Поэтому-то критическое настроение, господствовавшее в кружке, возбуждало в Аксакове тяжелое, болезненное чувство. Казалось, что товарищи посягают на самые дорогие, сокровенные его убеждения. Об этом со всею искренностью поведал позднее сам Аксаков.
«Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще много не передумавший, еще со многим не уровнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет. Но, видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там».
Обратим внимание на ту объективность, с которой Аксаков анализирует чувства, передает свое сложное положение в кружке. Константину больно слышать критические суждения; в то же время он замечает, что сам еще готов был «верить всему», еще «многого» не передумал; другими словами, он косвенно признает правоту своих друзей. Аксаков говорит, какую муку доставляло ему общение с друзьями; в то же время признает, что «не мог оторваться от этого кружка», что дружеские споры и размышления стали для него ежедневной потребностью.
С. И. Машинский нашел любопытный стихотворный набросок К. Аксакова. Поэт жалуется на свою зависимость от кружка – и жалуется в горьких, резких словах: «Насмешки колкие, предательские ласки И холод отзыва на юный мой призыв, – Они играли мной, оледеняя мой порыв…» Далее Аксаков рассказывает, как в нем проснулся «смелый дух», как он разорвал тяготившие его «цепи» – «И вдалеке один я стал, Я сладость испытал разрушенного плена…».
Но все эти жалобы характеризуют уже более позднюю стадию развития кружка, когда в него вошли новые лица, прежде всего Михаил Бакунин, когда споры достигли большей остроты. В начале 30-х годов Константин Аксаков еще стремился к кружку, к друзьям. В это время он бы еще не смог сказать: «И вдалеке один я стал». В это время он еще признавал правоту друзей, как бы ни были ему тяжелы их нападки и «насмешки колкие».
О том, что чувствовал, что переживал Аксаков, вступив в кружок, свидетельствует еще один документ – его повесть «Жизнь в мечте». Важно, что повесть написана по свежим следам событий: в 1836 году она была уже опубликована в журнале Надеждина «Телескоп» (ч. XXXIII).
Герой повести – некто Вальтер Эйзенберг, «странный молодой человек». Странность заключается в некоторой двойственности его духовных качеств. «Природа, одарив его головою пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже могучими душевными силами, превзошла все эти качества характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени». Это, конечно, не только характеристика персонажа, но и автохарактеристика писателя. Константин видел в себе сочетание противоположных качеств: силы и слабости, решительности и мечтательности. Эти противоречия отмечали в нем и современники.
Не случайна, наверное, и фамилия персонажа – Эйзенберг, что в переводе с немецкого означает «железная гора». Внешне Константин Аксаков был могуч и крепок, такого же атлетического сложения, как его отец Сергей Тимофеевич, только «пониже ростом»; с широким, некрасивым, несколько татарским лицом (Аксаковы происходили из татар). И в сочетании с физической силой подкупающе действовала его мягкость и бесконечное добродушие.
Далее мы видим сходство между Константином Аксаковым и его героем не только в характере, но и в жизненном пути. «Пока он [Эйзенберг] рос в доме у отца и матери, всё было хорошо…» Но потом начались осложнения: юноша поступил в университет.
«Он принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Скоро он познакомился с студентами, которые, как ему казалось, могли понимать его. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда признавали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его; как же скоро это чувство проявлялось в сколько-нибудь сложной или странной форме, они сейчас безжалостно восставали и отвергали его. Эйзенберг был моложе их (снова автобиографический штрих: Константин был на пять-шесть лет моложе своих товарищей. –
Да, нелегко было «бедному» Аксакову. Уколы самолюбия чувствительнее физической боли, а юность не знает пощады. Но снова бросается в глаза объективность Константина: он видит, что вынесенные им из дома понятия были «конечно, ошибочные». Жалуясь на категоричность и нетерпимость друзей, он все-таки признает их правоту. Как это ему ни тяжело.
