– Это я векам! – жестко сказала Сафо, глядя лодочнику прямо в тусклые глаза своими огромными всегда горящими глазами. И тут же продолжила, обращаясь не столько к перевозчику, сколько к небу:
– Через тысячу лет один римский император обратится с этими строками к одному великому философу. А узнают об этом, потому что через три тысячи лет мое стихотворение найдут в песках Египта недалеко от одного славного города, которого пока еще нет. Оно будет лежать, написанное на папирусе, в саркофаге, сопровождающем в царство мертвых некого славного мертвеца. И мудреца.
– И все-то мы, поэты, знаем! – обозлился Фаон, – говорим, будто пифии, прорицательницы из Дельф! А такую чушь говорим! Какой-то римский император! Что-то я не слыхивал о таком царстве! Какой-то город в Египте! Какие-то гробокопатели через три тысячи лет! Поди проверь! Ты лучше слезай со скалы, сегодня я готов принять тебя в свои объятия. Да поторопись! В твоем возрасте каждый новый день может принести твоему личику неприятные переделки.
Сафо молчала. А Фаон снисходительно поглядывал на живую легенду Эллады и испытывал ту радость, которую испытывают грубые и неотесанные мужланы, когда ощущают к себе внимание со стороны утонченных натур. Он наслаждался моральной зависимостью Сафо и был уверен, что она простит ему все.
А униженная Десятая Муза Эллады вдруг снова подняла глаза к небу и обратилась к жене громовержца Зевса богине Гере:
И услышала Сафо голос Геры:
– Даю!
И перевела она взгляд спокойно и без гнева к лодочнику:
– Послушай, Фаон! Я, стоящая на моей любимой Левкадской скале моего любимого острова Лесбос, прошу тебя уйти отсюда. Здесь, на этой скале, часто являлись ко мне мои лучшие строки. Здесь же поняла я, что люблю тебя. И здесь поняла я, что нет у меня к тебе больше любви. Но есть благодарность за то чувство, что пробуждал ты у меня. И есть у меня к тебе просьба одна. Знаю, что писать ты не умеешь, но знаю также, что память у тебя удивительная. А потому запомни строки, которые услышишь от меня:
«Я любила, я многих в отчаянии призывала на свое одинокое ложе, но боги ниспослали мне высшее толкование моих скорбей… Я говорила языком истинной страсти с теми, кого сын Киприды ранил своими жестокими стрелами… Пусть меня бесчестят за то, что я бросила сердце в бездну наслаждений, но, по крайней мере, я узнала божественные тайны жизни! Моя тень, вечно жаждущая идеала, сошла в чертоги Гадеса, мои глаза, ослепленные блестящим светом, видели зарождающуюся зарю божественной любви!
– Но… это же приговор… приговор мне… – дрожащим голосом отозвался лодочник.
– Так ты все запомнил? – бесстрастно спросила Сафо.
– Все, – послушно ответил перевозчик.
– Сейчас ты уйдешь отсюда. Теперь ты можешь радоваться. Отныне и твое презренное имя будут иногда произносить вместе с моим. Ты уходишь с такими дарами, которые даже боги не всегда могут дать. Уходи! Плыви отсюда. Я хочу услышать скрип уключин твоей лодки. Тогда у меня не останется ни малейших сомнений по поводу правильности моего решения.
Лодочник вдруг поклонился женщине на скале и сказал:
– Разреши задать тебе последний вопрос: кому ты по-настоящему умеешь подчиняться?
– Небу! – ответила Десятая Муза.
– А кому ты по-настоящему умеешь приказывать? – решился задать еще один вопрос лодочник.
– Земле! – снова ответила Сафо.
Вскоре раздался скрип уключин. Потом Сафо перестала его слышать. Она подумала об Афродите. О том, как ее любимая богиня вышла из пены морской, чтобы дарить людям радость красоты. И вот теперь она, нареченная людьми Десятой Музой Эллады, будто Афродита, возвращается снова в море. Все-таки она не была богиней, а потому у нее нет больше сил бороться с человеческим непониманием.
Ее шаг был стремительным и одновременно плавным, таким, каким он бывал, когда она учила сокровенному танцу какую-нибудь новую ученицу.
И началось бессмертие. Боги приняли ее в свой круг, и небо подарило ей много песен. Теперь уже недоступных слуху простых смертных.
А земные стихи трагической Музы с острова Лесбос завоевали весь мир. Сначала греческий. Потом мир, созданный завоеваниями Александра Македонского. Потом они перешагнули через порог новой эры и вошли в эпоху Христа… Разве любовь Христова противоречит любви истинной, пусть даже и человеческой?
