Намек, содержавшийся в последней фразе, оказался куда как кстати: у петербуржца Неверова были теперь новые «советчики», и голос их звучал подчас гораздо громче, чем голос далеких московских друзей. «Деятельность моя в журнале министерства и в „Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду”, – вспоминает Неверов, – сблизила меня со многими из тогдашних молодых литераторов и поэтов». Среди них Неверов называл Бенедиктова и Тимофеева. Под их ли влиянием или под воздействием каких-либо других причин, точно сказать трудно, но факт тот, что Неверов в своих литературных симпатиях начинает явно расходиться с большинством товарищей по кружку – со Станкевичем и Белинским прежде всего. Однако дружбу его со Станкевичем это не расстроило.
Гомер, Шекспир, Гете, Шиллер, Гофман… Вот кто были властителями дум в кружке Станкевича, воспитателями истинного вкуса.
А из русских, конечно, Пушкин. Правда, вначале отношения Станкевича и его друзей с творчеством Пушкина складывались непросто, драматично.
В октябре 1834 года Станкевич мельком заметил, что «Конек-горбунок» Ершова принадлежит к тому «ложному роду» литературы – речь идет, конечно, о сказках, – который «изобрел» Пушкин, «когда начал угасать поэтический огонь в душе его».
В конце 1834 года об угасании таланта Пушкина писал и Белинский в «Литературных мечтаниях»: «Где теперь эти звуки, в коих слышалось бывало то удалое разгулье, то сердечная тоска, где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердца, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия тонкого и язвительного, этой иронии, вместе злой и тоскливой…». Правда, Белинский говорит, что о «Пушкине судить не легко», надеется, что он еще «подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних», но пока положение кажется ему безрадостным: Пушкин если и не «умер», то «обмер на время».
И это говорилось об авторе сказок, «Повестей Белкина», многих замечательных лирических стихотворений! Нет, Пушкин не «обмер», не остановился в своем развитии; но он достиг такой безыскусственной простоты и гармоничности выражения, которая большинству его современников, в том числе участникам кружка Станкевича, была еще недоступна. Она представлялась им непоэзией, отсутствием поэзии.
И в этом непонимании, эстетической глухоте виновата была отчасти и романтическая философская настроенность молодых мыслителей. Перечитайте только что приведенную «жалобу» Белинского: он мечтает о произведениях, в которых бы слышалось «то удалое разгулье, то сердечная тоска», где виделись бы «вспышки пламенного и глубокого чувства», «потрясавшего сердца» и т. д. Словом, он ждет произведений, художественный смысл которых выразился бы отчетливо и сильно, философская значительность которых была бы очевидна. Ведь не зря же писал Белинский, что «искусство есть выражение великой идеи вселенной в ее бесконечно разнообразных явлениях». Критик распространял на искусство выводы, которые вытекали из философской картины мира как вечно развивающейся идеи. Художник обязан подсмотреть ее движение, запечатлеть в образах ее изменчивые лики.
Но как быть с произведениями, в которых философское содержание никак не подчеркивалось? Смысл которых, как подземные воды, струился бесшумно и глубоко?.. Понадобилось несколько лет, чтобы Станкевичу и Белинскому открылось высокое содержание последних произведений Пушкина.
К середине 30-х годов первым русским писателем в глазах Станкевича и его друзей стал Гоголь. «В настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». Такой вывод сделал Белинский в 1835 году в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя». Причем звучало это как твердое убеждение многих единомышленников.
Собирая по крупицам факты, зафиксированные современниками, мы видим, что в кружке Станкевича царил культ Гоголя, что каждое его новое произведение ожидалось с нетерпением и тут же прочитывалось – с радостью и восторгом.
К. Аксаков вспоминает, что «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» друзья прочли еще по первой публикации в альманахе «Новоселье» (1834). «Помню я то впечатление, какое она произвела. Что может равняться радостному сильному чувству художественного откровения? Как освежало, ободряло оно души всех!»
