Разумеется, и Станкевич не остановится на месте. Уже в сентябре 1834 года, по возвращении из северной столицы, он писал Неверову: «Я много обязан тебе и Петербургу: я начал дорожить временем». Но дело не только в экономии времени. Пройдет год-два, и Станкевич вместе со своими московскими друзьями почувствует, что необходима большая строгость в самом мышлении, что широкое и расплывчатое романтическое, истинно «московское» умонастроение нуждается в коррективах, в углублении. Однако решения задачи они будут искать в несколько ином, опять-таки философском направлении. Но об этом – разговор впереди.
В духовном, интеллектуальном развитии общества нередко возникают так называемые знаковые слова, нацеленные на передачу сути этого процесса. Чаще всего это заимствования из других языков, но измененные, подвергнувшиеся соответствующей огласовке, приспособленные к новым обстоятельствам. Вот только один пример: «прекраснодушие».
Слово это ввел в русскую речь член кружка Станкевича Михаил Бакунин (в предисловии к опубликованному им переводу «Гимназических речей» Гегеля. – Московский наблюдатель, 1838, ч. 4), и оно, это слово, сразу же пришлось кстати. А почему бы и нет? Оба элемента речения свои, российские («
Этот контекст или, иначе, атмосферу выразительно и полно описал еще академик В. В. Виноградов: «Слово
Глава пятая
«Как быстро годы пролетели…»
Во времена Станкевича университетский курс продолжался три года. Но поскольку в «холерном» 1830 году регулярность занятий была нарушена, прибавили еще один год.
В 1834 году Станкевич окончил словесное отделение университета. Официальный документ гласил: «Был испытываем в науках оного отделения, показал отличные успехи при таковом же поведении; почему определением университетского совета сего 1834 года июля 30 дня утвержден кандидатом отделения словесных наук».
Звание кандидата было высшим для выпускника университета. Те, кто занимался менее успешно, оканчивали курс «действительными студентами».
В том же 1834 году, и тоже кандидатами, окончили университет Красов и другие сокурсники Станкевича: Ефремов, Бодянский, Строев, переехавший вскоре в Петербург.
Клюшников, бывший двумя курсами старше большинства друзей, окончил университет еще в 1832 году.
А самый молодой, Константин Аксаков, завершил свое образование позже других, в 1835 году. «За отличные успехи и поведение» он тоже получил звание кандидата.
Таким образом, 1834–1835 годы оказались рубежом для большинства членов кружка. Тем рубежом, за которым кончались годы учения и должна была начаться самостоятельная деятельность.
Так писал К. Аксаков. Под своим восьмистишием он сделал помету: «1835. По окончании курса в университете».
На пороге новой жизни друзья испытывали и грусть, и тревогу, и волнующее предчувствие будущих успехов. Но путь к ним вырисовывался неясно. И у каждого – по-разному. Как ни крепки были узы, скрепленные четырьмя годами университетского братства, но житейские заботы, повседневная проза предъявляли свои требования.
Станкевич по окончании университета осенью 1834 года едет в Удеревку. Ему хочется не только повидать родных, навестить «отеческие края», но и попытать свои силы в сфере практической деятельности.
В городе Острогожске, недалеко от Удеревки, находилось уездное училище, а училищу полагался почетный смотритель, выбираемый обычно из видных людей уезда. Ничего нет удивительного, что очередной выбор пал на молодого выпускника университета, происходившего из всем известного в уезде уважаемого семейства.
«Мне это приятно… – писал Станкевич в связи с предстоящим избранием Неверову, – могу сделать что-нибудь доброе для училища». Станкевич подробно разъясняет свои планы: «Я намерен вывести наказание, так называемое, палями, то есть линейкой по рукам, ввести поблагороднее обращение между учителями и учениками, не взирая на звание… и, наконец, понаблюсти за учением».
Но все же главные устремления Станкевича были направлены на продолжение своего образования, вернее самообразования. Углубленные занятия различными науками, искусством, литературой должны были подготовить к будущей деятельности. И что интересно: свое самообразование Станкевич не мыслит без участия товарищей. Поэтому он решает вернуться в Москву.