И пусть немного стихов осталось от великой поэтессы. Зато мы читаем их с трепетом, забывая о том, что это перевод, что тексты найдены в темных саркофагах или в песках.
Она всегда останется в нашем воображении женщиной с лирой в руках. С любовью в сердце.
Но когда же лодочник Фаон серой тенью скользнул в мир теней? Был ли он стар в миг своей смерти? Или молод?
Какое нам дело!
Поэзия
Евгения Славороссова
Сёстры
Из книги «Афганский синдром»
«В пыли солдаты наши шли…»
«Крадётся дождь ночной, шурша…»
«Снаряды полегли…»
«Нет, Афган твой – не роман…»
«Сыплет звёздная с неба труха…»
«Луч рассвета озарил…»
«А ты уже три дня молчишь…»
«Возьми меня туда с собой…»
«Они опять в твои приходят сны…»
«О, если б я попасть могла…»
«Их всех послали в ад…»
Татьяна Шведовская
1945–2014 гг.
Триптих «Скандинавия»
«Норвегия – Эдвард Григ…»
Королева Датская
Проза
Алексей Кебадзе
Мишенька
Операционные швы сняли через две недели, и Гвоздик уже довольно сносно сжимал пальцы в кулак. Хотя никакой силы в руке, конечно, ещё не было.
Кроме того, очень трудно оказалось сгибать и разгибать руку в локте, – боль была такая, что зеленело в глазах, и сами собой наворачивались слёзы.
Чтобы проделывать эти нехитрые движения, он уходил в самый конец госпитального коридора, – подальше от чужих глаз. Там садился на широкий подоконник, и сгибал локоть, сжимал и разжимал кулак, – столько раз чередуя эти упражнения, насколько сил хватало.
Однажды дверь в палату тихонько приоткрылась, – что само по себе было удивительно, – обычно она распахивалась на всю ширину. Вошёл худенький, светловолосый паренёк очень странного вида. Даже по сравнению с другими, в основном девятнадцатилетними, он выглядел совсем ещё мальчишкой. Встретишь такого на улице, – никак не дашь больше пятнадцати. На его громадной, не по росту, госпитальной робе, красовались всевозможные значки, – комсомольский, два бегунка «Воин-спортсмен», – зелёный и красный, «Специалист третьего класса». А выше всего этого иконостаса был накрепко привинчен новенький орден «Красной звезды».
– Здравствуйте, мальчики! – произнёс он ясным, чистым голоском. – Меня зовут Мишенька.
– И как таких детей только в армию берут!? – сердито буркнул непонятно чем раздосадованный раненый десантник Федя. На него моментально зашикали, – даже кто-то с дальней койки бросил в его сторону костыль, потому что Мишеньку-блаженного знали все. Он был местной госпитальной достопримечательностью.
– Не ссорьтесь, мальчики! – продолжал Мишенька. – Всё у вас будет хорошо, и скоро вы поедете домой! Я вам сейчас спою дембельскую!..
– Но даже на припев не хватило Мишеньки, – он начал мучительно заикаться, – так, что только судорожно всхлипывал, – и всё повторял: Домой… Домой… Мне здесь жарко!..
Случившаяся поблизости нянечка обняла его за острые плечи, и увела куда-то.
До настоящей своей войны он когда-то так и не доехал: камаз, который Мишенька первый раз в жизни вёл через перевал, подорвался на мощном итальянском фугасе. Когда его извлекли из покорёженной кабины, то решили, что он мёртв. И только случайно уловили слабое, нитевидное биение пульса. Вертушка доставила Мишеньку в госпиталь, где он целых четырнадцать дней не приходил в сознание, – настолько тяжелой оказалась контузия. Но он выкарабкался, хотя ни память, ни рассудок к нему так полностью и не вернулись.
Сначала его не отправляли в Союз, потому что опасались: контуженная голова не выдержит взлёта-посадки, и дело кончится кровоизлиянием в мозг.