Спустя год в гоголевском сборнике «Миргород» (1835) появилась повесть «Старосветские помещики». Произведение привело Станкевича в восторг. «Это прелесть!.. Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни!» – писал он Неверову 28 марта 1835 года. И несколько позднее, 4 ноября, Станкевич отмечал, что Гоголь лучший русский «романист»: «Это истинная поэзия действительной жизни».
Примерно в начале 1836 года, еще до публикации в журнале «Современник» (1836, т. 1), прочитали в кружке повесть «Коляска». К. Аксаков вспоминает: «Станкевич достал как-то в рукописи „Коляску” Гоголя… У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: „Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк…” – и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселия и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ…».
В эпизоде чтения «Коляски» выразились, кстати, комические способности Станкевича. «Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками».
В том же 1836 году появился «Ревизор» – в печати и на сцене, вначале в Петербургском Александринском театре (премьера состоялась 19 апреля) и несколько позднее, 25 мая, – в Москве.
В кружке Станкевича все было настроено на ожидание «Ревизора». И вот – комедия прочитана, увидена на сцене.
Вначале «Ревизор» понравился Станкевичу меньше других гоголевских произведений. «„Ревизор” далеко отстал от „Миргорода”, – писал он 21 июня 1836 года. – Это – не его род. Но и тут талант».
Через несколько месяцев Станкевич снимает свои оговорки. По поводу игры Щепкина – Городничего, очень хорошей игры, Станкевич замечает, что все же в первом акте актер «не постиг, кажется, Гоголя». Так говорят о высоком образце, постижение которого дается не сразу.
Есть еще одно малоизвестное свидетельство, передающее отношение Станкевича к «Ревизору». Сестра его Александра (в замужестве Щепкина), говоря о том, что Станкевич «очень ценил Гоголя», упоминает два произведения – «Ревизор» и «Вечера на хуторе близ Диканьки». Эти вещи «часто читал он вслух, и они веселили его, он много смеялся. Многое из Гоголя входило как бы в поговорки в нашей семье…».
Словно подтверждая эту мысль о пословичном, афористическом характере гоголевского творчества, Белинский уже с июня 1836 года, только прочитав комедию, начинает обильно цитировать ее в своих статьях. «Что делать? фразы г. Гоголя так сами и ложатся под перо». Вскоре он печатно назовет «Ревизора» «превосходным» произведением.
А вот Неверов «Ревизора» не принял. В этом заключалась своя логика: тому, кто восхищался Бенедиктовым или Тимофеевым, трудно было понять последние, наиболее зрелые произведения Гоголя. Романтические повести из цикла «Вечера на хуторе близ Диканьки», героическую эпопею «Тарас Бульба» такие читатели встречали с одобрением и интересом; но те произведения, в которых Гоголь обратился к современной жизни, с ее пошлостью, гнетом мелочей, – эти произведения казались уже недостаточно серьезными и глубокими.
9 мая 1836 года, через каких-нибудь двадцать дней после премьеры «Ревизора», Неверов писал из Петербурга М. Бакунину: «В литературе только замечательно, что все здесь в восторге от Гоголева «Ревизора», но он мне вовсе не нравится… Ни одна плоскость, ни один фарс у меня не вызовут улыбки: мне скучно и я зеваю… Но я боюсь говорить об этом, потому что мне уже досталось выдержать много разных споров и в том числе с почтеннейшим Тимофеем Николаевичем. Как я люблю „Тараса Бульбу”, „Вечера на хуторе…” и другие произведения Гоголя, столь же мне противно читать „Невский проспект”, „Ревизора” и подобные пошлости в писателе, обладающем сильным талантом».
«Почтеннейший Тимофей Николаевич», который возражал Неверову, – это Грановский, недавно сблизившийся со Станкевичем и его друзьями. Грановский, проживая в Петербурге, дружил с Неверовым, что не мешало ему вести с ним жаркие эстетические споры по поводу премьеры «Ревизора».
Через многие мили столь же страстно вел спор за Гоголя и другой член кружка – Константин Аксаков. В мае 1836 года он писал М. Г. Карташевской из Москвы в Петербург: «Я уже читал „Ревизора”, читал раза четыре и потому говорю, что те, кто называет эту пьесу грубою и плоскою, не поняли ее… Гоголь истинный поэт… Если он смеется над жизнью, над нелепостями, которые в ней встречает, то поверьте, что в это время на сердце у него тяжело, и он, смеясь над людьми, любит их и огорчается их недостатками».