Станкевич, кажется, понимал, что происходило в душе Константина, и стремился облегчить его положение. Прочитав его повесть, Станкевич писал Белинскому: «Ей-богу, надобно с ним быть поделикатнее… В нем есть многие стороны, стоящие уважении, и он малый умный!»
В письмах Станкевича есть немало свидетельств его глубокого «уважения» к другу. В августе 1834 года в письме из Удеревки он просит Красова передать «привет Аксакову и всему почтенному его семейству». В октябре того же года: «Хотелось бы узнать что-нибудь о милом Аксакове, которому прошу тебя пожать за меня руку крепко, по-славянски, и поклониться в пояс, по-русски».
Поклоном «в пояс, по-русски», рукопожатием «по-славянски» Станкевич несомненно отвечает на настроение друга, на его страстную любовь ко всему отечественному. Мудрого Станкевича не смущает это настроение: в конце концов, дело не в ритуале, не в обычаях.
А может быть, символическое рукопожатие «по-славянски» имело еще такой смысл: Станкевичу не менее Аксакова дорого все русское и отечественное. Но он понимал, что патриотизм должен быть разумным, сознательным и размышляющим.
Борьба шла за идеи, за убеждения. Необходимо было преодолеть патриархальные иллюзии, выработать «отрицательный» взгляд на официальную идеологию.
И как ни трудно было Константину, он тоже принимает участие в общем деле кружка.
В середине 30-х годов Аксаков пишет драматическую пародию «Олег под Константинополем». В этой пародии, подписанной псевдонимом «Эврипидин», Аксаков высмеивает идеализацию прошлого, которой грешили ученые и писатели, авторы псевдопатриотических пьес, вроде Нестора Кукольника; разоблачает недостоверность древних преданий и мифов; выступает за то, чтобы историческое изучение опиралось на документы, на проверенные факты.
Так Константин Аксаков внес свою лепту в развитие не только скептической школы Каченовского, но и «отрицательного воззрения» кружка.
Глава четвертая
Философский кружок
«Отрицательное» направление не определяло всего облика кружка. Наоборот, оно вытекало из других его интересов, было им подчинено. Ведь не зря же Герцен называл кружок Станкевича умозрительным. Под умозрительностью понимали в то время преимущественно философское направление, основанное на чистом мышлении и на стремлении к предельно широкому обобщению.
…Представим себе один из вечеров начала 1830-х годов, когда к дому Павлова на Дмитровке, в квартиру Станкевича, один за другим потянулись и Клюшников, и Красов, и Белинский, и Константин Аксаков, и Ефремов…
Дальнейшее пусть расскажет герой одного художественного произведения.
«Вы представьте, сошлись человек пять, шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии… А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уже и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее…»
Так говорит Лежнев в романе Тургенева «Рудин», вспоминая свою молодость, годы учения в Московском университете. Лежнев – вымышленный персонаж, но мы смогли предоставить ему слово потому, что, как свидетельствовал сам Тургенев, описанный им в романе кружок имеет своим прообразом кружок Станкевича.
Мы встречаем в этом описании уже знакомые нам детали жизни кружка: и долгие чаепития по вечерам и ночам, и трезвенность (вспомним Аксакова: кружок «не любил ни вина, ни пирушек»), и полное отсутствие ритуала, и естественность, простоту взаимного общения.
Но важнее всего то, что Тургенев схватил самый дух кружка.
Откуда у этих «пяти, шести мальчиков», только что начавших жить, не совершивших еще никаких подвигов, не сделавших никаких открытий, не получивших никакого признания окружающих, да и не добивающихся такого признания, – откуда у них эта приподнятость настроения, энтузиазм, «восторг»? Это ощущение сопричастности ко всему человечеству, даже ко вселенной, когда кажется, и звезды стали тебе «ближе… и понятнее»? Из какого источника вытекало это бодрое, опьяняющее чувство? Прежде всего – из характера их интересов и стремлений.