В октябре 1834 года Станкевич пишет Неверову: «Что тебе сказать о моих планах на зиму?.. Москва, история, музыка, может быть, английский язык, общество Мельгунова и братии – вот моя будущность, о которой я думаю не без удовольствия! В Москву я должен ехать потому, что она представляет более средств моим занятиям, нежели Удеревка, и потому, что там братья».
«Братья» – это Белинский, Красов, Клюшников, К. Аксаков, Ефремов… словом, кружок. «Они были мне товарищами и, может быть, будут еще по занятиям, службе, по общему желанию – трудиться на пользу отечества».
Единственное, что беспокоит Станкевича, – приступы непонятной болезни. Они внушают опасения, что планы самообразования не будут выполнены, что «ничего не сделаешь для людей».
Тем временем и другие члены кружка переживали свои трудности. Боролись с обстоятельствами, с нуждой, подчас с нездоровьем.
Клюшников по окончании университета перебивался частными уроками. Потом устроился преподавателем истории в Московский дворянский институт. Все чаще находили на него приступы тоски и ипохондрии.
Тревожное ощущение перемены переживал впечатлительный и непрактичный Красов. Своими чувствами он делился в письме к Константину и Александре Беер, написанном вскоре после окончания университета. «Странно, многие радовались окончанию, – я не мог этого сделать. „Как, – был первый вопрос моего духа, – ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать, и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы? и возделал ли талант, данный провидением?” Уныние было ответом, я был невесел, – теперь моя жизнь – длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная!»
Красов по-прежнему верен идеалу своей юности: «Я посвящаю себя моей родине, дорогой моей родине, посвящаю человечеству». Но новые жизненные обстоятельства вселяют неуверенность и смятение: «Курс университетский кончен, – кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез»[12].
Вывод Красова об исчезновении «общего интереса», распадении кружка был несправедлив, но общее ощущение трудной, переходной поры его письмо передавало верно.
В июне 1835 года Станкевич сообщает Беерам: «Всё наше разъехалось – Ржевский в Орел, Красов в Михайлов, Клюшников едет в Сумы, Ефремов в Прямухино, кто куда! Всякий вследствие какой-нибудь мысли, какого-нибудь намерения, какой-нибудь надежды!» И несколькими днями позже: «Ужасно хочется выехать из Москвы; все друзья разъехались, жизнь не полна без Красова и Клюшникова, еще Белинский привязывает только, но все-таки жаль Москву».
Белинский, «привязывавший» Станкевича к Москве, пожалуй, наименее болезненно пережил переходное время. Ведь перед ним, закончившим свое образование еще на первом курсе, давно уже открылась «длинная дорога» самостоятельной жизни и самостоятельного, чаще всего скудного литературного заработка.
Впрочем, 1834 год стал и для Белинского решающим, но несколько в другом смысле. В тот момент как его товарищи готовились к «деятельной жизни», строили планы на ближайшие годы, мучительно обдумывали различные возможности, намечали программу дальнейшего самообразования, наконец, во исполнение «какого-нибудь намерения, какой-нибудь надежды» покидали на время Москву, отправляясь кто в Михайлов, кто в Сумы, кто в Прямухино, – в этот момент Белинский совершил такой поступок, который всем наглядно показал, что он, Белинский, проблему своего будущего решил. Решил окончательно, на всю жизнь.
В конце 1834 года в десяти номерах «Молвы», выходившей в качестве приложения к журналу «Телескоп», появилась обширная критическая статья. Статья называлась «Литературные мечтания». Под последней ее главкой стояла подпись: «-он-инский», что означало: Виссарион Белинский.
Это было не первое печатное произведение Белинского. Но все прежние его выступления – стихотворение «Русская быль», маленькая заметка по поводу одной брошюрки, несколько переводов с французского – прошли почти бесследно; да они и не заслуживали внимания. Иной оказалась судьба «Литературных мечтаний».
Едва только появилось несколько главок этой статьи, как писатель Лажечников запрашивал Белинского из Твери: «Чьи это у него (речь идет о Надеждине, редакторе „Телескопа” и „Молвы”. –
Лажечников еще не знал, что его адресат и является автором статьи. Тот юноша, которого он, директор народных училищ Пензенской губернии, заприметил еще во время своего посещения Чембара.