Позднее П. Анненков с полным основанием писал в своей книге о Станкевиче: «Станкевич и весь круг его поняли с первого раза смех, производимый созданиями Гоголя, весьма сериозно, почти так, как понимал его впоследствии сам автор».
Но еще до появления «Ревизора» членам кружка – москвичам – удалось лично встретиться с Гоголем, хотя встречи были беглыми, недолгими.
В мае 1835 года, находясь в Москве проездом в Васильевку, Гоголь заглянул на спектакль в Большом театре. Вошел в ложу своего знакомого Сергея Тимофеевича Аксакова, рядом с которым сидел его сын Константин, который уже встречался с Гоголем раньше, в июне 1832 года.
«Нечего говорить, – вспоминает С. Т. Аксаков, – как мы были изумлены и обрадованы. Константин, едва ли не более всех понимавший значение Гоголя, забыл, где он, и громко закричал, что обратило внимание соседних лож. Это было во время антракта».
Вскоре в ложу вошел другой участник кружка А. П. Ефремов, и Константин шепнул ему на ухо: «Знаешь ли, кто у нас? Это Гоголь». «Ефремов, выпуча глаза также от изумления и радости, побежал в кресла и сообщил эту новость… Станкевичу…»
Гоголь, правда, в театре не задержался. Заметив движение в публике, свидетельствующее об интересе к нему, он вскоре оставил ложу.
Через некоторое время, в один из майских дней 1835 года, Гоголь решил прочитать у Аксаковых свою новую комедию «Женитьба». Аксаковы жили тогда на Сенной площади у Красных ворот (позднее Красноворотный проезд, д. 3). Присутствовали Константин Аксаков, Станкевич, Белинский.
«Но, увы, ожидания наши не сбылись. Гоголь сказал, что никак не может прочесть нам комедию, а потому и не принес ее с собой», – вспоминает С. Т. Аксаков.
Но все же друзьям удалось снова повидать любимого писателя. Для Белинского это была, кажется, первая встреча с Гоголем.
Возникает вопрос: почему же Станкевич, Белинский и другие, недооценивавшие многие зрелые произведения Пушкина, безоговорочно приняли Гоголя? Разве Гоголь менее глубок или менее труден, чем Пушкин? Конечно, нет. Просто для понимания Гоголя обстоятельства были более благоприятны. Произведения Гоголя более отвечали умонастроению участников кружка.
Нравилась гоголевская веселость, неудержимая стихия юмора – она так соответствовала юношескому оптимизму и жизнерадостности. В этой стихии молодые люди видели союзника по борьбе с чинопочитанием, поклонением ложным авторитетам, низкопоклонством, пошлостью… Дух гоголевских произведений соответствовал оппозиционному, «отрицательному» направлению кружка, питая и поддерживая такое направление.
Но это еще не все. Гоголь был юмористом, а юмор по самой своей природе передает противоречие поэзии и прозы, идеала и действительности.
Вспомним слова Станкевича о «Старосветских помещиках»: «…прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни». С одной стороны, светлое, поэтическое начало. С другой – пошлость, ничтожество, проза. Пошлость наступает на поэзию, душит ее, но само существование контраста и борьбы учит различать моральные ценности, углубляет философский взгляд на жизнь. Ведь жизнь, как писал Белинский в «Литературных мечтаниях», есть «борьба между добром и злом, любовью и эгоизмом». Словом, сама философская ориентация Станкевича и его друзей подводила их к Гоголю, делала его доступным и близким, в то время как многие стороны пушкинского творчества оставались пока закрытыми.
Глава шестая
«Великая тайна»
«Литературные мечтания» и последующие статьи Белинского показали участникам кружка значение практической деятельности. Станкевич и его товарищи все чаще поговаривают о деле, о литературных выступлениях.
