающее – означаемое». Структурализм – или «теория» вообще? – возникает как прощание с референтом, с видимым, эмпирическим в пользу внутренней систематики (языка, общества, литературного произведения[545] или, по Лакану, ненаблюдаемого, но слышимого психоаналитического субъекта[546]).

Неслучайно, что с переходом к постструктурализму расширился спектр канонических авторов вокруг Маркса, Фрейда и Ницше: с Соссюром эти авторы делят принципиальный иконоклазм, недоверие к видимому, чья фальшь взывает к истине теоретической реконструкции.[547] И в этом смысле неслучайно, что Маркс и Фрейд стали важными мыслителями для Леви-Стросса еще до его бразильской поездки:

На другом уровне реальности метод марксизма казался мне подобным методу геологии и психоанализа в том значении, которое придавал ему его создатель: все три системы указывают, что понимание основано на приведении определенного типа реальности к иному типу, что истинная реальность никогда не бывает явной и что характер истины проявляется уже в том усердии, с которым она старается остаться скрытой.[548]

Во-вторых, фантазия Леви-Стросса есть не что иное, как «аллегория» исчезновения реальности в пользу центрального для структурализма понятия символического, на которое и в структуралистской версии психоанализа, т. е. у Лакана, также была возложена фундаментальная функция: запрет на доступ к реальности, которая затем определяется только как запрещенная реальность (ср. у Лакана различие между реальностью и запрещенным реальным). В Леви-строссовом мифе в финале «Печальных тропиков» Август оказывается в конце концов на стороне символического и тем самым на стороне культуры и власти, а несчастный и перехитренный Августом Цинна – на стороне природы или, точнее, на стороне реального, к которому, собственно, должен был бы иметь доступ Август:

Ощущение божественности – это не какое-то пламенное чувство или могущество совершать чудеса: Август почувствует себя богом лишь тогда, когда научится без отвращения сносить близость дикой бестии, ее выделений и экскрементов, которыми она его покроет. Гниль, разложение, экскременты – все это покажется ему близким, родным.[549]

Бессмертие означает отличение себя от смертного с утверждением за собой доступа к реальному. Но до этого в Леви-строссовой фантазии не вполне доходит: Август перехитрил и казнил Цинну прежде всего потому, что хотел остаться единственным господином над Символическим. Если Август здесь фактически воплощает структурализм, тогда он возникает как раз из эмпирической чистки, из того очищения реальности, которое делает из реальности отвратительное, но порождающее реальное.

В-третьих и последних, глава «Апофеоз Августа» входит в часть «Возвращение». Здесь рассказывается не только об изобретении структурализма, но и одновременно о возвращении Леви-Стросса, его возвращении как изобретателя структурализма, как Августа. Пока он в полуодури лежит в Кампус-Новусе, его одноклассники и коллеги становятся шишками, некоторые даже министрами. И как мы видели, эмиграция еще более усугубила дело, окончательно прервав его этнографическую карьеру. И все же затем предстоит возвращение, реванш. Неужели все это Леви-Стросс предвидел уже в 1938 году? Во всяком случае, он думает об этом в 1955-м (когда пишет «Печальные тропики»), как показывает, например, эта фраза в «Апофеозе Августа»: «Для его жены Ливии апофеоз является вершиной карьеры: „Он заслужил это“. Что ни говори, Французская Академия».[550]

Пройдет еще восемнадцать лет, пока Леви-Стросс войдет в круг так называемых бессмертных, но кажется, что все заранее к этому и шло. Этнограф, у которого отняли мир, возвращается как структуралист. Структурализм – средство вернуть утраченный авторитет и власть. Но для этого нужно отказаться от жизни и опыта, чтобы в конце написать:

Следовало бы многое сказать об этой якобы интегрирующей непрерывности моего я, которую мы считаем скорее иллюзией, поддерживаемой требованиями социальной жизни, – следовательно, отражением внешнего во внутреннем, а не предметом неоспоримого переживания.[551]

Структурализм и автобиография несовместимы. Только отвергнутые структуралисты пишут, подобно Ролану Барту, автобиографические сочинения.

Ролан Барт (1915–1980)

Нечистый субъект

7 января 1977 года Ролан Барт держал речь по случаю вступления в должность профессора Коллеж де Франс. Тем самым он, чья авторская карьера протекала целиком вне стен Университета, достиг вершины французского научного Олимпа. Своим избранием он был обязан Мишелю Фуко, который активно выступил за создание в Коллеже кафедры семиологии. Барт, разумеется, прекрасно осознавал свою маргинальную позицию. В самом начале доклада он характеризует себя как «нечистого субъекта», которого впустили в обитель строго научного дискурса: ведь он ненадежный товарищ, совмещающий противоположные атрибуты.[552]

И действительно, Барт всегда колеблется между двумя полюсами: между одиночеством и политической ангажированностью, между молчанием и меткой характеристикой, между скукой и охотой, между литературой и жизнью. Со всей ясностью эта особенность проявляется в его автобиографии, которая одновременно являет собой оммаж этаблированному жанру биографии, подкоп под него и доведение его до абсурда. Уже название «Ролан Барт о Ролане Барте» узаконивает расщепление переживающего и пишущего я на две различные и взаимно не перекрывающиеся инстанции. Программатически указывается с самого же начала: «Здесь все должно рассматриваться как сказанное романным персонажем».[553] Субъективность этого высказывания подчеркивается двойным художественным приемом: во французском оригинале эта фраза дана почерком Барта в виде факсимиле и, вместе с тем, белым по черному, как фотонегатив. Тем самым Барт указывает, что читатель имеет здесь дело как бы с оригиналом для воспроизведения текстов – текстов самого Барта. Одновременно рукописность фразы намекает на договор, который текст заключает между рассказчиком и читателем: автор, повествователь и герой не совсем совпадают, но конкурируют друг с другом.