Станкевич и его друзья не ограничивали свои занятия какой-либо одной наукой, отраслью знаний. Скажем, историей или географией, лингвистикой или искусствознанием. Их интересовало все вместе, интересовала связь наук. Или, точнее, то общее, что раскрывается в каждой из наук в отдельности и во всех вместе, что выражает основу бытия. «И говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии…» То есть о том, что самое главное в жизни, что составляет ее смысл. На меньшее «мальчики» не соглашались. Им нужно было добраться до самого корня, до тайны мироздания.
Помните, как Пушкин в «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы» обращался к жизни: «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу…»? В кружке Станкевича искали «смысла» всего сущего. И не только искали, но верили, что этот смысл можно найти, что с помощью философии они его непременно найдут и своим открытием осчастливят человечество. Поэтому-то «в глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется…».
В истории науки сплошь и рядом бывает так, что люди ищут одно, а находят другое. Средневековые алхимики искали философский камень – чудодейственное средство для получения золота, возвращения молодости и излечения болезней, – но нашли способ изготовления многих реальных веществ. Станкевич и его друзья не открыли тайну бытия, но они всеми силами стремились к пониманию законов развития и изменяемости, усваивали то мировосприятие, которое принято называть диалектической философией.
Ф. Энгельс (опираясь в данном случае на достижения классиков немецкой философии, прежде всего на Гегеля) так объяснял суть диалектики: «Для диалектической философии нет ничего раз навсегда установленного, безусловного, святого. На всем и во всем видит она печать неизбежного падения, и ничто не может устоять перед ней, кроме непрерывного процесса возникновения и уничтожения, бесконечного восхождения от низшего к высшему. Она сама является лишь простым отражением этого процесса в мыслящем мозгу»[8].
Характер развития, изменения, движения – все это Станкевич и его друзья представляли себе в разное время по-разному. Поэтому и философия их принимала различные формы.
Одно время – в начале 30-х годов – Станкевич был близок к пантеизму, к учению, одухотворяющему, обожествляющему природу. В философском наброске, озаглавленном «Моя метафизика», Станкевич возражал тем, кто представляет себе «силу творящую» отдельно от природы. «Не знаю, как можно представить природу трупом, в который входит нечто чуждое и одушевляет его; не знаю, почему не сказать – природа есть Сила, Жизнь, Творчество»[9].
Идеи пантеизма отразились и в «Фантазии» К. Аксакова: герою стихотворения кажется, что он «весь перелился в природу», каждая его клетка дышит и изменяется, как живое существо:
Если природа – живой организм, подобный человеческому существу или существу другому, высшему, если в природе, как говорит Станкевич, «есть Сила, Жизнь, Творчество», то, следовательно, природу можно понять; законы, по которым она развивается, можно раскрыть и сформулировать. В стихотворении Аксакова это выражено до наглядности осязаемо: герой стихотворения, осознавая самого себя, постигает природу; ведь он с природой слился, составляет одно целое. Примерно так же, как человек, анализируя свои собственные ощущения – боль, возмущение, страх, дружескую приязнь и т. д., – узнает, что чувствуют и переживают другие. Только этим «другим» тут была вся природа в целом.
Все это имело прямое отношение к развитию диалектики, поскольку, по словам Энгельса, один из важных вопросов философии гласил: «Как относятся наши мысли об окружающем нас мире к самому этому миру?» Станкевич и его друзья отвечали на этот вопрос утвердительно: да, мы можем, мы в состоянии его познать.
В «Моей метафизике», наряду с пантеизмом, заметны уже начатки другой философской системы. А именно той, которая сложилась под влиянием «философии тождества» Шеллинга. Полнее и глубже эти идеи Станкевич будет развивать с середины 30-х годов.