К середине 1835 года для этого сложились благоприятные условия. Надеждин, готовясь к заграничной поездке, подумывал над тем, кому бы передать свои редакторские обязанности.
В апреле Станкевич сообщает Неверову: «Надеждин, отъезжая за границу, отдает нам „Телескоп”; постараемся из него сделать полезный журнал…» В тот же день другому корреспонденту Станкевич пишет, что Надеждин «передает свой журнал одному из нас (то есть Белинскому. –
Поездка Надеждина продолжалась полгода. За это время Белинский выпустил несколько книжек журнала. Друзья помогали ему, однако едва ли изданные номера можно считать коллективным делом кружка, как это первоначально предполагал Станкевич. Ряд причин помешал этому.
Прежде всего сам Станкевич не решался пуститься в трудное журналистское плаванье, не по лени, конечно, и не по робости, а потому что не хотел быть «литератором», считая это преждевременным. Главную свою цель он видел в самообразовании, в развитии системы мышления, а практическое применение добытых результатов оставлял «на потом». Да и другие члены кружка не выказали необходимых для журнального дела навыков и старания.
Но, несмотря на то что главная тяжесть журнальной работы пала на Белинского, нельзя недооценивать и поддержки его товарищей. Пусть не было коллективной работы. Были зато коллективный интерес и сочувствие, создававшие тот благотворный климат, в котором зреет и раскрывается талант.
Коллективное участие проявилось еще в одном замечательном деле – в помощи Алексею Кольцову. Фактически Станкевич и его друзья открыли для русской литературы этого самобытного поэта.
Началось это еще в 1830 году в Воронеже. Как-то Станкевич, ложась спать, позвал своего камердинера, а тот, как нарочно, куда-то запропастился. Наконец он пришел и свое опоздание объяснил тем, что один приезжий, по фамилии Кольцов, такие читал за ужином стихи, что невозможно было оторваться.
Отец Станкевича владел винокуренным заводом, куда по хозяйственным делам и приехал Кольцов. Ведь для родных, для знакомых, для всех воронежцев он был вовсе не поэтом, а торговцем скотом, прасолом.
На другой день Станкевич позвал к себе Кольцова, чтобы поподробнее познакомиться с его стихами. Они так ему понравились, что он взялся поместить одно стихотворение в «Литературной газете».
Появившаяся в 1831 году публикация сопровождалась следующим письмом к издателю: «Вот стихотворение самородного поэта г. Кольцова. Он воронежский мещанин, и ему не более двадцати лет от роду; нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогою, ночью, сидя верхом на лошади. Познакомьте читателей „Литературной газеты” с его талантом. Н. С-ч».
«Н. С-ч» означало: Николай Станкевич.
Так вошел Кольцов не только в большую литературу, но и в кружок Станкевича.
Судьба и раньше сталкивала Кольцова с добрыми и образованными людьми, такими как воронежский книгопродавец Дмитрий Кашкин, воспитанник семинарии Андрей Сребрянский, которые поддержали первые шаги начинающего поэта. Но все же преимущества новых друзей были очевидны. Юноша, едва владевший грамотой, имевший за плечами всего один класс уездного училища, оказался в среде передовой русской интеллигенции, в атмосфере содержательных философских и эстетических споров.
Чувствовал себя Кольцов в кружке друзей, который он навещал во время своих деловых приездов в Москву, свободно и хорошо. Сядет где-нибудь в уголке, с удовольствием слушает, впитывает мудрость…
Несмотря на доверчивость, чистосердечие и доброту, Кольцов был скрытен. Жизнь приучила его не докучать окружающим своими переживаниями, таить их молча, про себя. В прошлом была у него сердечная история, тяжелая и мучительная.
Восемнадцати лет Кольцов полюбил крепостную девушку Дуняшу, жившую в его доме в качестве прислуги. Дуняша ответила юноше горячим, трепетным чувством, но связь эта не понравилась Кольцову-старшему, мечтавшему о выгодной женитьбе сына. И отец решил его образумить.