Фронтиспис также противоречит всем биографическим традициям: здесь на фотографии изображен не сам Барт, а его мать. В определенном смысле этот выбор знаменателен: эмоциональная связь с матерью – центральная тема жизни Ролана Барта. На нерезкой фотографии мать в белом платье предстает ангелом, она парит над жизнью сына.

В автобиографии Барт отказывается от хронологии: главы (из-за краткости их хочется назвать скорее «заметки») упорядочены по алфавитному принципу. Барт рисует свою личность не как результат закономерного становления, а заведомо фрагментарно. Алфавит выбран как принцип демонстративно случайный, единственной функцией которого и остается порядок. Но подчинение всего строя автобиографии алфавиту показывает еще и желание автора поставить всю свою жизнь под эгиду буквы, текста, письма. Только схваченное в буквах получает достоинство значимого текста – и это, несомненно, наивысшее достоинство в глазах Барта.

Его автобиография выходит в 1975 году в серии «Писатели на все времена». Дени Рош, который взял на себя руководство серией в 1971 году, вспоминал, что Барт очень охотно принял неофициальное предложение написать автобиографию. По словам его биографа, для Барта это было «и удовлетворение, и вызов».[554] Барт дал свой фото – и литературный автопортрет, который постоянно подрывает собственную претензию на подлинность.

Повествовательное я описывает свою жизнь – ну, например, типичный распорядок дня во время ежегодных каникул со своей матерью. Но я кладет само себя на лопатки, когда в конце описания обычного дня говорится: «вы фантазматически строите из себя «писателя», и даже хуже того: вы вообще строите себя».[555] Барт как раз наслаждается парадоксом пишущего я: я признаёт невозможность автономной позиции высказывания, но снова и снова утверждает себя вопреки субъектообразующей способности языка.[556]

Примерно за двадцать лет до этого Барт издал в той же серии биографию Жюля Мишле. Уже тогда он набросал это жизнеописание на карточках: на одной стороне он записывал цитату из Мишле, на другой – собственные размышления по ее поводу. Эти мельчайшие смысловые единицы жизни он – вполне в структуралистской манере – называет «биографемами». Биографемы могут собираться в биографии, но, конечно, не в те, что предстают реализацией существования, а те, что производятся как результат некоторой семиологической операции.[557] Автобиография зиждется поэтому не на истине жизни, а на сочинении биографем. При этом важным оказывается не только порядок, но и выбор значимых жизненных мотивов.

Первая важная биографема в жизни Барта – отец, вернее, его пустующее место. Барт пополняет вместе с Камю и Дебором ряды французской интеллектуальной безотцовщины. Отец Ролана, морской офицер, погиб в 1915 же году (как и у них) в бою у фламандских берегов. В автобиографии Барта отец появляется на двух фотографиях; на обеих он в униформе, на одной – на своем боевом корабле. Тем самым Барт показывает, что отец для него – лишь лицо при исполнении служебных обязанностей; эмоционально ничего его с ним не связывает. В качестве подписи под фотографией Барт выбирает безличную формулировку: «Отец, погибший очень рано (на войне), не был включен ни в какой мемориальный или жертвенный дискурс».[558] В этих неотношениях между отцом и сыном нет ни субъекта, ни объекта. По сути, отец существует только ради имени, которому воздаются почести как герою войны. Поэтому речь о нем заходит не в отдельной заметке, например, под заголовком «Отец», а в главе «На классной доске». Барт рассказывает здесь о школьном учителе, который в начале каждого учебного года просил школьников назвать всех своих родственников, прославивших себя смертью «на поле брани», и записывал их имена на доске. У всех это были дяди и двоюродные кузены, и только у Барта – отец. Этой «почести» Ролан стеснялся, как стесняются «незаслуженно высокой оценки»:

Но как только список стирали с доски, от этой публично заявленной скорби не оставалось и следа; в реальной, всегда молчаливой жизни фигурировало просто семейство без социальной привязки: не приходилось ни убивать отца, ни ненавидеть свою семью, ни отвергать свою среду – сплошная фрустрация эдипова комплекса![559]

Действительно, отец представлял собой «кромешное отсутствие», в отличие от Сартра, для которого отец был «пустым присутствием».[560] Вместе с тем Барт заполняет пустующее место отца отцом идеальным, и даже двумя. В радиоинтервью 1976 года Барт рассказывает о «двух отцах, двух творцах, двух художниках»: в области музыки это был его учитель пения Шарль Панзера, в сфере литературы – Бертольд Брехт. Важнейшим их качеством была в его глазах высокая творческая продуктивность.

Противовесом отсутствующему отцу была для Барта всегда присутствующая мать, с которой он жил с 1946 года на улице Сервандони в Париже. С ней он проводил и каникулы – обычно в Пиренеях. Когда в 1977 году она умерла, привычная жизнь Барта рухнула. Присутствие матери являлось для Барта и гарантией главного содержания его жизни – гарантией письма. Только в письме и через письмо жизнь для него переживаема, постижима и выносима. Мастерской по производству текстов служил его кабинет, дверь которого всегда оставалась открытой: как вдохновительница, хранительница, кормилица и обожательница мать была всегда рядом, даже если выходила из поля зрения. В конечном счете его парижский кабинет, который он с максимальной точностью воспроизводил во время пиренейских каникул, представлял для Барта своего рода матку: его «клаустрофилия»[561] защищала его от навязчивого мира и позволяла ему воспроизвести условия возможности пишущего понимания. К этому габитусу он приучил себя уже во время долгих периодов санаторного лечения после перенесенного в юности туберкулеза. Уход матери угрожал утратой самой писательской способности: «С момента смерти мамы, вопреки упорному усилию (или из-за него) осуществить большой писательский проект – растущая утрата уверенности в себе и в том, что я пишу», – записывает он в своем, в отчаянии начатом, «Дневнике траура».[562] На маленьких карточках он отмечает вехи процесса своего «чистого горя», которой не сводится к трауру. 13 июня 1978 года он рассматривает юношескую фотографию своей матери и записывает: «Я плачу. Неохота даже покончить с собой».[563]