В своих занятиях кружок продолжил философскую традицию Надеждина, Павлова, а также кружка любомудров (Д. В. Веневитинов, В. Ф. Одоевский и др.), о котором мы говорили в первой главе. Упорно и настойчиво вырабатывали Станкевич и его друзья цельное философское миросозерцание, переходя от одной точки зрения к другой. Каждая новая система казалась последней, наиболее полной, но не тут-то было! Проходил месяц-другой, и друзья уже видели ее несовершенство.
В конце 1834 года Белинский – в не дошедшем до нас письме – сообщал Станкевичу о какой-то новой найденной им системе. Ответ Станкевича был сдержанным, предостерегающим. «Новая система, – писал он из Удеревки в октябре 1834 года, – вероятно, удовлетворит тебя не более старой, хотя и удалит многие вопросы, не разрушив их, впрочем, вполне».
Станкевич оказался прав: «новая система» Белинского не удовлетворила.
В свете исповедуемой философии дружеские связи членов кружка выглядели по-особому. Это была больше чем дружба. Она получала дополнительный, высокий смысл.
Белинский однажды (в письме от ноября 1838 года) очень выразительно сказал Станкевичу, что тому «свойственно трепетное ощущение таинства жизни…». Это таинство надо было раскрыть, душевный трепет перевести в построения ума.
Мы помним, что в пантеистическом миросозерцании Станкевича «Сила, Жизнь, Творчество» приписывались самой природе. Уточняя эту мысль, Станкевич говорил, что и любовь присуща природе, как теплота, электричество, магнетизм и т. д. «Чувство любви составляет прелесть жизни животных; оно доступно растениям. Его надобно допустить в минералах, если они живут любовью всеобщей жизни, ибо без любви нет жизни».
Любовь – это взаимное тяготение предметов, неодушевленных и одушевленных. Любовь – закон природы.
«Любовь!.. Друг мой! для меня с этим словом разгадана тайна жизни. Жизнь есть любовь».
Значит, и люди должны жить в согласии с этим законом, очищая и облагораживая свои взаимоотношения, преодолевая невежество и эгоизм.
Это все применимо к людям вообще, человечеству в целом. Что же говорить о тех немногих, которые возвысились над другими своими знаниями, умом, стремлением к истине! Тех, которые заняты разгадкой тайн бытия, ищут закон существования всего человечества! Дружеские связи таких людей (ибо дружба – это вид любви) должны быть еще значительнее и весомее.
Станкевич и его товарищи дружили непосредственно, искренне, по-мальчишески, по-юношески. Но при этом они как бы исполняли философский завет, все время помня, что их дружба – не только духовные отношения, но и нечто вещественное, ощутимое –
Так ведь оно и было. Герцен скажет потом: «Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей, а в них было наследие 14 декабря, – наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси».
Мысль о высоком предназначении порождала ощущение избранности. Конечно, сословная или классовая избранность была им чужда. В кружке Станкевича выходцы из низших сословий, такие как Красов, чувствовали себя совершенно свободно. Никто никогда не упрекнул бы их друзей в сословной спеси. Избранность понималась в другом смысле.
Белинский говорил: «Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности…»
Все дело – в «призвании», то есть желании и умении жить напряженной, интеллектуальной жизнью. Приобщаться к высоким тайнам бытия. Открывать эти тайны.
Эти слова К. Аксаков написал как напутствие самому себе, почти как клятву.
Стыдно было показаться пошлым, заурядным. То есть человеком, для которого прозаические заботы – карьера, личный успех, светские удовольствия – важнее углубленного самовоспитания. Друзья бдительно и придирчиво следили друг за другом; подчас казалось, что кто-то не выдерживает высоких требований, и тогда звучали упреки в заурядности, обыкновенности. Более страшное обвинение трудно было себе представить. Сколько болезненных обид возникало на этой почве! Но в конце концов примирялись, берегли «дружеский союз», чувствовали его высокое предназначение, даже предопределенность. Любили повторять: «Что связано на небеси, то не может быть развязано на земли».