Ко времени встречи Кольцова с участниками кружка многие из них переживали – или готовились пережить – свою сердечную историю. Знали они – или готовились узнать – и различные встающие на пути любящих препятствия, и недоразумения, и взаимные обиды, и неразделенность чувства. Но трудно им было бы представить то, что уготовила судьба Кольцову.
Все оказалось в его истории проще и трагичнее: когда Кольцов однажды отправился в свою очередную поездку по торговым делам, отец выслал девушку из дома. Вернувшись, Кольцов уже не застал Дуняшу. Потрясение было так сильно, что он схватил горячку, а едва оправившись, пустился в степь разыскивать девушку. Но найти следов ее не удалось. Говорили, что Дуняшу отвезли в донские степи, в казачью станицу, выдали насильно замуж, и она умерла «в тоске разлуки и в муках жестокого обращения».
Обо всем этом рассказал Кольцов Белинскому много лет спустя, в 1838 году. «Только один раз говорил он с нами об этом, – писал Белинский, – и мы никогда не решались более расспрашивать его об этой истории, чтоб узнать ее во всей подробности: это значило бы раскрывать рану сердца, которая и без того никогда вполне не закрывалась…»
Кружок Станкевича стал для Кольцова не только прибежищем, где оттаивало его сердце, но и учебным заведением. Одновременно – и начальным, и средним, и высшим.
В этом учебном заведении Кольцов «ускоренно» проходил курс литературы, эстетики, философии; приобретал вкус к отвлеченному мышлению; усваивал новые веяния. В его лирике появляется новый жанр – «дума». Одна из дум носит название «Великая тайна».
Это стихотворение очень понравилось друзьям Станкевича, так как было созвучно их настроению, близко к современным философским проблемам. «Кто, прочтя это стихотворение, не подивится могуществу поэтического инстинкта, усваивающего себе высокие результаты науки, не имея о них даже основного понятия?» – писал Неверов. Высоко оценил стихотворение и Белинский, найдя в нем «удивительную глубину мысли, соединенную с удивительною простотою и благородством выражения».
«Великая тайна» Кольцова является своего рода аналогом к известному уже нам (написанному позднее) стихотворению К. Аксакова «Целый век свой буду я стремиться разрешить божественные тайны…». И там и здесь – сознание неисчерпаемости природы, вечной ее обновляемости и изменяемости; признание органической связи всего сущего (впоследствии Белинский будет иллюстрировать цитатой из стихотворения Кольцова мысль о том, что в истории человечества «каждый век вытекал из другого, и один был необходимым результатом другого»).
Словом, и там и здесь – апофеоз диалектики. Но есть и различия: К. Аксаков, выражая настроения большинства членов кружка, убежден, что «тайны» не только существуют, но их можно понять, и он дает клятву «целый век… стремиться разрешить божественные тайны». У Кольцова же подчас словно чувствуется растерянность перед «великой тайной», доступной лишь вере, но не разуму.
Не только кружок был необходим Кольцову, но и Кольцов был необходим кружку.
Для Станкевича и его товарищей Кольцов явился еще одним подтверждением их философских понятий о дружбе. Важны не происхождение, не сословная или классовая принадлежность человека, а его духовные и интеллектуальные качества. Под влиянием встреч с Кольцовым Белинский писал одному своему корреспонденту: «Ты скажешь, что и из низкого звания есть люди с чувством и даже призванием. Правда, но разве они не братья, не друзья мне, разве я с ними не на короткой ноге? Я, не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь Кольцова».
А в 1835 году Станкевич и Белинский издали в Москве первую книжку поэта – «Стихотворения А. Кольцова». Восемнадцать пьес для сборника отобрал сам Станкевич из большой тетрадки, которую передал ему поэт. Средства предоставил Станкевич и другие члены кружка, а за печатанием книги наблюдал Белинский, так как Станкевич находился в это время в Удеревке.
Когда книжка вышла, друзья постарались поддержать ее, разъяснив публике значение таланта Кольцова. В Москве в журнале «Телескоп» (1835, ч. 27) была помещена статья Белинского, а в Петербурге по просьбе Станкевича на выход сборника отозвался Я. Неверов. Он опубликовал сразу две статьи: одну – в редактируемом им «Журнале Министерства народного просвещения» (1836, № 3), другую – в журнале «Сын отечества» (1836, ч. 176).