Другая важная биографема бартовской автобиографии – гомосексуальность, маркирующая в отношениях с матерью табуизированную зону. Анриет Барт никогда не говорила об аффективной жизни своего сына, принимавшей порой (особенно во время преподавания в Марокко) масштабы истинных приключений; и сам Барт тщательно пекся о том, чтобы пресечь любое открытое обсуждение своей гомосексуальности, – не столько из опасения перед реакцией общественности, сколько из страха, что это непроизносимое и несказуемое придется ясно высказать маме. Если он заботливо оберегал свою личность от всяческих скандалов и заботился о сохранении общественного декора, если он даже во «Фрагментах речи влюбленного» осторожно обходит вопрос о половой принадлежности любящих, то в автобиографии гомоэротическая тема занимает весьма важное место. Здесь есть, например, заметка, озаглавленная «Богиня Г.», и в самом тексте указывается на две возможные расшифровки – как гомосексуальность и как гашиш. Но несколько страниц спустя приведено факсимильное изображение карточки, на которой написано «Богиня гомо (гомосексуальность)».

Барт иронически обыгрывает в конце своей книги устоявшиеся формы табличной биографии. В стиле сухого коммюнике он на полутора страницах перечисляет важнейшие вехи учебы, детские и взрослые болезни, потом свои академические посты. Затем в скобках дается короткое объяснение этого странного сведения собственной жизни к медицинским диагнозам и к карьере:

Жизнь: образование, болезни, назначения. А остальное? Встречи, дружбы, любовные истории, путешествия, чтение, удовольствия, страхи, убеждения, наслаждения, возмущения, невзгоды, одним словом: отзвуки? В тексте, но не в произведениях [dans l'oeuvre].[564]

Барт отвергает здесь часто присущую биографии «отдачу» от произведений в жизнь автора. В то же время биография не неуловима, но она показывает себя не в фикциональной обработке, а в дневнике. В одной неопубликованной при жизни подготовительной заметке к автобиографии Барт пишет:

Во мне свободно развилось биографическое любопытство.

Парадокс: мне интереснее было иногда читать биографии некоторых авторов, чем их произведения. Например, дневник Кафки я знаю лучше, чем его творчество; я и дневники Толстого знаю лучше, чем остального Толстого (эта позиция, кажется, весьма «кэмп»).

Другая форма того же парадокса: я иногда представляю себе извращенного автора, который написал свои произведения только для того, чтобы однажды написать автобиографию.

Наконец, я ужасно захотел написать биографию, но поскольку ее объектом должен был стать немецкий музыкант, а именно Шуман, а я не знаю немецкого, мне пришлось отказаться от этой идеи.[565]

В автобиографии же Барт говорит прямо: «фантазм внушает нам такой образ писателя, какой виден в его дневнике, – писатель минус его книги, это высшая форма сакрального – отмеченность и пустота».[566] Здесь появляется то представление, что произведение автора – это, собственно, лишь повод для того, чтобы сделать свою жизнь интересной для публики. Возможно, и сам Барт в своей писательской деятельности прибегал к такой стратегии. На сходный прием он намекает в одном довольно мрачном эпизоде своей автобиографии. Во время лечения в Швейцарии ему для проведения сложной процедуры удалили кусочек ребра, который он потом долго хранил в ящике своего стола. В конце концов Барт решил от этой своей кости избавиться и выбросил ее с балкона («словно сам романтически развеивал собственный прах»), где ее тут же подобрала какая-то собака.[567] Эта заметка тяжело нагружена коннотациями: Барт называет удаленную часть «этаким костистым пенисом» и так обыгрывает символическую кастрацию. И действительно, болезнь легких вывела его из обычной подвижной жизни и обрекла на пассивное лежание. Во время лежачего курса лечения разрешенным оставалось только чтение. Ампутация делает из Барта чистого читателя. И лишь позже он в некотором акте самонаделения полномочиями назначил себя автором, который часть своего дискурсивного тела бросает читателям, как кость собаке.

Переход от чтения к письму произошел у Барта в четыре фазы, и каждая из них была отмечена своеобразным исследовательским интересом. Эти различные подходы к великой теме его жизни – физическому присутствию языка – можно обозначить словами «Мифология», «Структурализм», «Текстуальность» и «Автопортрет». В 1953 году Барт дебютирует сборником эссе «Нулевая степень письма», представляющим собой критику самомифологизации авторской инстанции. «Нулевая степень письма» есть Мифо-Логия в том смысле, что Барт здесь предлагает некоторую науку (определенный Логос) мифологизирующей самоорганизации литературы. Метит он здесь прежде всего в Сартра, который в своей статье «Что такое литература?» (1948) выступил с требованием ангажированной литературы, получающей верительную грамоту от обязательной авторской моральности. Барт преобразует Сартрово общественное обоснование литературы в направлении знакового, семиотического ее понимания, созвучного также и Бланшо. Программатичен здесь уже сам ориентированный на язык подход к литературе. Ставшую названием сборника метафору «нулевой степени» Барт заимствует у датского лингвиста Вигго Брёндаля (Viggo Brøndal). Ключевое слово «мифология» появляется в названии сборника «Mythologies» (1975), в котором он применяет свой семиологический метод для небольших очерков-виньеток. Знаменитым стало его истолкование Ситроена ДС (Citroën DS) как «богини» (deesse [читается: дээс]). Феноменология мира, по Барту, это не просто общественная реальность, но выражение семиотического процесса, который подлежит исследованию особого рода этнографией повседневности.