Обратили внимание на статью Белинского и в Петербурге.
Молодой литератор Иван Панаев как-то зашел в кондитерскую Вульфа на Невском проспекте – решил просмотреть новые газеты. Открыл последний номер «Молвы» – его внимание привлекло название статьи «Литературные мечтания». Начал читать – и не мог уже оторваться. «Я охотно бы тотчас поскакал в Москву познакомиться с автором ее…»
В Москву Панаев не «поскакал» (знакомство его с Белинским произойдет позднее), но отправился к своему петербургскому приятелю, начинающему литератору М. Языкову. «Языков пришел в такой же восторг, как я, и впоследствии, когда мы прочли всю статью, имя Белинского уже стало дорого нам».
Поражала необычайная начитанность критика, широкое знание отечественной литературы. Поражала его строгость, разборчивость, взыскательный, бескомпромиссный тон. Десятки писателей – живых и мертвых, знаменитых и малоизвестных – были вызваны на очную ставку с читателем, для того чтобы определить степень их достоинства, степень соответствия требованиям современности.
Приговор Белинского был малоутешительным: «У нас нет литературы». Нет литературы, несмотря на существование первостепенных талантов, таких как Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов. «Но могут ли составить целую литературу четыре человека, являвшиеся не в одно время? И притом разве они были не случайными явлениями?»
Сегодня мы сознаем, что приговор Белинского был не во всем справедлив: русская литература к тому времени уже обнаружила постепенность развития. У нее были свои течения, своя борьба стилей и направлений, свои законодатели вкуса и их подражатели, свои шедевры, оказывавшие влияние на десятки и сотни других произведений, – словом, была своя история. Та история, которая из скопища «случайных явлений» делает национальную литературу.
Русская литература еще не добилась всемирного признания – это произошло несколько десятилетий спустя. Но она уже заявила о себе как литература очень талантливая, имеющая право на внимание.
Но и у Белинского было свое право на строгий приговор. Право, вытекавшее из сознания, можно сказать, предчувствия назревающих перемен в судьбе литературы, наступления того нового этапа, который мы теперь называем реалистическим. В такие переломные моменты возникает настоятельная необходимость строгой переоценки ценностей, разоблачения дутых авторитетов, бездарностей, которые незаслуженно провозглашены большими писателями.
И. Панаев вспоминал, что его особенно поразило следующее место из «Литературных мечтаний»: «У нас еще и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторитетам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами: сказать о нем резкую правду у нас святотатство!»
Панаев в ту пору не знал, какое личное значение имело это признание Белинского. Ниспровергая литературные авторитеты, критик в то же время наносил удар по университетским авторитетам, жестоко разделавшимся с ним за «Дмитрия Калинина». Порою чувствуешь, что Белинский метит именно в них или по крайней мере
И ведь действительно читали; и не только читали, но и поспешно наводили справки, что это за критикан сыскался; и с удивлением узнавали, что это тот самый, исключенный «по ограниченности способностей»…
По их понятиям, Белинский не смел говорить о судьбах литературы, о наших классиках, так как у него и диплома даже не было. А Белинский говорил, говорил перед всей читающей Россией, говорил без обиняков и оговорок, не справляясь о мнении других, не выспрашивая разрешения на собственную оценку, невзирая на принятые представления о художественных ценностях.
И еще дерзость состояла в том, что и о себе Белинский говорил во всеуслышание, как будто он был Бог весть какой важной персоной, академиком или крупным чиновником.
«Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного?.. О, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений! Эти звуки настраиваемых в оркестре инструментов томят вашу душу ожиданием чего-то чудесного, сжимают ваше сердце предчувствием какого-то неизъяснимо сладостного блаженства… Но возможно ли описать все очарование театра, всю его магическую силу над душою человеческою?.. О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!..» Вся читающая Россия узнавала, что думал, что переживал этот никому не известный юноша; как он любил театр, какие чувства испытывал в зрительном зале и т. д. и т. п. И не только читала – была захвачена логикой его мысли, увлечена страстью, темпераментом, убежденностью его суждений.