Вторая статья называлась «Поэт-прасол Алексей Васильевич Кольцов». В ней Неверов между прочим упоминал о встрече Кольцова с одним «молодым литератором», который имел на поэта благотворное влияние: «Кольцов был понят, оценен – и молодой литератор великодушно взял на себя труд и издержки печатания». Неверов намекал на Станкевича, который, как можно предположить, в рукописи статьи Неверова не видел. Ведь если бы видел, то беспощадно вымарал бы упоминание о себе.
В Москве печатание книжки Кольцова осложнилось одним небольшим эпизодом. Наблюдавший за изданием Белинский поместил в книжке предисловие, где сообщалось о помощи Кольцову со стороны Станкевича. Но тут посыпались на Белинского гневные письма Станкевича: «позорную страницу» немедленно «вырезать», ничего о его помощи не говорить. Пришлось подчиниться, и книжка вышла без предисловия.
Если Станкевич кому-либо помогал, то бескорыстно, не для славы, даже не для доброго имени. В роли мецената, покровителя талантов, выступать перед публикой ему не хотелось.
Глава седьмая
Первые сердечные бури
У каждого человека – свое любимое время года. Пушкин, как известно, любил осень. Станкевич больше всего любил весну, особенно раннюю. «На душу мою имеет удивительное влияние весна», – писал он в марте 1834 года Неверову.
«В прекрасное весеннее утро никакая душа не заграждена для природы; всё существо человека наполняется любовью, и если я могу еще влюбиться, так влюблюсь не иначе как весною… Дай Бог, чтоб нашлось существо, которое бы достойно заменило для меня красоту всего создания, сосредоточило бы на себе и усилило бы святое, врожденное чувство любви! Страшно подумать, друг мой, что оно истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному, или, что таинственный ответ этого необъятного, наконец, не будет слышим душе, требующей близкого, видимого, ощутительного! Чувство любит исповедоваться и хочет, чтобы его поняли, оно хочет сочетания, оно живет сознанием, – если не взаимности, то взаимности возможной! Не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце!»
Философские интересы не могли заполнить всей внутренней жизни Станкевича и его друзей. Люди, живущие в сфере абстрактного мышления, особенно остро чувствуют прелесть повседневной жизни, конкретного бытия. «Не пожмешь руки великану, называемому вселенной…»
А ведь еще надо помнить, что нашим философам было по двадцать лет или немногим больше. Брала свое молодость, горячая кровь. Предчувствие будущих успехов и славы сплеталось с предчувствием любви. Философские занятия и литературные споры шли рядом с сердечными бурями и увлечениями.
Пожалуй, даже не «рядом». Для Станкевича и его друзей любовь не была отделена от философии, как не была отделена и дружба. Мы уже видели, что кодекс дружбы прямо вытекал из их философских убеждений. Дружба была конструктивной силой мироздания и поэтому – нравственным заветом. То же самое – любовь.
Но ведь не подчинишь волнение крови продуманному плану, не внесешь строгий расчет в сердечные бури… Сколько приходилось пережить непредвиденного, испытать надежд, ожиданий, порою – разочарований и неудач!
В начале 30-х годов у каждого уже была своя «тайна». Тайна сохранялась, впрочем, недолго. «Чувство любит исповедоваться и хочет, чтобы его поняли», – говорил Станкевич. У каждого были свои доверенные (у Станкевича – Неверов, а в Москве – Белинский и особенно Красов). Но постепенно тайна становилась достоянием всех – такова уж атмосфера кружковой жизни.
В 1833 году кружок взбудоражила история Якова Почеки.
Жил в Москве музыкант Франц Ксавер Гебель. Бывший капельмейстер венского, пештского и львовского театров, лично знакомый с Бетховеном, Гебель пользовался у москвичей широкой известностью.