Такой подход делает Барта соратником Клода Леви-Стросса, за «Структурной антропологией» (1958) которого следуют четыре тома «Мифологик» (1960). Отношение Барта к Леви-Строссу, правда, сложное и неоднозначное. В сентябре 1960 года он обращается к Леви-Строссу с просьбой руководить его диссертацией о «Системе моды». Леви-Стросс отказывается, но одновременно советует Барту сосредоточиться на текстуальной репрезентации моды, а следовательно, не на знаковой системе самой одежды. Просьба Барта к Леви-Строссу прочитать и критически прокомментировать его рукопись остается без ответа.[568] Сдержанность мэтра по отношению к бартовскому проекту симптоматична: если Барт подходит к своему объекту осторожно, наощупь, пробуя на нем всякий раз новые понятия, Леви-Стросс настаивает на языковой природе культурных явлений и описывает их, опираясь на устойчивые грамматические категории. Эта настойчивость проявилась и в его сопротивлении избранию Мишеля Фуко в Коллеж де Франс.

И все же начало 1960-х годов ознаменовано для Барта переходом ко второй фазе, к структурализму. В октябре 1962 года Барта назначают ведущим научным сотрудником Практической школы высших исследований. Название его предмета гласит: «Социология знаков, символов и репрезентаций», что точно соответствует его исследовательским интересам. В этом названии семиологические категории стоят, по его мысли, в так называемом субъективном родительном падеже – Genitivus subiectivus. Рассматриваемый в структуралистской перспективе текст не есть носитель определенного, автором произведенного смысла и не его переносчик-доставщик получателю, а обладает собственным смысловым порядком, который сам производит смысл за счет внутренних дифференциаций. Тем самым структурализм удаляет автора из смысловой конструкции текста, одним из следствий чего становится моральная устарелость жанра биографии. Барт вступает в дискуссию своей, ставшей знаменитой, статьей «Смерть автора» (1968), которая наряду с эссе Фуко «Что такое автор?» (1969) воспринимается как поминки по демиургу и правообладателю текста. Барт не наносит, однако, смертельного удара автору, но оставляет его медленно истекать кровью на обочине собственного теоретического и творческого пути: уже десятилетие спустя автор и его биография снова оказываются в центре аналитического внимания Барта.

В 1964 году он формулирует кредо этого этапа своей жизни в статье «Элементы семиологии», опубликованной в журнале «Communications». Семиология здесь объявляется «наукой обо всех знаковых системах», а значит, оперирующих не только лингвистическими объектами. При этом Барт отказывается от иллюзии некоторого научного языка, который бы стоял над описываемой реальностью. В статье «Критика и истина» он безжалостно разбивает такой сциентизм и устанавливает прямую связь между «структурализмом» и «творчеством»: рефлексия над литературой пользуется языком, и этот язык сам есть литература. Этой позицией маргинал Барт, благосклонно принятый после «Нулевой степени» в неакадемической среде, вызвал непонимание и критику со стороны университетской науки. Филологический мейнстрим, по-прежнему ориентировавшийся на биографистскую традицию Сен-Бёва и на монументализацию французской национальной культуры, напомнил чужаку-аутсайдеру о его месте.

Третью фазу бартовского творчества открыло глубокое культурное переживание. В 1966–1968 годах он трижды посещает Японию, каждый раз по месяцу, где лоб в лоб сталкивается с «текстуальностью» культуры в самом глубоком смысле слова. Барт совершенно заворожен абсолютно незнакомым знаковым окружением, в котором он не может опознать ни звуки, ни письменные знаки. Но это переживание стало для него вовсе не фрустрацией (чем явилось путешествие в Китай в 1974 году, которое он во время обратного полета резюмировал вздохом облегчения: «Уф!»[569]), а посвящением в «империю знаков», как он назвал свой рассказ о путешествии (1970). Японию Барт истолковывает как метафору tabula rasa, на которую может быть нанесено новое знаковое содержание. Это справедливо не только для области религии, для дзен-буддизма с его идеалом освобождающего Ничто, но и для семейной структуры, в которой маловыраженная роль отца постоянно напоминается повторением факта его изначального отсутствия.[570] Проникновение в эти базисные конфигурации приводит Барта к новой теории взаимоотношений субъективности и письма: ссылаясь на Лакана и Деррида, он превращает письмо в сцену производства (бессознательного) субъекта, осциллирующего между сознательным я и бессознательным Оно. Такая текстуальная концептуализация следует за структурализмом в его допущении, что за текстом не стоит никакого автора с четко очерченной биографией. Но автор здесь протаскивается через черный ход: он постижим как бессознательный субъект, или субъект бессознательного, от которого ожидается, что он – в отличие от сознательного я – сможет высказать что-то вроде истины о самом себе, равно как и о своей символико-социальной конфигурации. Сознательное же я, напротив, увязает в иллюзиях воображаемого и способно разве что воспроизводить – но никак не подвергать критике – этот спроецированный мир. С субъективированием «текстуальности» связано понятие «сингулярности». Идея, что писать способны все и что авангардистская литература в своей рефлексивности как бы демонстрирует, как можно писать, сильно отличается от «коммунизма письма» структуралистского периода. В ходе этого сдвига Барт развивается в идейной близости к постструктуралистской психологии Лакана и Кристевой, при этом нисколько не считая себя психологом, пусть даже в самом отдаленном смысле слова. Примечательно также, что он (в отличие от Кристевой) не анализировался у Лакана.