Избранность друзья понимали и в другом отношении. В отношении к каждому отдельно, к индивидуальной жизни. Ведь жизнь человека слагается из разных переживаний и поступков – значительных и повседневных, высоких и будничных. Очевидно, что важнее всего высокие духовные моменты, так как они составляют истинную жизнь человека. Это его природа, сущность или, как позднее будут говорить в кружке, его «субстанция».
Николай Мельгунов, друживший со многими членами кружка, изобразил в одной повести «забавные приключения» молодого человека – то, что принято называть житейской прозой, повседневностью. В основе повести лежали, видимо, какие-то реальные факты биографии Неверова. Прочитав повесть, Станкевич нашел ее односторонней: по его мнению, писатель, увлекшись частным, повседневным, забыл о главном – о духовной жизни своего героя. «Я хотел бы, чтоб он немного оттенил тебя, – писал Станкевич Неверову, – тогда все эти забавные приключения, вместе с внутреннею жизнью твоею, составили бы повесть, полную жизни и мысли, прекрасную картину, шекспировскую драму. Жизнь твоя – мощное и прекрасное поэтическое произведение».
Когда погружаешься в атмосферу ушедшей эпохи, то в любом ее документе открывается больше того, что видит неискушенный поверхностный взгляд. Вдумаемся в приведенные строки Станкевича.
Знаменательно упоминание шекспировской драмы. Почему жизнь друга Станкевич сравнивает именно с нею? В Шекспире видели образец всестороннего изображения, ничего не забывающего, всему воздающего должное. «Но, как создания свидетель, Он развернул всей жизни ткань. Ему порок и добродетель Равно несут покорно дань, Как гордому владыке мира: Мой друг, узнал ли ты Шекспира?» (Дм. Веневитинов). «Шекспир, божественный, великий, недостижимый Шекспир, постиг и ад, и землю, и небо: царь природы, он взял равную дань и с добра и со зла и подсмотрел в своем вдохновенном ясновидении биение пульса вселенной! Каждая его драма есть мир в миниатюре…» (В. Белинский).
Так и жизнь человека состоит из противоположностей, являя собою «мир в миниатюре». При этом аналогию с Шекспиром Станкевич предельно заостряет: в споре с Мельгуновым он защищает права духовной, «внутренней жизни», которая, по его понятиям, составляла главное в человеке.
Затем обратим внимание на то, что жизнь своего друга Станкевич уподобляет художественному произведению. Знаменательная и далекоидущая аналогия! Ведь и весь мир, всю вселенную, природу современники охотно уподобляли художественному произведению. Это означало, что в природе господствует такая же, как в художественном произведении, общая жизнь; что все части, все элементы ее органически соединены; что, наконец, в этом единстве и цельности есть главное и второстепенное, есть свои закономерности, своя, как мы сегодня говорим, структура.
Будучи «мощным и прекрасным поэтическим произведением», жизнь человека подобна природе: столь же органична, едина во всех своих проявлениях. Но в то же время она устремлена к высокой цели, как бывает настроено на нее произведение искусства. Поэтому в развиваемой Станкевичем аналогии есть и этический, нравственный оттенок: человек образует свою жизнь подобно художнику, творящему великое произведение.
В свете этой аналогии друзья по кружку выступали как бы коллективным автором и в то же время группой персонажей, создававшими своей жизнью или, точнее, своими жизнями единый художественный текст.
Во времена Станкевича популярны были развернутые сравнения двух столиц, старой и новой, Москвы и Петербурга.
Кстати, один из первых примеров такого сравнения дал именно Станкевич. «Москва – идея, Петербург – форма; здесь жизнь, там движение – явление жизни; здесь – любовь и дружба; там – истинное почтение, с которым не имею чести быть и т. д.», – писал Станкевич к Неверову 3 мая 1833 года. Неверов, как мы помним, еще в 1832 году оставил Москву, переселившись навсегда в северную столицу.
Летом 1834 года Станкевич впервые побывал в Петербурге, где встречался с Неверовым. Впечатления Станкевича вылились вновь в развернутое сопоставление двух столиц.