П. В. Анненков рассказал о том, как реагировал на «Литературные мечтания» профессор Каченовский. Трудно было чем-нибудь удивить или взволновать холодного и язвительного скептика, а тут вот не выдержал… «Старик Каченовский, – вероятно обольщенный свободными отношениями критика к авторитетам и частыми отступлениями его в область истории и философии, старый профессор, призвал тогда к себе Белинского – этого студента, еще не так давно исключенного из университета за малые способности, как говорилось в определении совета, жал ему горячо руку и говорил: „Мы так не думали, мы так не писали в наше время”». Мемуарист добавляет, что этот эпизод поведал ему сам Белинский.
Белинский считал 1834 год самым счастливым годом своей жизни. Конечно, он думал при этом об ошеломляющем успехе «Литературных мечтаний».
«Литературные мечтания» явились для Белинского актом самоутверждения.
Но «Литературные мечтания» были и актом самоутверждения всего кружка.
Читая статью, мы слышим гул голосов «братии», погружаемся в атмосферу ее умственных интересов, споров, ожиданий. Впервые все это нашло публичное выражение, словно выплеснулось на печатные страницы.
Конечно, статья Белинского – дело глубоко личное, плод его таланта, многолетних раздумий, упорных занятий, житейского опыта. Но без той интеллектуальной лаборатории, которую представлял собою кружок Станкевича, она бы не возникла. Еще Добролюбов подметил эту связь. Он сказал, что «Станкевич деятельно участвовал в выработке тех суждений и взглядов, которые потом так ярко и благотворно выразились в критике Белинского».
Сколько можно подметить перекличек, соответствий между тем, что писал автор «Литературных мечтаний», и тем, что говорилось в кружке! Ну вот, например, приведенное выше объяснение Белинского в любви к театру: «Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его…» и т. д. Это была любовь, страстное увлечение – и убеждение! – и Станкевича. «Мельгунов говорит мне, – писал Станкевич Неверову в декабре 1833 года, – что время драмы и театров проходит, и представлял на это остроумные причины, но я с ним не согласен. Мне кажется, наступает время возвыситься театру».
Порою при подчеркнуто личном тоне Белинский словно допускает иные голоса внутри собственного мнения. Говорит не только от своего имени. Авторское «я» заменяет «мы», или, вернее, его «я» выступает от имени других.
Остановимся на одном-двух случаях.
В это время широкой популярностью пользовался Марлинский (псевдоним Александра Александровича Бестужева) – писатель талантливый, интересный, но склонный к выспренней декламации, натяжкам и мелодраматическим эффектам. На малоискушенного читателя выспренность и ходульность действовали особенно сильно, поднимая авторитет Марлинского до самых больших высот. «Теперь перед ним всё на коленах; если еще не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским», – иронизирует автор «Литературных мечтаний».
Но тут же Белинский добавляет, что он выступил против громкой славы Марлинского, против общепризнанного кумира, потому что уже не все придерживаются одного мнения и начинают ходить «темные слухи о каких-то натяжках, о скучном однообразии и тому подобном». «Итак, я решаюсь быть органом нового общественного мнения».
О чьем мнении идет речь – догадаться нетрудно. Именно в кружке Станкевича больше всего ненавидели фразу, эффекты, жаждали, как говорил К. Аксаков, «простоты и искренности».
О Марлинском у Станкевича есть упоминание краткое, но выразительное. В письме к Неверову от 18 августа 1836 года он говорит о «надутых повестях Марлинского». Для большинства читателей той поры такой пренебрежительный отзыв прозвучал бы кощунственно.
И это не единственный случай, когда Белинский открыто выступал от имени «нового общественного мнения».
На первых же страницах «Литературных мечтаний» содержался резкий выпад против другого литературного кумира – Нестора Кукольника, писателя талантливого, но склонного к выспренности и высокопарности (Гоголь по этой причине дал ему прозвище «Возвышенный»). Белинский иронизирует: «Ныне, на наших литературных рынках, наши неутомимые герольды вопиют громко:
Кукольник – Байрон, Кукольник – Шекспир… Все это Белинский не придумал, он лишь пародировал высказывания одного из «наших герольдов» – критика Сенковского, который в своем журнале «Библиотека для чтения» называл Кукольника «юным нашим Гёте». «Я так же громко восклицаю „великий Кукольник!..”, как восклицаю „великий Байрон!..”»