Важнейшим событием этого периода были майские волнения 1968 года. Лакан пустил в оборот остроту, что наконец-то и в самом деле «структуры вышли на улицу».[571] Действительно, молодые, часто промаоистски настроенные авторы журнала «Tel Quel» видят в протестах мая 1968 года естественное следствие и продолжение своей собственной мыслительной работы по критике общества и его институций. Не то Барт: при всех дружественных отношениях с «Tel Quel» он не желал выводить из своих семиологических работ никаких политических следствий. Уже его марксистская ангажированность 1950-х годов была праздным обещанием, пустым звуком. Текстовое конституирование субъекта его интересует куда больше, чем коммунистическое переустройство общества. И как раз постструктуралистская психология служит здесь повивальной бабкой нового индивидуалистки-гедонистского габитуса интеллектуала. Уходящая модель здесь – Сартр, новая – основатель «Tel Quel» Филипп Соллерс, непринужденно комбинирующий политику с эротикой и принимающий участие в пропагандистской поездке по коммунистическому Китаю на гребне кровавой культурной революции. Для Барта же совершить такой поворот означает лишь стать мишенью для атак со всех сторон. Люсьен Гольдман становится во главе новой революционной критики, открыто направленной против Барта. Гольдман признавал только социологическую постановку вопроса и отвергал как психоанализ, так и нарратологию как «буржуазные». Но и признанные лингвисты больше не хотят слышать о Барте. Жорж Мунэн атакует его в 1970 году в своем «Введении в семиологию»: «О Ролане Барте невозможно говорить научно. Он считается теоретиком, тогда как он только эссеист, он все путает и смешивает. Одним словом: Барт занимается вовсе не семиологией, а „социальным психоанализом“».[572]

Текстуальное конституирование субъекта уже, собственно, предвосхищает четвертую фазу. Сначала Барт тайком аккуратненько протаскивает свою автобиографию в «семанализ», которому он подвергает новеллу Бальзака «Сарразин» (1970). Эрик Марти убедительно доказал личную важность знаковой пары «С/3» для Барта. Она не только представляет, как эксплицитно высказывает Барт в своей интерпретации, смену имени с «Сарразин» на «Замбинелла», но и обозначает имя второго мужа Анриетты Барт Андре Сальзедо.[573] В 1927 году на свет появляется Мишель Сальзедо, единоутробный брат Ролана. В «С/3» Барт говорит о браке «кастрата» с «молодой женщиной», из связи которых родится «добавочное тело», «излишек», «проклятое дополнение».[574] Иными словами, Барт прячет в семанализе новеллы Бальзака собственную семейную драму, которая, правда, носит не эдипальный, а – в силу братской ненависти – библейский характер. В 1971 году Барт публикует даже тройственную биографию «Сад, Фурье, Лойола», которая сводит в дерзкой разнородности гедониста, социалиста и фанатичного аскета. Но на каждом из них лежит отсвет его собственной личности – общим знаменателем оказывается одержимость классификацией: Сад классифицирует половые, Фурье – социальные, а Лойола – духовные акты. Сам же Барт – субъект и жертва навязчивой классификации языка.[575]

В 1973 году выходит его манифест «Удовольствие от текста», в котором он осмысляет множественную субъективность текста:

И вот тогда-то, быть может, перед нами вновь предстанет субъект, но уже не как иллюзия, а как фикция. Удовольствие возникает за счет того, что человек воображает себя индивидом, создает последнюю, редчайшую фикцию – фикцию самотождественности. Такая фикция уже не является иллюзорным представлением о единстве собственной личности; напротив, она оказывается своего рода общественными подмостками, где развертывается зрелище нашей множественности; наше удовольствие индивидуально, но отнюдь не личностно.[576]

1970–1980-е годы во Франции были отмечены повышенным интересом к пишущему я и его жизненному миру. В 1975 году стартует знаменитый «Апостроф», литературное ток-шоу Бернара Пиво. В ней авторы отбрасывают анонимность текста и сами предстают в ярком свете рампы. Автор перестает быть лишь кодовым именем своего литературного универсума или собственным торговым знаком и обретает в глазах (и ушах) читателя лицо и голос, оказывается человеком из плоти и крови. В 1976 году на арену выходят «новые философы», подвергают (пост)структурализм острой критике и требуют нового, личного, ответственного письма. В 1977 году Серж Дубровский изобретает понятие «автофикция», которое повлияло на целый ряд литературных произведений: в 1984 году Маргерит Дюрас публикует свою автобиографическую повесть «Любовник», в том же году Филипп Соллерс – свой «Портрет игрока», в 1985-м выходит «Возвращающееся зеркало» Алена Роб-Грийе. Во всех этих текстах читательское ожидание увидеть в герое автора одновременно подтверждается и нарушается.

Сам Барт также теоретически осмысляет самопрезентацию – наиболее убедительно в своей последней книге «Camera lucida». Его аргументация строится вокруг противопоставления фиксирующей фотографии и текучего я:

В общем, я хотел бы, чтобы мой внешний вид, переменчивый и разный в зависимости от возраста и обстоятельств в тысяче меняющихся снимков, всегда совпадал с моим я (отличающимся, как известно, особой глубиной). Но утверждать можно как раз противоположное: это я никогда не совпадает с моим изображением; ведь изображение тяжело, неподвижно, упрямо (поэтому общество и опирается на него), а я легко, разделено, распылено, оно как щепка в море, которая не стоит на месте, постоянно меняя положение в сосуде моего тела. Если бы Фотография по крайней мере могла бы снабдить меня нейтральным, анатомическим телом, которое ничего не означает! Увы, благонамеренная Фотография обрекает меня всегда иметь выражение, а мое тело никогда не обретает нулевой степени самого себя (разве что моя мама? Ибо не безразличие лишает образ тяжести, – ничто лучше «объективного» снимка, в стиле фотоавтоматов, поставленных в метро, не превратит вас в лицо, разыскиваемое полицией, – а любовь, высшая степень любви).[577]

