Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гнезда русской культуры (кружок и семья) - Юрий Владимирович Манн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Многое изменилось и в манере общения друзей. Понадобились годы совместной жизни, чтобы им открылись теневые стороны кружковой близости. Когда люди знают друг о друге все, нужна осторожность, а ее-то подчас и не хватало. «Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, – говаривал Белинский, – и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь». Сказано, конечно, в свойственной Белинскому резкой, беспощадной манере, но для этого у него были основания.

Дружба требует сдержанности – нельзя навязывать друзьям каждое свое переживание, носиться с ним «как курица с яйцом». Дружба требует деликатности – таков вывод, который сделал Белинский из многолетней совместной кружковой жизни. «Деликатность и свобода – вот основания истинных дружеских отношений, – писал Белинский Станкевичу. – Может быть, тебе это покажется смешно, но для меня (да и для всех nous autre) решилась великая задача».

Углубление понятий о дружбе явилось частью решения другой «великой задачи» – нового понимания действительности.

* * *

Движение Белинского к действительности увенчалось в конце 1830-х годов драматичной и мучительной стадией его биографии. Называют эту стадию «примирением с действительностью», подразумевая примирение не с чем иным, как с русской действительностью той поры, а это значит объективно – с самодержавием и крепостным правом. Каким образом Белинский – эта, по выражению Герцена, «самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца» – мог дойти до примирения со своими злейшими врагами? Для этого понадобилось несколько причин – и внешних, и внутренних.

Есть у Гегеля положение: «Все действительное разумно, все разумное действительно». Глубокое толкование этой мысли дал Энгельс, подчеркнувший, что она несет в себе диалектическое начало. «У Гегеля вовсе не все, что существует, является безоговорочно также и действительным»[15].

Ф. Энгельс приводил пример, который людям XIX века говорил особенно много, – пример Великой французской революции. «Французская монархия стала в 1789 г. до такой степени недействительной, то есть до такой степени лишенной всякой необходимости, до такой степени неразумной, что ее должна была уничтожить великая революция… Здесь, следовательно, монархия была недействительной, а революция действительной. И совершенно так же, по мере развития, все, бывшее прежде действительным, становится недействительным, утрачивает свою необходимость, свое право на существование, свою разумность»[16].

На самом деле формула Гегеля должна была быть обращена против русского самодержавия: ведь его право на существование к тому времени выглядело уже спорным и, следовательно, неразумным. Но Белинский истолковал эту формулу иначе.

Белинский был последовательным и решительным во всем – и в истине, и в заблуждениях – и поэтому не остановился перед самыми радикальными выводами.

Герцен в «Былом и думах» рассказывает о споре, который произошел у него с Белинским.

«– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский…»

Но ошибся бы тот, кто подумал, что Белинский просто не понял Гегеля. У русского критика были способности к абстрактному мышлению, помогавшие ему глубоко разбираться в философских системах, развивая их по-своему и оригинально. И если Белинский превратно истолковал гегелевскую формулу, то произошло это в силу определенных исторических причин.

Белинский страстно стремился понять, разгадать «действительность». Но что такое русская действительность той поры? «Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и железными челюстями: кто охотно не отдается ей, того она насильно схватывает и пожирает». Образ отнюдь не отвлеченный, не абстрактный: нет, в нем чувствуется оскал самодержавия, власть тупой и жестокой силы. Не считаться с нею никто не мог, в том числе и те, которые, подобно Белинскому, хотели ее одолеть.

Сложилась парадоксальная ситуация: для того чтобы одолеть «действительность», Белинский должен был ее понять, а для того чтобы понять – «примириться». Примирение Белинского выражало его движение к действительности, но при этом было утрачено то, что Плеханов позднее называл «идеей отрицания». Отрицание того, что потеряло свою разумность, – самодержавной власти, бюрократической системы, чиновничьего произвола, крепостного права.

Белинский вовсе не считал, что все это должно существовать вечно. Но он смешивал необходимость их сегодняшнего существования с философской идеей необходимости вообще. Дескать, все необходимо, поскольку все существует. «Я понял идею падения царств, – писал он Станкевичу, – законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайностей, – и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим…»

Говоря о прекращении своей «опеки над родом человеческим», Белинский выступал против субъективного вмешательства в историю, навязывания ей своих целей и намерений, – у истории есть свои законы. Провозглашая эту идею, Белинский был диалектиком. Но он в то же время отнюдь не диалектически осуждал всякое проявление радикальной, просветительской мысли и дела. В области политики он осуждал деятелей Великой французской революции, в области литературы – пьесы Шиллера, комедию Грибоедова «Горе от ума». Таковы были издержки движения Белинского к действительности.