Станкевича неумеренный восторг Сенковского тоже привел в возмущение: «А что толкуют о Кукольнике – беда! Великий Байрон! Велик Кукольник!» Эти слова, написанные в январе 1834 года, буквально предвосхищают соответствующее место «Литературных мечтаний».
Хотя Станкевич признавал «поэтический талант» Кукольника, хотя в его пьесе «Рука всевышнего отечество спасла», посвященной борьбе с польской интервенцией, он отмечал «чувства похвальные», но риторическое направление его творчества отклонялось им решительно и безоговорочно. «Это – проза, переложенная в дурные стихи, нет связи, нет идеи…»
И в других суждениях Белинского – не только о писателях, но и об ученых, деятелях науки и культуры – узнавали участники кружка свои мысли и настроения.
Упомянув журнал Каченовского «Вестник Европы», Белинский делает подстрочное примечание: «Любопытная вещь. Г-н Каченовский, который восстановил против себя пушкинское поколение и сделался предметом самых жесточайших его преследований и нападков как литературный деятель и судия, в следующем поколении нашел себе ревностных последователей и защитников как ученый, как исследователь отечественной истории».
В этих словах – краткая история репутации Каченовского, от литературного старовера, желчного противника Пушкина и других новых писателей, навлекшего на свою голову их острые эпиграмматические стрелы, до ревностного ученого-историка, главы скептической школы. Именно как глава скептической школы заслужил он признание в кружке Станкевича. От имени кружка («следующего поколения») Белинский и говорит.
И наконец, обратим внимание еще на одно место «Литературных мечтаний».
Объясняя свой суровый приговор – «у нас нет литературы», – Белинский пишет, что литература возникает не по произволу, не по чьей-либо воле. «Литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений, которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его…» Пока еще, считает критик, мы не можем похвастать большим числом таких людей; поэтому собрание наших произведений носит случайный характер; поэтому – «у нас нет литературы».
Белинский подразумевает общество в широком смысле слова – содружество писателей, художников, деятелей литературы и т. д.: «Надо сперва, чтобы у нас образовалось общество, в котором бы выразилась физиономия могучего русского народа…» Но прообразом или, как сегодня говорят, моделью этого единства служил ему кружок его единомышленников, созданных для науки и искусства, уничтожающихся вне их интересов и объединенных дружными (хотя и «неусловленными», то есть никем не навязанными, заранее не определенными) занятиями.
«Литературные мечтания» были первым публичным выражением философских идей кружка. Белинский развивал эти идеи со свойственным ему темпераментом и увлечением, так что рассуждение на отвлеченные, умозрительные темы превращалось в страстное стихотворение в прозе.
«Весь беспредельный прекрасный Божий мир есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи (мысли единого, вечного Бога), проявляющейся в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии… Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить. Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блудящую комету; она живет и дышит – и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчании ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения… Так – идея живет: мы ясно видим это нашими слабыми глазами… Бог создал человека и дал ему ум и чувство, да постигает сию идею своим умом и знанием, да приобщается к ее жизни в живом и горячем сочувствии, да разделяет ее жизнь в чувстве бесконечной, зиждущей любови!»
Все важнейшие философские идеи, которыми жил кружок, отразились в приведенных словах.
Отразился прежде всего широкий, максималистский подход к жизни, когда в поле зрения включается не какая-либо одна ее сторона, но вся их совокупность, весь мир, вся вселенная. Предпочтение отдается не какой-либо одной науке, но всем вместе или, точнее, высшей науке, «науке наук», как в то время называли философию, постигающую основные закономерности бытия. В толковании этих закономерностей Белинский выступает как убежденный диалектик; мысль о беспрестанном развитии, изменении жизни одухотворяет все описание.
Далее мы видим, что автор «Литературных мечтаний» верит в познаваемость законов развития, в доступность их человеческому интеллекту («…да постигает сию идею своим умом и знанием»). И это тоже была одна из главных мыслей кружка, убежденного в прогрессе наук, во всемогуществе человеческого познания.