Работа над «Camera lucida» шла у Барта параллельно с разработкой лекционного курса в Коллеж де Франс о «Подготовке романа», который был прочитан преимущественно в 1979 году. Курс делится на две части: «От жизни к произведению» и «Произведение как воля». В этой своей анатомии писательского творчества Барт ставит перед собой задачу описать условия возникновения произведения. Это исследование художественного творчества с постоянной ориентацией на Флобера, Пруста, Жида и Кафку является также размышлением о собственном письме, которое у Барта лишь преобразует пережитое. Он набрасывает даже некоторую типологию пишущего я, которое может брать на себя разные роли: Persona (индивид, гражданин), Scriptor (писатель как социальный миф, тот, которого читают, обсуждают, изучают в школе), Auctor (производитель, хозяин, отец текста), Scribens (пишущее я в его писательской повседневности).[578] Барт подспудно претендует на все эти роли. Это ведет к новой концепции биографии: Барт предпочитает говорить теперь о жизненном письме, ecriture de vie. В отличие от биографии, склонной приписывать жизни субъекта некий единый и сплошной смысл, «жизненное письмо» разбивает, фрагментирует существование субъекта на отдельные «биографемы» и приближается поэтому к подлинному опыту пережитого настоящего. Барта интересуют прежде всего повседневные рамочные условия письма. Он скрупулезно воспроизводит дом, комнату, письменный стол, даже лампу, освещающую преимущественно ночное одинокое творчество. Почти фетишистский характер внимания Барта к деталям ситуации письма остается для него самого непроясненным. Ссылаясь на Ницше, он удачно называет эту свою установку «казуистикой эгоизма».[579]

Незадолго до смерти Барт был одержим мыслью написать насыщенный намеками роман «Vita Nova (Данте, Мишле)». В нем он планировал изобразить свою жизнь адекватнее, чем в пестрой и произвольно организованной из своих «биографем» книге «Ролан Барт о Ролане Барте». Решающим для этого плана стало выношенное в кризисе осознание, что смысл жизни можно извлечь отнюдь не из семиотического анализа текстов и изображений, но из производства собственного «жизненного письма». Более того, после смерти матери он хотел приступить к «новой жизни» (Vita Nova!), которая бы радикально отличалась от побегов из опустевшей квартиры в ночные клубы и порнокинотеатры.

«Подготовка романа» показывает, как Барт боролся с невозможной задачей перевести свою жизнь, казавшуюся ему все более опустевшей, в текст. «Новая жизнь» была точкой схода его видения литературного существования. Но ее замысел превосходил имеющиеся у него силы для придания этому замыслу конкретной формы, что трагически подтвердила сама его жизнь: 26 марта 1980 года Барт был сбит машиной.

Явно выказывает себя тяга Барта к автобиографическому самовыражению в его профессиональной деятельности как профессора Коллежа де Франс. Высокие ожидания публики превращали оратора в гуру, хотел он этого или нет. Неслучайно в своей инаугуральной речи Барт говорит о «фашистской природе» языка: «Фашизм – это именно не препятствие для говорения, но принуждение к говорению».[580] В данной академической ситуации Барт мог этот свой тезис вывести прямо из статьи «Смерть автора»: автор часто воспринимает себя не как реальную личность, но как эффект рецепции своего текста. В теории, таким образом, язык производит субъекта, не наоборот. Но и жизненная практика берет свое: я есть и всегда требует своих прав на языковую способность.

Юрий Лотман (1922–1993)

Аристократ в стране советов

Юрий Лотман упрямо отказывался писать автобиографические заметки. Лишь одно исключение сделал он, когда его к тому принудили. Зимой 1989 года Би-би-си обратилось к нему с просьбой рассказать о себе. Лотман начал свое жизнеописание с литоты: «Я никогда не был – ни психологически, ни реально – человеком необычной судьбы. Моя жизнь – средняя жизнь».[581]

Когда такой семиотик культуры, как Лотман, говорит о «средней жизни», то это не просто констатация, а интерпретация. Действительно, внешняя рамка лотмановской биографии в значительной мере задана советской нормативной культурой. Даже субъективные силы сопротивления, которые мобилизовал Лотман против давления системы, также повинуются ряду культурно определенных правил. Они возникли, правда, не в XX, а в XVIII–XIX веках, в эпоху, составлявшую излюбленный предмет изучения для Лотмана. Можно, несколько заострив, сформулировать следующий тезис: Юрий Лотман, в том числе и личным примером, импортировал биографические модели из царской России в советскую культуру. Пример не ограничивался самим Лотманом: ему удалось воссоздать организационную форму романтического кружка в советском провинциальном городе Тарту и устроить там такую семиотическую школу, которая обязывала своих членов не только к общей интеллектуальной программе, но и к общему жизненному стилю.

Главный лотмановский биографический тезис гласит: человек инсценирует свою жизнь согласно литературным моделям. Биография становится, таким образом, привилегированным случаем для применения более общей закономерности. Лейтмотивом через весь культурный анализ Лотмана проходит тезис о театральности человеческого поведения.[582] Расхожие жизненные темы – любовь, карьера, дружба – предстают не подлинными формами чувственности, а имитациями культурных моделей, которые начиная с раннего Нового времени утверждаются и распространяются прежде всего посредством литературы. Так биография становится ареной культурно транслируемых образцов поведения.

В декабре 1992 года Лотман диктует свои «He-мемуары», как он их называет. Отрицательное название отражает его отказ выдвигать автобиографическое я или даже своих видных собеседников на передний план повествования. Лотман рефлексирует над собственным поведением на фоне собственной теории культуры. Так, он вспоминает один эпизод из 1950-х годов, когда он обнаружил у одного своего университетского студента, известного, в частности, клептоманией, ряд своих книг:

Я повел себя несколько театрально, в духе маркиза Позы, о чем сейчас, может быть, стыдно сказать, но из песни слова не выкинешь. Я сделал театральный жест и произнес голосом шиллеровского героя: «Вам нужны эти книги? Я вам их дарю!» (конечно, надо было себя вести проще, но тогда я себя повел так; видимо, именно эта театральность произвела некоторый эффект). После этого я повернулся и опять-таки голосом маркиза Позы сказал, кажется, что-то в таком духе: что если в его душе есть остатки чести, он должен до вечера принести мне рукопись Булгакова, что шарить у него и делать обыск я не собираюсь. После этого я ушел.[583]

Театральность собственного поведения постоянно проявляется в его устных автобиографических рассказах, в которых он выставлял себя сказочным героем, смесью трикстера и очаровательного дурака, всегда находящим выход из сложных ситуаций.[584]

В лотмановском самоизображении смешиваются подлинность и театральность. В ситуации эмфатического действия театральность выступает чем-то максимально подлинным. То, что театральность становится предметом рефлексии, ничего в этом не меняет, даже напротив: именно сознательное театральное действие соответствует интуитивному габитусу культурного семиотика.