В письме к Красову в Москву он говорил: «Петербург не то, что Москва – и наоборот. Все улицы вытянуты здесь в одну шеренгу, здания стройны, правильны, изящны; во всем вкус, богатство – но к этой красоте надобно привыкнуть или надобно изучить ее, а где найдется Кремль другой, который бы остановил на себе взор европейца и варвара, который бы повеселил душу своими золотыми головками? Где наша пестрая, беспорядочная, раздольная Красная площадь, с своими бабами, извозчиками, каретами, с своим лобным местом, кремлевскою стеною и чудаком Василием Блаженным? Нет! „Едва другая сыщется столица, как Москва!” Тот, кто бестолков, как Скалозуб, скажет только: „Дистанция огромного размера!”» Но мы не станем говорить ничего против Скалозубов! И художник Венециянов говорит, что Москва привлекательна, а Неверов приписывает Петербургу красоту классическую, более нормальную, Москве романтическую – и я с ним совершенно согласен».
Проводимая Станкевичем аналогия непростая. Нельзя сказать, чтобы он всецело отдавал предпочтение одной из столиц. Нет, у каждой есть свои достоинства. Петербург может похвастаться стройностью, порядком, деловитостью. Москва – живописностью, пестротой, раздольем.
Но, пожалуй, в главном симпатии Станкевича отданы все же Москве. В Москве есть «идея», «жизнь». Станкевич подразумевает умственную жизнь, самые передовые веяния времени, которые Москва выражает больше, чем Петербург. Так думал не только Станкевич. Спустя несколько лет, сопоставляя обе столицы, Гоголь отметит: «В Москве журналы идут наряду с веком, но опаздывают книжками; в Петербурге журналы нейдут наравне с веком, но выходят аккуратно, в положенное время» («Петербургские записки 1836 года»)[10].
Но не только в передовых идеях – в самом характере человеческих отношений Москва, по мнению Станкевича, берет верх над Петербургом. «Здесь – любовь и дружба, там – истинное почтение…» То есть в Москве – искренняя привязанность, культ дружбы, как он понимался в кружке Станкевича; в Петербурге – формальная вежливость, этикет общения («истинное почтение» – это ведь фраза из письма: «с истинным почтением остаюсь…» и т. д. – фраза, отвечающая этикету, но вовсе не свидетельствующая о действительных чувствах пишущего).
Поэтому Станкевич советует петербуржцу Неверову: «Берегись продажных объятий и гладко причесанных друзей; смотри чаще на море, красу и прелесть сухого Петербурга… и думай о Сокольниках».
Конечно, не во всем антитеза двух столиц проводилась точно (впоследствии, в сороковые годы, Белинский значительно углубит ее, сумев увидеть и в петербургской жизни позитивные моменты, выражение передовых идей времени). Однако отличие двух типов культур, двух стилей жизни все же было налицо, особенно к началу 30-х годов позапрошлого века. Различие несколько сгладилось позже, именно в сороковые годы, когда многие «москвичи», в том числе Белинский, переехали в Петербург, как бы объединив в одно целое московские и петербургские традиции.
Все это мы сказали для того, чтобы увидеть «московский отпечаток» кружка Станкевича. Да, пожалуй, в Петербурге 30-х годов такой кружок был бы невозможен. Много условий сошлось вместе, подготовив почву для образования кружка.
В Москве в то время наиболее глубоко разрабатывали философские вопросы, проявляя интерес к диалектическим идеям немецкой классической философии. Диалектическая школа Павлова, Надеждина и других мыслителей была московской школой, что дало Гоголю повод для остроты: «Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч. и проч.; в петербургских журналах говорят только о публике и благонамеренности…». В Москве, далее, господствовал интерес к широким занятиям, к объединению различных наук, в то время как в Петербурге заметнее была специализация, преимущественное развитие отдельных дисциплин.