Своею проповедью «примирения» Белинский увлек и других участников кружка, в частности Боткина. Что же касается Бакунина, то его позиция была двойственной. В своем предисловии к «Гимназическим речам», опубликованном в «Московском наблюдателе», Бакунин писал о необходимости воспитания «крепкого и действительного русского человека, преданного царю и отечеству». Но позднее Бакунин выступил против нападок Белинского на Шиллера, против фаталистического подчинения действительности и т. д.

Но самую последовательную позицию в борьбе с примирительными идеями заняли два человека – Герцен и Станкевич.

О споре Герцена с Белинским мы уже упоминали. Это произошло после 23 августа 1839 года, когда Герцен приехал из Владимирской ссылки в Москву. Спор дошел до «отчаянного боя», до ссоры, до разрыва отношений.

Примерно в то же время, около 28 августа, в Москву из Берлина приехал Грановский. В Москве он встретил многих членов кружка, с которыми уже познакомился несколько лет назад. Встреча была теплой, волнующей, но она принесла Грановскому и немало огорчений. Ибо он увидел, к каким крайним выводам пришли Белинский и его друзья.

Обо всем, что он увидел, Грановский написал Станкевичу в Берлин. Он дал подробный отчет о настроении в кружке. Сообщал, что Иван Клюшников «хандрит ужасно и не похож на себя…»; «из прежнего у него, кажется, осталась только любовь к тебе». Писал Грановский и о том, что Петр Клюшников женился (первым из друзей!). Но главные новости касались Белинского. «Я боюсь за него, – говорил Грановский, сообщая о примирительных его настроениях. – Дело все в поклонении действительности… Меня он презирает за недостаток художественности, за уважение к Шиллеру…»

«Вообще, философия наделала им много вреда», – заключал Грановский, имея в виду не только Белинского, но и других членов кружка.

Станкевич получил это письмо в начале следующего года в Италии. Он уже знал о новых настроениях Белинского по его письмам. Теперь у него была более полная картина, нарисованная объективным наблюдателем.

Станкевич тотчас ответил. Ответил, не скрывая своей тревоги.

«Известия о литературных трудах и понятиях наших знакомых не утешительны, – писал Станкевич. – Что им дался Шиллер?»

Станкевич понимает, что Шиллер отталкивал их своим вольнолюбием, тираноборческим духом, но не говорит об этом прямо, а пытается убедить с помощью авторитета Гегеля. Ведь именно из Гегеля вывел Белинский свою идею примирения – пусть же вспомнит, что Гегель высоко ценил Шиллера как великого художника нового времени.

Затем Станкевич переходил к корню проблемы – к пониманию действительности. «А о действительности пусть прочтут в „Логике” (имеется в виду труд Гегеля. – Ю. М.), что действительность, в смысле непосредственности, внешнего бытия, – есть случайность; что действительность в ее истине есть разум, дух». Если освободить эту мысль от специфической философской терминологии, то она сводится к призыву критически смотреть на действительность, отличать в ней новое от устаревшего, истинное от ложного.

Станкевич писал все это в расчете на то, что его мнение станет известным московским друзьям. Но делал такое характерное предупреждение Грановскому: «Можешь сказать им только аргументы, без яда насмешки – это только ожесточает, а они люди хорошие, и я с ними ссориться не хочу». В этих словах – тайна обаяния Станкевича, тайна его воздействия на других!

Тургенев позднее заметит о Станкевиче: «Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он». Станкевич спорил ради истины, отодвигая в сторону вопросы амбиции, самолюбия, стремясь не обидеть собеседника, но переубедить.

Не прошло и нескольких месяцев, как Белинский преодолел свой духовный кризис. Содействовали этому многие обстоятельства – и глубокая работа мысли самого Белинского, строгая проверка им исходных идей; и влияние друзей, Герцена и Станкевича прежде всего; и внешние обстоятельства – перемены в жизни, переезд его в Петербург.