Почека жил в одном доме с Гебелем и вскоре подружился со всем его семейством. Особенно его внимание привлекла шестнадцатилетняя дочь музыканта Эмилия. Это было тихое, поэтичное и несколько таинственное существо. Ореол таинственности придавали ей разные слухи относительно ее происхождения. Поговаривали, что Эмилия – вовсе не дочь Гебеля, что даже вероисповедания она другого – православно-греческого (все семейство Гебеля исповедовало католическую веру)… Однако самая главная тайна состояла в действительных отношениях Эмилии и Гебеля. Не была ли Эмилия его любовницей? По крайней мере, такой вывод можно сделать из одного письма Станкевича.
Прошло немного времени, и Эмилия, как рассказывал потом Станкевич, «привязалась всею душою» к ее новому знакомому. Почека тоже не остался к ней равнодушен: «Он чувствовал к ней нежную дружбу, если расположение к прекрасной девушке может быть названо дружбою, и уважал ее как святыню». Но тут, как это водится, в складывающиеся отношения молодых людей грубо вмешались посторонние.
Некто Золотухины, хозяева той комнаты, которую снимал Почека, имели на него свои виды: у Золотухиных была дочь невеста. Естественно, что сближение Почеки и Эмилии им было не по сердцу, и они, насколько могли, стали чинить препятствия. «Бывало, чуть Эмилия и Почека явятся на галерею, Золотухиных дочь тут и есть. Все это было довольно забавно», – рассказывает Станкевич.
Но финал этой истории оказался уже совсем не забавным.
Золотухины переехали на другую квартиру, и Почека вместе с ними.
Эмилия на память подарила ему изображение, вырезанное из черной бумаги: мужчина склоняет колена перед памятником, осененным ветвями березы. Печальный и несколько наивный символ вечной разлуки.
Вскоре Эмилия умерла. Обстоятельства ее смерти были таинственны, как и ее происхождение, судьба, как и весь ее облик.
Станкевич рассказывает, какое действие на Почеку произвело страшное известие. В первую минуту он «ничего не чувствовал, он не мог верить, не мог плакать – уже через несколько часов, когда сознание возымело в нем свою силу, он начал плакать».
На похороны Почека отправился вместе со Станкевичем. Но друзья поехали не в ту церковь и попали на Немецкое кладбище, когда могила уже была засыпана.
«Нужно ли говорить о сцене над грустным прахом? Мы молчали; всякий из нас стоял отворотившись в особую сторону».
Между тем в смерти Эмилии молва стала обвинять Почеку. Говорили о том, что он обесчестил девушку, воспользовавшись ее доверчивостью. Слухи распространились широко, проникли в кружок Герцена и Огарева, которые одно время были дружны с Почекой, но теперь решили прекратить с ним все отношения. Молва добралась даже до Петербурга…
Но думается, мы всецело можем положиться на рассказ Станкевича, лучше других осведомленного во всем случившемся. Станкевич определенно указывал, что слухи исходили от самого Гебеля, и горячо защищал честь друга: «Никогда мысль о гнусном преступлении не приходила ему в голову. Он всё рассказывал мне: я как будто незримо присутствовал при всяком их свидании, при всяком разговоре».
Памяти девушки Станкевич посвятил стихотворение «На могиле Эмилии». В стихотворении были такие строки:
Людям, как известно, свойственно соединять реальные лица с литературными персонажами. В данном случае легко напрашивалось сравнение с Миньоной, упоминаемой Станкевичем, – героиней романа Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера».
Обаятельное существо, женщина-ребенок, Миньона напоминала Эмилию своей поэтичностью, ореолом неизвестности, роковой тайны – и, увы, преждевременной, ранней гибелью. Но, соединяясь с тенью прошлого, с литературным персонажем, образ Эмилии предвещал и реальное будущее. Не одной ей среди девушек, близких к кружку Станкевича, пришлось испытать «участь горькую». Ранняя могила Эмилии оказалась первой в ряду других могил.
Трудно сейчас расшифровывать намеки, восстанавливая сокровенную жизнь друзей Станкевича. У каждого была своя тайна. И если дружбе эта тайна открывалась, то для нас, потомков, многое в ней уже стерто или похищено ходом времени.