Наконец, из философских положений Белинский делает и этические выводы – о том, как следует вести себя человеку. И эти выводы тоже совпадали с тем, что проповедовал Станкевич. Для Станкевича любовь – это веление жизни, вытекающее из самого строя вещественных отношений: «Друг мой! Для меня в этом слове разгадана тайна жизни. Жизнь есть любовь». Белинский тоже убежден: «…твое бесконечное, высочайшее блаженство состоит в уничтожении твоего „я” в чувстве любви».
Литературные, художественные вкусы Белинского во многом определялись его философскими убеждениями. Такая зависимость была характерна для всего кружка.
Автор «Литературных мечтаний» непримирим к фразе, к высокопарности, к нарочитым эффектам. Непримиримость соответствовала оппозиционности кружка, его отрицательному направлению. Но в то же время она соответствовала и философскому настрою кружка. Ведь художественное произведение должно сообщать о жизни нечто существенно важное, открывать ее тайны, возвышая человеческий дух до осознания своего высокого предназначения, до чувства любви. Вот почему и автор «Литературных мечтаний», и другие участники кружка отклоняли трескучие драмы Кукольника, с подозрением относились к выспренности и аффектации прозы Марлинского.
Один литературный пример поможет нам почувствовать философскую основу выступлений Белинского и Станкевича против выспренности и эффектов. В ноябре 1833 года на глаза Станкевичу попалась книга Гофмана «Необыкновенные страдания одного театрального директора». В остроумном живом диалоге двух директоров театров (один из них фигурировал как директор в коричневом, другой – в сером) излагалась теория современного искусства.
Сочинение немецкого писателя-романтика привело Станкевича в восторг. «Чудная книга! Она должна быть евангелием у театральных директоров; как рад я был встретить здесь все, что душа моя издавна таила». Некоторое время Станкевич смотрит на вещи, так сказать, через призму этой книги, заимствуя из нее примеры и аналогии. Касаясь манеры игры петербургского трагика Каратыгина, Станкевич пишет Неверову: «Помнишь, что говорит Гофман о средствах вынудить рукоплескания? Каратыгин беспрестанно употребляет эти средства… Каратыгин многое понимает, – но… не понимает главного: святости искусства».
Станкевич имел в виду следующее место из книги Гофмана. Директор в коричневом сопоставляет сегодняшнюю театральную публику с прежней, более глубокой и взыскательной. «Раньше публика рукоплескала артисту за хорошее исполнение всей роли, тогда как теперь она, не обращая внимания на то, подходят ли те или другие слова или жесты к общему характеру роли актера, приводит свои кулаки в движение лишь тогда, когда ей понравится какой-нибудь отдельный момент».
Требования публики породили соответствующие приемы исполнения, те самые, которые Станкевич называет «средствами вынудить рукоплескания».
«Ничего нет легче на свете, – читаем мы далее у Гофмана, – чем заслужить минутное одобрение подобным способом игры. По этому поводу можно было бы составить целый артистический катехизис. Актеру следует только громко закричать в то время, как он уже приготовляется бежать со сцены после сыгранной им роли, затем порычать, потопать ногами, ударить себя рукою по лбу, при случае разбить несколько стаканов, сломать стул; вот в этом заключаются главнейшие эффекты его игры и вообще всех наших героев-артистов. Они даже не производят впечатления пьяных драгун, шумящих в кабаке, а скорее часто походят на школьников, убежавших из школы, делающих над собой усилие, чтобы не наделать слишком много глупостей, после того как они в первый раз надели высокие сапоги и покурили табаку».
И директор в коричневом приводит в подтверждение своих слов пример, который Станкевичу должен был напомнить того же Каратыгина или, скажем, московского трагика Мочалова – актеров, так же злоупотреблявших эффектами: «Ах, когда я вспомню, как один недавно умерший актер, которого во многих отношениях нельзя было назвать иначе, как великим художником, поддавался этой бессмысленной привычке! Ради того чтобы заслужить мгновенное, шумное одобрение публики, он жертвовал и характерными чертами и верным исполнением роли».
Директор в коричневом с ядовитой иронией спрашивает: «Не находите ли вы, любезнейший, что подобный взрыв аплодисментов можно сравнить с внезапным чиханием людей, нанюхавшихся сильного табаку?»
