Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гнезда русской культуры (кружок и семья) - Юрий Владимирович Манн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Выстраданное Белинским слово «простота» говорило не о простоте, а о сложности жизни. В этом был его парадокс.

В то же время слово «простота» относилось и к манере поведения. Бакунин вел себя в жизни не просто, не мог освободиться от рисовки и парадности. Еще бы! Ведь он принадлежит к избранным, к философам, а не к «добрым малым». Белинский как-то назвал его «пророком и громовержцем, но с румянцем на щеках и без пыла в организме».

Такая манера поведения казалась иногда комичной, не говоря уже о том, что она оскорбляла окружающих, друзей.

Наблюдая за Бакуниным, Белинский вспоминал о безыскусственности и простоте Станкевича. «Понимаю Николая, понимаю эту великую гениальную душу, – писал Белинский Бакунину, – он давно тосковал по этой простоте, он первый объявил гонение претензиям, и в этом отношении я бесконечно обязан ему…»

Истинная глубина чувств и мыслей предполагает простоту и естественность поведения. Опять слово «простота» сигнализирует вовсе не о простоте, а о сложности. Сложности человеческой природы.

Порою мысль о природе человека становилась непосредственным предметом спора. Как и на все на свете, друзья смотрели на этот вопрос с философской точки зрения. Они стремились отделить главное от второстепенного, связав главное с закономерностями бытия. Главное же в человеке – это его назначение, его сущность или, как в то время говорили, его «субстанция». Так думали и Бакунин, и Белинский.

Но дальше начинались разногласия.

«Мишель, – писал Белинский Бакунину, – любить можно только субстанцию, – я понимаю это; но ведь субстанция сама по себе призрак: она узнается через определение. В человеке можно любить только его определение».

«Определение» – тоже философское понятие, означающее в данном случае и повседневное поведение человека, и его внешний вид. Как, в самом деле, представить человека без всего этого?

Белинский думал о Боткине: о его неказистом виде, лысине, добродушном смехе; о его многочасовом сидении в «амбаре» над приходо-расходными книгами. Вроде бы и нет во всем этом ничего от назначения человека, от его «субстанции»; одна случайность и видимость. Одна форма. Но она мила сердцу Белинского, так как выражает содержание человека. Нечто похожее – в художественном произведении: и здесь содержание внутреннее немыслимо без внешнего, без формы.

А это значит, что вовсе не все в поведении человека однозначно и однопланово, выдержано в одном ключе. Вспоминалось пушкинское: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Бакунин рассуждал несколько иначе: для него (говоря фигурально) «дельный человек» не мог думать о «красе ногтей», а заботящийся о «красе ногтей» не мог быть «дельным человеком»… «Пророк и громовержец» был строг к человеку, требовал безусловной верности своей субстанции. А кто не верен ей постоянно, ежедневно, во всем и всегда, тот просто «добрый малый».

Не было в то время в кружке более обидного выражения, чем это. Ведь «добрый малый» – синоним обыкновенного, заурядного, повседневного. Не раз бросал Бакунин эту фразу в лицо и Белинскому. В определенном смысле был он, конечно, прав. Белинский действительно хотел восстановить в правах повседневное, будничное, проводя мысль о сложности такого понятия, как жизнь.

К самому себе, к своим родным Бакунин был так же строг, как и к Белинскому. Его ригоризм был принципиальным, не знал исключений и поблажек. Белинский убедился в этом, наблюдая отношение Бакунина к сестрам, которых он неуклонно побуждал к глубоким философским занятиям, к напряженной жизни духа, к «объективному наполнению». Побуждал, впадая в крайность, содействуя развитию мечтательного, фантастического направления. Теперь, после разрыва с Александрой, Белинский видел это отчетливо.

В новом свете предстала теперь ему и история Варвары Бакуниной-Дьяковой.

В бытность свою в Прямухине в 1836 году и позднее, по приезде в Москву, Белинский принимал горячее участие в кампании «за Варинькино освобождение». Эту кампанию открыл и возглавил Мишель, считавший, что брак Вареньки с не любимым ею человеком (как и всякий брак без любви) должен быть расторгнут. В то время как происходили философские споры друзей, затевалось издание нового журнала, развивались романы Станкевича с Любашей и Белинского с Александрой – во все это время не утихала и борьба «за Варинькино освобождение».

Михаил Бакунин подталкивал события, оказывал давление на стариков родителей, упрекал Варвару в медлительности, предотвращал намечавшееся было примирение супругов. Мишель был неумолим, так как считал, что Варенька и Дьяков чужды друг другу по своей природе, «субстанции», и настоящее сближение между ними все равно не произойдет.

Как-то Бакунин узнал о письме Варвары, в котором она клялась мужу все исправить, жить только им и для него. Мишель тотчас вмешался, написал сестре письмо, исполненное иронии и издевки.

«Возможно ли это?.. – спрашивал Бакунин. – Варинька, человек живет только для любви и любовью… А ты, в чем же ты будешь жить? В Дьякове?.. Я тебе не советую делать этот несчастный опыт… Может быть, ты желаешь жить с ним в абсолютной любви. Что же, это тоже интересно. Скажи же, что муж твой живет в Абсолютном? Чем же он держится в нем? Не картошками ли, не глупостями ли, которые он выкидывает?» Бакунин намекал на то, что Дьяков был помещик, погрязший в хозяйственных заботах и вне привычной ему сферы чувствовавший себя неуверенно.

«Нет, Варинька, – заключал Бакунин, – он вне Абсолюта; он и Абсолютное – две крайности, которые никогда не соприкоснутся».