А культ дружбы, о котором мы только что говорили, страстность и откровенность споров ночи напролет, до первых петухов («Москва – большая деревня…»), часовые прогулки в Сокольниках, около Кремля или в Замоскворечье, сопровождаемые теми же спорами?.. А свойственный Москве дух неофициальности, а подчас и оппозиционности?.. Ведь Петербург был официальной столицей империи, Москва – столицей бывшей, «отставной», забытой.
С исторической точки зрения все это было неизбежно: «Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом», – писал Пушкин. Но неизбежны были и чувства обиды у москвичей. И хотя мотивы обиды существовали различные (были и такие москвичи, которые мечтали о восстановлении старых допетровских порядков), но все это питало характерное для Москвы чувство недовольства. Словом, нам теперь понятнее, на какой почве вырастало господствовавшее в кружке Станкевича воззрение – «воззрение большею частию отрицательное».
Все сказанное позволит объяснить один из эпизодов в жизни Станкевича.
Летом 1834 года, приехав в Петербург, Станкевич встретился не только с Неверовым, но и с другим товарищем по кружку – Павлом Петровым.
Студент Московского университета, друг Белинского (о чем мы уже говорили выше), поэт, посвятивший В. Г. Б. (то есть Белинскому) свой перевод из «Потерянного рая» Мильтона, знаток многих языков, Павел Петров вслед за Неверовым перебрался в Петербург.
Впоследствии Петров станет известным ученым-востоковедом, специалистом по санскриту. Но в 1834 году он еще готовится к ученой карьере, принимается за изучение восточных языков, держит экзамены в Петербургский университет. В это время его и встречает Станкевич.
Но странное дело: прежние друзья не испытали радости встречи. Станкевич сообщал Красову в Москву 8 июля 1834 года как бы между прочим: «…видел я Петрова. Он пополнел и стал похож на санскритскую букву с приписью, то есть на две сокращенные и сплоченные буквы…». Со своей стороны Петров уведомлял обо всем происходящем Белинского.
12 июля, вскоре после первой встречи, он писал еще с отрадным чувством: «Станкевич здесь – можешь посудить, как я был рад его увидеть – рыскает по Питеру, обсматривает наши редкости и над всем острит». Но спустя месяц, 12 августа, уже после отъезда Станкевича, Петров пишет в другом тоне: «С Станкевичем мне ни разу не пришлось порядочно поговорить – я удивляюсь – но мне кажется, что мы не сошлись с этим человеком, а впрочем, я его уважаю». Друзья не поссорились, но и не почувствовали особой близости. Редкий случай, когда между Станкевичем и его товарищем словно пробежал холодок.
А между тем эпизод этот знаменательный. Друзья «не сошлись» – не характерами, а всем складом интересов, направлением ума. Все это становится понятным после того, что мы говорили о «московском отпечатке» кружка.
С переездом в Петербург Петров пережил глубокую и мучительную драму. Подобная драма была знакома многим и многим людям, например Гоголю, позднее – Белинскому, а также многим литературным героям, например Александру Адуеву из «Обыкновенной истории» Гончарова. Тот, кто попадал в меркантильный, деловой Петербург, попадал со своими мечтами и надеждами, воспитанный в патриархальной, семейственной атмосфере Москвы или провинции, – не мог не ощутить в груди холодного, леденящего чувства. И все это пришлось пережить Петрову.
В июне 1834 года Петров пишет Белинскому: «Пусть приходит в Петербург молодой человек с самою чистою верою в прекрасное, в усовершенствование человека – он скоро или потеряет их, или возненавидит мир всем сердцем. Первого со мною не могло случиться, потому что я довольно тверд в моих правилах, – последнее день ото дня более и более укореняется в душе моей; боюсь даже, что при первом нашем свидании… ты меня увидишь еще недоверчивее к людям, нежели прежде».
Однако в действительности не произошло ни первое, ни второе: Петров не утратил веру «в усовершенствование человека» и не впал в мизантропию. Просто его интересы направились в другое, вполне конкретное русло. И это помогло ему смириться и привыкнуть к обычаям и укладу жизни северной столицы.