План переезда созрел у Белинского под влиянием мысли о продолжении критической деятельности. В Москве после прекращения «Московского наблюдателя» делать ему было уже нечего. В петербургском же журнале «Отечественные записки» Белинский рассчитывал получить необходимую ему трибуну.

В октябре 1839 года, завершив свои дела по разделу наследства, в Москву из Казанской губернии приехал Панаев. Он возвращался в Петербург.

Вместе с Панаевым, в одной дорожной карете, отправился в северную столицу и Белинский.

Провожали его несколько друзей, в том числе Бакунин.

Панаев, со свойственной ему наблюдательностью, зафиксировал этот важный момент в биографии критика.

Томительно тянулись последние минуты прощания. Чтобы прервать их, Белинский решительно встал.

– Ну, прощайте, господа, – сказал он, – не забывайте меня.

«Все бросились обнимать Белинского. Бакунин гладил его по затылку и по голове и, смотря на него с нежностью, говорил: „Ну, я рад за тебя, Виссарион… Нам с тобой тяжело расставаться, голубчик, очень тяжело, ты это знаешь”…»

Вскоре карета скрылась из виду.

Белинский был не первым в кружке, кто перебирался в Петербург. В свое время этот путь проделали Неверов, близкий друг Белинского Павел Петров, Сергей Строев… В жизни каждого из них Петербург сыграл большую роль, приохотив к упорному труду, к систематической деятельности, отвадив от широкого «московского» прекраснодушия и мечтательности. Белинского не надо было приучать к труду – вся его жизнь состояла из ежедневной упорной работы. Но в смысле освобождения от иллюзий, от ошибочных воззрений Петербург тоже оказался для Белинского полезен.

Петербург немало содействовал отрезвлению Белинского. Видеть вблизи произвол и беззаконие, наблюдать дух безразличия и своекорыстия, который особенно ощущался в Петербурге, и пребывать в наивной вере, что «расейская действительность» разумна… Совместить одно с другим было невозможно, немыслимо.

В письме к Боткину из Петербурга от 10–11 декабря 1840 года Белинский проклинает свое «насильственное примирение с гнусною расейскою действительностию»; с горечью пишет о своих ошибках – о несправедливой оценке «Горя от ума», о выпадах против деятелей Французской революции; с пиететом упоминает имя Шиллера и т. д. «Черт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие», – восклицает Белинский.

«Примирение с действительностью» было именно «зигзагом», а не простым движением вспять. Многому научил Белинского этот период. Обострилось внимание к реальной жизни, к ее мелочам, к ее повседневному ходу. А это создало предпосылки для более глубокого понимания многих явлений искусства, прежде всего творчества Пушкина.

В начале 30-х годов, мы знаем, Белинский склонен был недооценивать Пушкина, противопоставляя ему Гоголя. Зрелые пушкинские произведения казались ему подчас поверхностными, недостаточно глубокими. Теперь критик научился видеть глубину мысли в самой пушкинской простоте и непритязательности.

Движение к Пушкину вообще было характерно для участников кружка. Станкевич, который в начале 30-х годов говорил о том, что век обогнал Пушкина, через каких-нибудь два-три года проникся восхищением его поэзией. «Переведу Вердеру „Зимнюю дорогу” прозою, как могу, и прочту стихи по-русски. Тут такая целость чувства, грустного, истинного, русского удалого!» – писал Станкевич Грановскому в августе 1838 года.

Приятие Пушкина означало, что и взгляды Станкевича стали более глубокими, эстетическая проницательность – более тонкой и изощренной; словом, и для него наступила более зрелая и мужественная пора.

Глава тринадцатая

«Бодрость, смелость, любовь, дело!..»

Перенесемся же в Берлин, на Нойештедтише-Кирхштрассе, в небольшой дом возле церкви Доротеи. Здесь по приезде в Берлин поселился Станкевич[17]. Он жил под одной крышей с Неверовым и Грановским, приехавшими в Берлин раньше.

Станкевич занимал меблированный бельэтаж, а Неверов с Грановским располагались в трех комнатах нижнего этажа, составлявших отдельную квартиру.

У Станкевича было странное чувство, будто вернулись первые годы его студенческой жизни. Наконец-то с ним его самый близкий друг, его Январь! Дом на Нойештедтише-Кирхштрассе заставлял вспомнить дом профессора Павлова на Дмитровке. И по утрам, как в доброе старое время, ходили на лекции, в университет – только в Берлинский, а не Московский.