Героем Лотмановых «He-мемуаров» выступает поэтому не его автобиографическое я, не какой-то его знаменитый современник, но – сама театральность. Автобиография уравнивается, таким образом, с «зоосемиотикой»,[585] не знающей никакого я. В 1982 году Лотман признавался в интервью:

Я не знаю, кто я есть, и всю жизнь пытаюсь приблизиться к пониманию этого. Следовательно, я не могу сказать, какие факторы сформировали мою личность. Это и о другом человеке сказать очень трудно. О себе же – тем более когда жизнь еще не кончена и сам не знаешь, что еще сможешь и не сможешь совершить, – невозможно.[586]

Лотмановские автобиографические высказывания касаются не столько лиц, сколько ситуаций. Юношей Лотман колебался между литературоведением и энтомологией: там и там его интересовало поведение индивида (особи) в зависимости от его среды. Естественные и общественные науки представлялись ему поэтому не противоположностью, а взаимодополняющими подходами к сходным проблемам.[587] Более того, само искусство воспринималось им как эффективная объяснительная система, не уступающая в этом науке.[588]

В «He-мемуарах» есть целый ряд эпизодов, в которых, хотя персонаж и выходит на передний план, куда важнее оказывается само действие. Лотман вспоминает об одной своей, еще студенческой работе, в которой он доказал, что Николай Карамзин, придворный историограф царя Александра I, написал в завуалированной форме, как якобы перевод с французского, некролог на смерть (самоубийство) Александра Радищева: «Эта оставшаяся неопубликованной статья – до сих пор у меня самая любимая».[589] Лотман не уточняет причину этого своего предпочтения (а ведь выбор у него был немалый: более 900 публикаций), но можно предположить, что субверсивная культурная стратегия Карамзина обладала высокой биографической значимостью для самого Лотмана – настолько высокой, что он счел необходимым передать ее и подрастающему (в семье) поколению. В 1979 году, в эпоху брежневского «расцвета стагнации», его сын опубликовал статью о Владимире Набокове, которого тогда в СССР упоминать было нельзя. Михаил Лотман приписал стихотворение Набокова фиктивному поэту Годунову-Чердынцеву из набоковского «Дара» и проанализировал его как подлинное стихотворение подлинного поэта;[590] имя Набокова в статье ни разу не встречается. Необразованные цензоры, естественно, не заметили подвоха.

Сходную культурно определенную модель поведения, в которой литература в известной степени служит указанием для жизни, Лотман находит у многих литературоведов. Его университетский учитель Борис Томашевский (1890–1957), автор первой вообще «Литературной теории» (1925), утонул в Черном море. Когда-то он купил в Гурзуфе домик, где останавливался Пушкин. Лотман убежден, что в доме Томашевского обретался «дух Пушкина»:

Томашевский был превосходным, неутомимым пловцом. Но однажды слушавший его сердце врач запретил ему продолжать эти занятия. Томашевский обещал, сказав лишь, что еще последний раз сходит поплавать. Далее произошло следующее: он поплыл далеко в море и больше уже не вернулся. Когда нашли тело, врачи установили, что в воде произошел инфаркт, и квалифицировали это как несчастный случай. Я глубоко убежден, что это было сознательное самоубийство. Когда-то Цветаева сказала о Маяковском, что он жил как человек и умер как поэт. Б. В. Томашевский был вполне достоин этих слов.[591]

Томашевский, таким образом, по Лотману, следует примеру двух (если не трех – с Цветаевой?) знаменитых писателей русской литературы: Пушкин погиб на им спровоцированной дуэли, Маяковский и Цветаева покончили с собой.

Для Лотмана Пушкин был чистым воплощением творца, подвергавшего постоянной рефлексии свою роль как поэта в обществе. В 1982 году Лотман выпустил биографию поэта, пронизанную той идеей, что Пушкин построил не только свое творчество, но и жизнь по художественным принципам: он постоянно размышлял над тем, что есть и чем должен быть поэт, как он должен вести себя в жизни и творчестве; над читательскими ожиданиями и над сопротивлением им и т. д. Тем самым биография Пушкина становится текстом, который может быть прочитан и проинтерпретирован как литературное произведение. В частности, Лотман предлагает собственное толкование смерти Пушкина на дуэли как акта освобождения от несвободного существования:

Поэзия, человеческое достоинство, творчество, гений были глубоко несовместимы с тем миром, в котором Пушкин жил, и мир этот выталкивал Пушкина из себя, как чужеродное тело, одновременно выталкивая его из жизни. Мир этот вполне мог предложить Пушкину жизнь, но на таких условиях, которых поэт не хотел принимать.[592]

Пушкин предстает не просто историческим явлением. Через понимающий акт толкователя он возвращается в сообщество живых. В интервью 1982 года Лотман признавался, что выше всего ценит мнение самого Пушкина и больше всего боится именно его суждения.[593] Было бы неверным увидеть в этом лишь кокетство. В лотмановском толковании не только воскресает смертный автор вечно живых текстов, но и становится возможной реконструкция оценки автором позднейших явлений.