А потом он как-то сам собой прижился в госпитале, и отправлять его уже не торопились, жалели. Мишенька был детдомовским, поэтому возвращаться-то ему особо было некуда, да никто и не ждал его. Уже шестой месяц жил он в госпитале. Здесь дождался даже своего ордена. Специально, – по такому случаю, – приезжали его командир батальона и замполит, вручили Мишеньке бордовую коробочку. Сказали какие-то дежурные слова, а Мишенька, казалось, толком и не понимал, что происходит, – только вздрагивал и смотрел на них испуганно. Офицеры помялись, потоптались, выпили спирта с дежурным врачом и уехали. А Мишенька остался. Ушёл на свою койку, долго возился там и что-то бормотал. После этого он и появился с орденом и значками на пижаме. И с тех пор всегда ходил так по палатам, всем обещал скорое возвращение домой и пел один-единственный куплет дембельской песни.
На другой день Мишенька остановился в коридоре, недалеко от окна, и долго наблюдал за тем, как Гвоздик делает свои упражнения. Этот пристальный, словно остановившийся взгляд Мишеньки раздражал его, и он, не удержавшись, зло прошипел сквозь сжатые от напряжения зубы – «Слышь, отвали! Чего уставился?»
Мишенька даже отшатнулся, словно его толкнули в грудь, сглотнул слюну и часто задышал. Казалось, что он вот-вот заплачет. Но не заплакал, просто повернулся, и медленно, шаркающей походкой побрёл в палату.
А он, натрудив руку до надоедливой тянущей боли, вернулся к себе, лёг на койку и в какой-то момент провалился в тяжёлый сон. И сразу же увидел себя у дороги: непонятно почему, лежал на обочине, – может быть, раненый, – а мимо в клубах пыли и металлическом лязге двигалась колонна. Он слышал треск и выхлопы, видел, как проходят танки, бэтээры, отчётливо различал солдат, сидящих на броне. Тут его охватил панический страх, – страх, что они его не заметят, проедут мимо. Хотел позвать, окликнуть: «Братцы, заберите меня!», но голоса не было, и во рту так пересохло, что распухший язык прилип к нёбу. И вдруг он почувствовал, – не увидел, – всей незащищённой спиной своей почувствовал чужой взгляд. Повернул голову – дух! Стоит на склоне с автоматом наизготовку, смотрит на него. Враз обессиленный жутким сознанием непоправимости случившегося, он, как лежал, так снизу вверх и смотрел на духа, а мысль металась лихорадочно. Вот ведь только что все ещё было совсем по-другому, а теперь уже ничего не изменишь! Дух, морща лицо в едкой усмешке, нажал на спусковой крючок. «Бакшиш, шурави!» – гулко, как эхо, отдалось в ушах. Это была смерть, – он понял сразу, и уже не мог оторвать взгляд от брызжущего в него огня. Потом сердце полетело в бездну, он дернулся, вскрикнул и проснулся. Лежал, вздрагивая от толчков крови, еще до конца не веря, что жив. Почему во сне всегда так страшно бывает? Ни разу в бою не было ему так страшно, как приснится потом.
И тут только он заметил, что в ногах его койки, едва различимый в полумраке палаты, сидит человек. Виден худой профиль, сутулая спина и тонкая шея. Он широко открыл глаза и разом сел.
– Тьфу ты, ччёрт!.. Мишенька!
– Здравствуй, Гвоздик! – проговорил тот негромко. Это было удивительно, потому что ко всем обычно Мишенька обращался «мальчики». – Ты сильно кричал сейчас. Звал кого-то?
– Я? Да… То есть, нет… Просто чепуха разная снилась…
– Гвоздик, скажи, у тебя девушка есть?
– Вроде… – Он даже оторопел от неожиданного вопроса. – Или была… Асей зовут… Раньше, в Мелитополе.
– Есть фотокарточка?
Он, ещё не стряхнув остатки сна, машинально пошарил в тумбочке, отыскал свой потрёпанный блокнот. Вынул маленький твёрдый прямоугольничек фотобумаги 3×4, передал Мишеньке. Тот бережно взял фотографию за уголок, – как филателист берёт пинцетом редкую марку, – повернул к тусклому свету, долго и внимательно рассматривал.
– Красивая…
– А у тебя, Миша?
– Что?
– У тебя есть девушка?
– Я не помню… – Мишенька вздохнул горестно и уронил руки. – Я ведь вообще мало что помню. Вот я Миша, фамилия моя Полухин, родом из деревни Полухино. Это Вологодская область, Грязовецкий район… Я в районном детдоме вырос, фамилию дали по названию деревни… И… и… – Мишенька начал заикаться, и взрыв фугаса, нанёсший контузию его щуплому мальчишескому телу, долетел вдруг сюда – остро пахнуло гарью и болью.
– И то не знаю, сам я всё это помню, или мне уже потом, здесь рассказали…