Постепенно сложился более или менее постоянный уклад жизни.

Самые дорогие утренние часы посвящались строгим занятиям или университетским лекциям. На лекции ходили обычно вместе.

Друзья вообще почти все время проводили вместе, разве что за исключением обеда. Болезнь Станкевича требовала, как говорил Неверов, «изысканного стола», и он обычно обедал у Ягора, в лучшей гостинице прусской столицы. Неверову и Грановскому это было не по карману, и, хотя Станкевич усиленно приглашал их с собой, те отказывались и обедали отдельно.

Все же Станкевич поставил друзьям непременное условие: раз в неделю они должны быть его гостями и обедать у Ягора. Изыскивал он и другие возможности, чтобы «подкармливать» друзей. Поводы избирались самые разные: то получение письма из России, то улучшение его самочувствия.

После обеда шли к Кранцлеру, в кондитерскую на Унтер-ден-Линден, чтобы выпить чашечку кофе, почитать газеты. Потом возвращались домой, занимались каждый своим делом – читали, конспектировали, учили языки. Вечером втроем отправлялись в театр. Иногда Неверов оставался дома и, поднявшись к Станкевичу в бельэтаж (где стоял рояль), музицировал.

Если же погода была хорошая, то посещение театра заменяли общей прогулкой в Тиргартен или за город. Станкевич быстро уставал от ходьбы, и приходилось брать экипаж.

Ужинали вместе, в комнате Станкевича, посвящая это время чтению вслух какого-нибудь нового произведения или дружеской беседе.

Так проходил день за днем.

В конце 1837 года, примерно в одно время со Станкевичем, в Берлине появилась чета Фроловых. Николай Григорьевич Фролов, бывший гвардейский офицер, прослушавший курс лекций в Дерптском университете и теперь пожелавший пополнить свое образование в Берлине, был человеком дельным; впоследствии он редактировал журнал под названием «Магазин землеведения и путешествий», перевел «Космос» Гумбольдта. Но выдающимися способностями он не отличался.

Жена же его Елизавета Павловна, урожденная Галахова, была женщиной во многих отношениях замечательной. Она обладала тем качеством, которое Тургенев называл искусством вызывать у других «ощущение непринужденности», а значит, и искусством сплачивать людей, объединять их вокруг себя.

Очень скоро дом Фроловых превратился в один из крупных культурных центров в Берлине, хотя Елизавета Павловна, будучи стесненной в средствах, не устраивала ни раутов, ни специальных приемов. Даже дипломаты считали за честь быть представленными госпоже Фроловой.

В гостях у нее побывало множество знаменитостей: и писательница Беттина Арним, автор нашумевшей книги «Переписка Гете с одним ребенком», и композитор Мендельсон-Бартольди, и естествоиспытатель Александр Гумбольдт, которого переводил на русский язык Фролов. Здесь можно было встретить и плеяду профессоров Берлинского университета, в том числе и Вердера, преподававшего Станкевичу и его товарищам гегелевскую философию и успевшего близко сойтись с ними.

У Фроловой был дар не только объединения, но и распознавания людей. О профессоре Вердере, вечно погруженном в свои мысли, отрешенном от окружающей жизни, Фролова как-то сказала, что он хороший человек, но «жаль только, что с одним собой знаком». Замечание, показывающее, что у нее был острый язычок.

Но вообще-то Фролова говорила не много, больше молчала, умея расшевелить собеседника беглой репликой, жестом, выразительным взглядом.

Неверов называл ее «русской Рахелью», по имени хозяйки знаменитого берлинского салона Рахели Фарнгаген. «Она, как и Рахель, не оставила никаких следов своего существования в литературе, не была собственно ученою женщиною, ни даже женщиной, игравшею роль (ей противна была всякая выставка, всякое выказыванье себя), но высокий ум, верный и глубокий взгляд на людей и на весь мир соединяла с основательными познаниями, чарующею теплотою сердца и тою дивною женственностью, которая любит для любви, благотворит для блага, исправляет шутя, научает без наставлений и свою внутреннюю гармонию разливает на все окружающее».

Все это напоминает и облик Станкевича: та же простота и естественность в обращении, то же отсутствие рисовки. Сходна в какой-то мере и та роль, которую они играли; ведь эта роль состояла не столько в собственных трудах, сколько в личном воздействии на окружающих. Но, конечно, у Станкевича эта роль, это воздействие оказались куда более значительными.