Еще отчетливей мысль о преодолении смерти выражена в лотмановской биографии Карамзина. Ее программное название «Сотворение Карамзина» (1987) восходит к цитате из Чаадаева, в которой высоко оценивается Карамзин – как человек больших способностей, который «сотворил себя писателем». Лотмановское название подлежит двоякому прочтению: с одной стороны, биограф воссоздает своего героя, который, с другой, воссоздает сам себя. Лотман характеризует жанр книги – по контрасту с «биографическим романом» – как «роман-реконструкцию»:

Автор романа-реконструкции таких прав не имеет. Он не может дополнять нехватающие куски колонн камнями своего производства, как бы он ни был убежден в том, что верно угадал потерянное. Его творчество имеет иную природу и совершается в другой сфере: активность его направлена на воссоздание того целостного идеала личности, который создавал в своей душе герой биографии. Это был план, по которому он строил себя. Мы должны раскрыть, обнаружить этот план, угадать его среди других, возможных и невозможных, тех, которые следует отбросить, потому что они не были реализованы, и тех, которые по этой самой причине заслуживают особого внимания, и этим оживить сохранившиеся обломки, придать им смысл, заставить заговорить. Реконструктор не измышляет – он ищет, сопоставляет. Он похож на кропотливого расшифровщика. И вот под его руками разрозненное и лишенное жизни и смысла обретает целостность, наполняется мыслью, и мы вдруг слышим пульс того, кто давно уже ушел из жизни, физически рассеявшись в биосфере, а духовно влившись каплей в поток культуры.

Итак, роман-реконструкция – особый жанр. Сюжет его создается жизнью и только жизнью. Домысел в нем не может иметь места, а вымысел должен быть строго обоснован научно истолкованным документом. Документальные, имеющие характер разысканий и исследований, главы в нем неизбежны и закономерно чередуются с такими, где анализ должен уступить место воображению. Может быть, лучше всего было бы писать произведения этого жанра в форме диалога между ученым и романистом, попеременно предоставляя слово то одному, то другому. Роман-реконструкция строже и в чем-то беднее биографического романа. Но у него есть одно существенное преимущество – стремление максимально приблизиться к реконструируемой реальности, к подлинной личности того, на ком он сосредоточил свое внимание. Роман-реконструкция – археология культуры. Он призван воссоздать с максимально доступной полнотой ее ушедшие и растворившиеся в небытии звенья. Но культура – это и произведения искусства, и работа рук, ума, души целых поколений, общественных групп и течений. Ее изучают различные науки, стремящиеся в своих описаниях дать полную и объективную картину того или иного явления. Но культура – это и люди, живые человеческие личности. И как судьба Гамлета или Отелло, занимающая всего несколько часов сценического времени, подобна и равнозначительна судьбе всего человечества, так и участь одного деятеля культуры равна по значению судьбам всей культуры в целом. Важно понять, что самые общие исследования исторических процессов и самое конкретное описание мыслей, чувств и судеб человеческой единицы – не высшее и низшее звенья постижения прошлого, а два плеча одного рычага, невозможные друг без друга и равные по значению. И тогда труд биографа перестает быть второстепенным и вспомогательным. В общем строительстве культуры он получает достойное место. Но чем ближе к отдельной человеческой личности, тем важнее роль интуиции, то вторжение тщательно контролируемого воображения, без которого реконструкция невозможна. И одновременно, чем важнее роль интуиции, тем строже, точнее, научнее должны быть контролирующие ее тормоза.[594]

Лотман выступает против спекулятивных приукрашиваний в биографиях, потому что здесь как бы исподволь меняется сам жанр: где не хватает информации о персонаже, автор вынужден подключать свое воображение:

Биография соединяет для читателя эстетические переживания, родственные тем, которые возбуждает слияние игрового и документального кинематографа: герой – как в романе, а сознание подлинности – как в жизни. Перед читателем – не актер, который, упав со смертельной раной, поднимается и раскланивается под аплодисменты публики, – речь идет о «полной гибели всерьез» (Пастернак). Наблюдая борьбу Сервантеса или Пушкина с клеветой, завистью и бездарностью, мы видим не актера, а гладиатора.[595]

Метафорой гладиатора, который ставит свою жизнь в качестве залога правдивости своего жеста, Лотман указывает на решающее отличие своей концепции от барочной концепции мира как театра. Авторское поведение строится, правда, на культурно-исторически описываемых моделях, но вместе с тем оно является фактом не литературы, а жизни. Поэтому Лотман требует от биографии «жизненности»:

Однако, для того, чтобы эффект подлинности сработал, необходима жизненность центрального образа, вернее, жизненность всей атмосферы книги. Биографическая монография научного типа может ограничиться документом. <…> Очень губительны для вкуса читателей <…> попытки увеличить занимательность, превращая исследователя в этакового комиссара Мегрэ. Литературоведение последних двух-трех десятилетий изобилует «тайнами» и «загадками». Однако опыт показывает, что сенсации, как правило, недолговечны и скудны реальным содержанием. Дело здесь не в том, чтобы на аптекарских весах взвесить, сколько граммов вымысла полагается на один килограмм документа, – необходимо искать законы жанра (говорю «искать», так как далек от мысли, что эти законы мне известны). Для того, чтобы читатель понял страдания биографа, которому не хватает документа, позволю себе сравнение. В одном итальянском фильме комиссар полиции, будучи бессилен против главы мафии, так как у него нет исчерпывающих улик при полной убежденности в своей правоте, меняет жанр: из полицейского становится убийцей, махнув рукой на закон, он просто стреляет в того, кому не может даже предъявить обвинения. Аналогичным образом поступает биограф, когда не может свое глубокое внутреннее убеждение подтвердить документально: он меняет жанр, становится писателем и пишет не биографию, а биографический роман. <…> Итак, один способ писать биографию – это отказаться от биографии и писать роман? Я бы назвал это жестом отчаянья. Автор имеет на него право, если честно и прямо предупредил читателя.[596]

Сам Лотман принимает вызов в своей биографии Карамзина, в которой он заявляет новый жанр биографического романа-реконструкции. Тем самым он убивает двух зайцев: он дает убедительный образ героя и вместе с тем остается в строгих рамках научного исследования.

«Жизненность» представления приобретает особую важность в контексте советской биографистики, всегда испытывавшей давление идеологических шаблонов:



Поделиться книгой:

На главную
Назад