Прежде всего внимание юноши привлекли к себе петербургские профессора Френ, Шармуа, Шмит, Сенковский, у которых он консультировался или которым сдавал экзамены по восточным языкам. «Признаюсь, здешними учеными я не могу довольно похвастаться. Нет ни чванства, ни надутости московских». Говоря о «чванстве» москвичей, Петров, разумеется, имел в виду таких профессоров, как Давыдов, – к Надеждину такой упрек не мог относиться. Но дело не только в этом: петербургские профессора были сдержаннее, ровнее в обращении; на первом месте у них было «дело», что невольно произвело большое впечатление на юношу. Интересна, впрочем, оговорка, которую тут же делает Петров: «Не думай, чтобы это могло помирить меня с Петербургом…».
Шли дни, месяцы. Письма Петрова к Белинскому полны известий об учебных делах, о достигнутых успехах. «По-персидски я уже порядочно объясняюсь и начинаю понимать без помощи словаря. К турецкому только что приступил. Санскритский шел до сих пор хорошо…»
Через несколько месяцев: «По-персидски говорю – пишу, однако ж часто ошибаюсь – понимаю, нельзя сказать, что все – но по крайней мере буду всё понимать к вакации. Из арабского (которому никогда не имел надежды выучиться) понимаю „Тысячу одну ночь”, а главное дело, что проник довольно хорошо дух языка, следовательно стою на хорошем пути… Но самое приятное для меня занятие есть санскритский – успехи мои так заметны для меня самого, что я с каждым днем более и более прилагаю к нему старания…»
Петров шутит: «Я обвосточился совершенно». Он мог бы выразиться и по-другому: «Опетербуржился совершенно». Как ни парадоксально, оба процесса совпали.
Петров не теряет ни минуты даром, занимается «в буквальном смысле с утра до вечера». Трудится «подобно слону многовозящему». С одной лекции он бежит на другую, из университетской аудитории – в библиотеку Академии. Тоска утихает, забывается; в спешке и деловой суете не до сантиментов.
Тон его писем к Белинскому меняется: «Да, брат, человек может быть счастлив, отринув пустые мирские блага – довольствуясь малым в физических потребностях и ненасытною душою стремясь обнять мир духовный. Глубок этот океан, но потонуть в нем – божественно-достойно человека. Даже сухое изучение языков доставляет божественное удовольствие, когда будешь смотреть на него не так как на механический предмет, но как на живое познание человеческого слова во всех его видах».
Петров сохраняет широкий, философский подход к лингвистике. В языке – в соответствии с господствовавшими в то время понятиями – он видит выражение духа народа. Но характерно, что Петров при этом стремится к специализации, ограничивает свои занятия языкознанием. Впрочем, мечтает он еще об изучении естественных наук. Но это – потом, попозже, когда станешь «поживать профессором в родимой матушке Москве»: «Это именно науки тридцатилетнего мужа».
Профессором Московского университета Петров действительно стал. И не ошибся сроком – стал в тридцать восемь лет. Но перед этим еще была двухлетняя научная командировка в Париж, Берлин и Лондон, преподавание санскрита в Казанском университете.
Как-то накануне заграничной поездки Петров заметил в письме к Белинскому: «Я смотрю на науку как на ремесло, которому судьба научила меня для того, чтобы снискивать нужное пропитание». Петров, конечно, наговаривал на себя: наука была его призванием, доставляла ему подлинное духовное наслаждение. Но все же в его словах была и доля истины: Петров подчеркивал значение деловитости, практицизма и необходимого ограничения занятий.
Стихов Петров уже почти не писал и не печатал: «Эта дурь прошла». К широким философским и эстетическим проблемам, которые занимали кружок Станкевича, тоже интереса не проявлял.
Поэтому-то Станкевич и Петров, встретившись после долгой разлуки, «не сошлись». Слишком уж разнились их склонности и направление развития.