Станкевич и Фролова сразу же почувствовали друг к другу глубокую симпатию. Станкевич, Грановский, Неверов любили бывать у Фроловых. Обычно Станкевич появлялся часов в 11 вечера, когда расходились другие гости. Оставались только русские друзья; в неторопливой беседе, в обсуждении литературных событий, вестей с родины проводили они ночь.

Описывая этот период жизни Станкевича, Н. Г. Фролов говорит: «В Берлине Станкевич соединился с друзьями своими Я. М. Неверовым и Т. Н. Грановским; с ними братски, в тесном союзе и живом обмене мыслей и чувствований провел он с лишком полтора года. В Берлине друзья нашли в доме Фроловых родную, близкую семью: уму был просторный простор…». Фролов добавляет, что этому немало содействовала его жена, в которой «всякое благородное стремление встречало… душевное сочувствие»[18].

Стали появляться в окружении Станкевича и новые лица. Для Станкевича, впрочем, это были старые, хорошо знакомые – друзья по московскому кружку.

В ноябре 1837 года в Берлин, по дороге из Парижа, заезжал Сергей Строев. Вспомнились выступления в защиту скептических идей Каченовского, статьи Строева, подписанные псевдонимом Сергей Скромненко.

А спустя два года в Базеле Станкевич встретит Ефремова, отправившегося за границу, чтобы изучать географические дисциплины. Ефремов будет сопровождать Станкевича в поездке в Италию.

Знали и о намерении Бакунина приехать в Берлин, чтобы слушать лекции в университете.

Казалось, все возвращается на круги своя. Вокруг Станкевича вновь собираются старые друзья, образуя нечто вроде заграничного филиала его кружка.

* * *

Но здоровье Станкевича заметно ухудшилось. Лечил его Баре, считавшийся в Берлине лучшим врачом, но заметных изменений добиться не мог.

Станкевич не любил жаловаться, тщательно скрывал от друзей признаки болезни. Иногда казалось – и окружающим, и самому Станкевичу, – что все обойдется, молодой организм возьмет свое.

Станкевич, как мы знаем, был жизнерадостным, веселым, даже смешливым человеком. Шутки, остроты, каламбуры, взаимное подтрунивание и незлобивое высмеивание составляли атмосферу кружка Станкевича. Так было и в Москве, и в Берлине.

Любимым времяпрепровождением Станкевича стал театр. Почти каждый вечер проводили друзья в Оперном или Кенигштадтском театре.

В Оперном театре в то время соперничали две певицы – Фассман и Лёве. Третья певица, фон Хаген, славилась комическими ролями; очаровательным было ее исполнение кокеток. Станкевич от души смеялся, наблюдая за ее игрой.

Любил он и двух знаменитых в ту пору комиков из Кенигштадтского театра – Бекманна и Герца. Оба были актерами-карикатуристами, склонными к импровизации, к шаржу, к так называемой грубой комике; Герц напоминал при этом московского комика-буфф Живокини.

Станкевич покатывался со смеху («всему образованному свету известно, что я люблю шутов», заметил он в одном письме), хотя и понимал, что это не высокий комизм. Не тот комизм, который держался на психологической правде и такте и который больше всего был связан в его сознании с творчеством Гоголя. Вспоминалась несравненная игра Щепкина: «Высокого комика вроде Щепкина я еще не видал!»

Наблюдая за Станкевичем в театральных креслах, слушая его громкий заразительный смех, трудно было поверить, что день он провел в строгих сосредоточенных занятиях. Никогда он так много не работал, как в эти месяцы. Помимо частных занятий с профессором Вердером, помимо слушания лекций в университете Станкевич много занимался самостоятельно. Изучал труды по истории философии: Декарта, Спинозу (для чтения Спинозы специально засел за латинский язык) и, конечно, немцев – Гегеля прежде всего.

«Этот период жизни Станкевича был самый значительный; залог всего плодовитого будущего заключался в нем», – писал Н. Г. Фролов.

Энтузиазм и упорство Станкевича передались его друзьям. Неверов в бытность его в Берлине усердно занимался историческими изысканиями, готовил исследование по истории орденов. У Грановского же под влиянием Станкевича вообще изменился характер интересов.