Итак, эффект – это откровенная игра на публику, стремление во что бы то ни стало, кратчайшим путем добиться успеха. Это выпадение из роли или, как говорят, выход из образа, смазывание его психологической цельности и рельефности. Но тем самым это и погрешенья против искусства, которое вместо того, чтобы добывать высокое знание о жизни, развлекает пустыми фокусами и яркими игрушками.
Само собой разумеется, что, говоря о негодных «средствах вынудить рукоплескания», Станкевич подразумевал не только актеров, но и писателей, скажем, прозаика Марлинского или драматурга Кукольника.
Уже после опубликования «Литературных мечтаний» в зенит славы вошло еще одно имя – поэта Бенедиктова, чуть ли не затмившего самого Марлинского. Однако в кружке Станкевича новую знаменитость встретили холодно. «Бенедиктов блестит яркими, холодными фразами, звучными, но бессмысленными или натянутыми стихами. Набор слов самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных – души нет!» – писал Станкевич Неверову 10 ноября 1835 года.
Станкевич сопоставлял новую знаменитость с Пушкиным: «Чувство выражается просто: ни в одном стихотворении Пушкина нет вычурного слова, необыкновенного размера, а он – поэт».
Вскоре вышел ноябрьский номер «Телескопа», в котором была напечатана статья Белинского «Стихотворения Владимира Бенедиктова». Белинский тоже критиковал нового поэта за вычурность, пристрастие к «громким великолепным фразам». И также противопоставлял его Пушкину как поэту истинному: «Вещи познаются всего лучше чрез сравнение».
К наступлению на Бенедиктова присоединился и К. Аксаков.
В своих пародиях, подписанных уже знакомым нам псевдонимом К. Эврипидин, он высмеивал вычурную и претенциозную стилистику Бенедиктова. «Здесь вижу я, как небо свесило со всех сторон свои края!» – эту нарочито нелепую метафору, напоминающую многие метафоры Бенедиктова, встречаем мы в стихотворении К. Эврипидина «Степь».
А своей двоюродной сестре Марии Карташевской Аксаков писал в начале 1836 года: «Бенедиктов может нравиться только той девушке, которая свое чувство оставила на паркете и которую не может тронуть простая и истинная поэзия Гомера». Константин был неравнодушен к Маше Карташевской и, как все его товарищи, считал, что любимую девушку надо просвещать, развивая ее вкус.
А вот Неверову Бенедиктов понравился. В статье, опубликованной в «Журнале Министерства народного просвещения», где Неверов был помощником редактора, он хвалил в стихах Бенедиктова «мысль крепкую и светлую, как сталь, которая выковывается иногда в самые нежные грациозные формы, но всегда сохраняет свою силу и твердость». Неудивительно, что Неверов не одобрил выступление Белинского против модного поэта. «В разборе… стихотворений г-на Бенедиктова он не оценивает его по достоинству», – считал Неверов.
Так впервые члены одного кружка публично столкнулись в литературной полемике.
Станкевич в этом споре поддержал Белинского. Хотя, будучи по природе человеком мягким и тактичным, Станкевич считал выступления Белинского порою несколько резковатыми, но он всецело присоединился к его критике поэзии Бенедиктова по существу. Кстати, и приведенный выше отзыв о стихах Бенедиктова (отзыв, хронологически предшествовавший статье Белинского) Станкевич полемически адресовал к тому же Неверову: «Бенедиктова я читал и не соглашусь с тобою». Станкевич отвечал на не дошедшее до нас письмо своего друга, в котором тот, видимо, делился впечатлениями о стихах поэта.
Поддержал Станкевич Белинского и в его мнении об А. Тимофееве, третьестепенном поэте и прозаике. «Ну, друг, не знаю, что тебе дался Тимофеев?» – писал он Неверову. И в другом письме: «Мне кажется, Белинский вовсе не был строг к нему, хотя иногда, по раздражительности характера, он бывает чересчур бранчлив. Он удивляется, с чего тебе вздумалось похвалить „Три пятницы” Коркунова, которых я не читал, но которые кажутся ему необыкновенно глупы? Не посоветовал ли кто-нибудь?..»