Прежде Грановский обращал все свое внимание на фактическую сторону истории, на источники, на ее, как говорили, материальную часть. Станкевич убеждал Грановского, что без общего взгляда, общей концепции факты мертвы; общий же взгляд может развить только философия. Грановский послушался друга и усердно занялся новейшей философией. В одном из писем на родину Станкевич сообщает, что Грановский осваивает гегелевскую «Логику». Правда (прибавляет он в шутку), Грановский объясняет ее смысл еще не столько словами, сколько жестами.

Многим наблюдавшим занятия Станкевича казалось непонятным, почему он только изучает, учится, почему не пишет статей и книг, почему не выступает в печати. Станкевич уклонялся от предложений сотрудничать в журналах, не любил, когда его называли литератором.

Нет, принципиальную возможность своего выступления в печати он не отвергал. Но все ему казалось, что знания его еще недостаточно глубоки, планы будущих трудов (а таких планов было у него немало) еще недостаточно продуманы и выношены. Вот пройдет еще месяц, несколько месяцев, год, и он сможет приняться за эти труды…

Чуть ли не единственная работа, написанная Станкевичем за границей, – статья «Об отношении философии к искусству». Статья не закончена; это не статья, а скорее фрагмент. Для печати она тоже не предназначалась, по крайней мере в таком виде. Но работа подводит итог многолетним раздумьям Станкевича над природой искусства, свидетельствует о зрелости и глубине его мысли.

Станкевич оспаривает мнение тех, кто считает, что искусство неподвластно анализу. Искусство имеет свои законы, которые можно и нужно изучать, как изучают законы природы. Путеводную нить в лабиринте искусства способна предоставить диалектическая философия Гегеля.

«Мещане увидели слова: философия Гегеля и сказали: сухо. Надо за ним следовать, чтобы увидеть, какая жизнь выходит из этой громады…» – говорит Станкевич.

Следуя за диалектическим ходом мысли Гегеля, Станкевич показывает, как развивалось искусство, какие стадии оно прошло, какими особенностями отличается новейшее искусство и т. д. Говорит обо всем этом Станкевич очень просто, отчетливо, убежденно. Вспоминаются слова Ивана Киреевского, другого замечательного русского мыслителя той поры: «Ясность есть последняя степень обдуманности».

В конце 30-х годов во взглядах Станкевича друзья стали замечать нечто новое. Усилился интерес Станкевича к реальной жизни, к ее заботам, к общественным изменениям.

Станкевич считал, что философия Гегеля создала максимально благоприятные условия для развития абстрактной мысли, «науки», но теперь настало время, когда «наука должна перейти в дело».

Что значит «перейти в дело»? Ряд исторических свидетельств помогут нам ответить на этот вопрос.

В 1838 году ученик Станкевича Грановский высказывает пожелание вернуться на родину. Вернуться, чтобы поскорее вступить в должность преподавателя, профессора. «Мне хочется работать, но так, чтобы результат моей работы был в ту же минуту полезен другим. Пока я вне России, этого сделать нельзя. Мне кажется, я могу действовать при настоящих моих силах и действовать именно словом. Что такое дар слова? Красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждение. Я уверен, что меня будут слушать студенты».

Это признание сделано под влиянием Станкевича. Прежде Грановский стремился к глубокому овладению философией, овладению наукой. Теперь ему этого мало. Нужны практическая польза от знаний, воздействие на студентов, ощущение их реакции, воспитание их в гуманном духе. Вот что значит «наука должна перейти в дело».

Но когда русские люди той поры говорили о «деле», о действительности, они не могли не думать о самом страшном пороке – о крепостном праве. Естественно, что и мысль Станкевича обратилась к этой проблеме.

Неверов записал высказывание Станкевича, которое относится примерно к тому же времени, что и приведенное только что письмо Грановского. «Прежде всего, – говорил Станкевич друзьям, Грановскому и Неверову, – надлежит желать избавления народа от крепостной зависимости и распространения в среде его умственного развития». «При этом, – добавляет Неверов, – Станкевич взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели».

В том письме к Бакунину, в котором Станкевич говорил о необходимости превращения «науки в дело», он выражал желание написать несколько популярных статей, разъясняющих эту проблему. Но все это потом, к осени, если позволит здоровье…



Поделиться книгой:

На главную
Назад