В истории Вареньки и Дьякова Бакунин видел подтверждение своих философских идей, один из случаев непримиримого конфликта высокого и низкого.

Наконец борьба «за Варинькино освобождение» подошла к концу. Вместе с трехлетним сыном Сашей и немкой-бонной Варвара уехала в июне 1838 года за границу, фактически разорвав свой брак с Дьяковым.

Отъезд Варвары вновь вызвал толки в кружке. Обсуждает ее историю и Белинский в письмах к Бакунину. Белинский по-прежнему за «освобождение» Варвары, по-прежнему считает, что брак должен быть основан на любви, но его оценка поведения супругов несколько изменилась. Прежде Белинский вместе с Бакуниным склонен был осуждать Варвару за медлительность, за компромиссы. Теперь он смотрит на все это иначе.

«Она мать, – пишет Белинский о Варваре, – и созерцала многое такое, о чем еще и не мечтала наша пошлая мудрость. Она чувствовала, что есть узы, которые развязать совсем не то, что сбросить башмак с ноги. Я понимаю, почему она чувствовала такое сострадание к Д<ьякову> и почитала себя виноватою перед ним. Я теперь многое понял».

Белинский видит в поведении Варвары истинную простоту (опять спор о «простоте»!), равную глубокой мудрости. «Змеиная мудрость и голубиная простота есть удел величия. Нечто подобное есть и в Николае». Вновь в споре с Бакуниным Белинский обращается к авторитету Николая Станкевича.

Постепенно в Белинском зрело страшное подозрение. «В первый раз ясно представилось мне, – писал он Бакунину, – что идея для тебя дороже человека…»

На возражения и несогласия Белинского и других членов кружка Бакунин реагировал болезненно и зло, видя в этом род непокорности, бунта. Как-то он обронил фразу, метившую в Боткина и Белинского: «Васенька с Висяшей вздумали меня учить». Фраза стала известна Белинскому.

– А почему же и не поучить, Мишель, если есть чему научить? – ответил он Бакунину. – Ведь мы охотно учились у тебя. Авторитет и дружба – вода и огонь, вещи разнородные и враждебные; равенство – условие дружбы.

В поисках арбитра друзья обратились к Станкевичу. Первым написал Белинский, изложив довольно объективно в своих четырех письмах обстоятельства и ход спора. В мае 1839 года отправил письмо к Станкевичу и Бакунин. Он был гораздо менее объективен, более тенденциозен, сваливал всю вину на Белинского. Элегически скорбел об ослаблении дружеских уз, в чем якобы виноват был только Белинский. «Боткин, Клюшников, Катков и я – вот всё, что осталось от многочисленного кружка, когда-то собиравшегося вокруг тебя. Белинский совсем оторвался от нас».

Белинский же, со своей стороны, писал Станкевичу: «С Мишелем я расстался. Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа – этого у него нельзя отнять; но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность – все это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить».

Это уже пахло большой ссорой, разрывом. Но окончательного разрыва еще не произошло; фраза Белинского «с Мишелем я расстался» прозвучала преждевременно.

Несмотря на противоречия, слишком сильны еще были центростремительные силы, отчетливы общие интересы. Белинскому приходили на память сказанные Боткиным слова: «Кого соединит Бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил Бог».

* * *

В апреле 1839 года в Москву из Петербурга приехал Иван Панаев со своей молодой женой Авдотьей Яковлевной. Супруги направлялись в Казанскую губернию, чтобы участвовать в разделе доставшегося им наследства.

К Москве Панаев подъезжал в радостном возбуждении, ощущая сердцебиение в груди. Заочно он уже был знаком с Белинским, переписывался с ним, посылал свои произведения для «Московского наблюдателя», исполнял различные поручения критика. И вот теперь он увидит человека, перед которым благоговел, познакомится с кружком его товарищей и единомышленников, в которых давно уже признал будущее русской культуры.

После отъезда Станкевича за границу участники кружка собирались уже не в Большом Афанасьевском и не у Бееровых, а в других домах. Иногда у Аксаковых на Смоленском рынке, иногда у Белинского в Савеловском (ныне Савельевском) переулке, а затем на Арбате, но чаще всего у Боткина.

Дом Боткина, расположенный на Маросейке, в Петроверигском переулке, на горе, был окружен садом. Из окна флигеля сквозь зелень кустов и деревьев виднелось Замоскворечье. Рядом с домом среди фруктовых деревьев располагалась уютная беседка.

У Боткина Панаев перевидал всех членов кружка – и Клюшникова, и Константина Аксакова, и Бакунина, и, конечно, Белинского, с которым сошелся особенно близко и тепло.

Панаев смотрел на своих новых друзей широко открытыми глазами, восхищался их знаниями, жадным интересом к науке, красноречием.

Не укрылись от него и разногласия друзей. Для этого не нужно было особой наблюдательности, которой владел Панаев: споры протекали на его глазах. А кроме того, многие смотрели на Панаева как на новичка, неофита, которого надо поскорее завербовать в свою веру.

Первым постарался это сделать Бакунин. Чуть ли не на второй день знакомства пришел он к Панаеву, чтобы затеять философскую беседу. Целое утро толковал о «примирении», о «прекраснодушии», сыпал непонятными словами и терминами.

Панаев не отличался особой склонностью к философскому мышлению и воспринимал все это с трудом. А тут, как нарочно, выдался еще жаркий день, и пот ручьями стекал с лица несчастного слушателя.

Взялся за Панаева и Константин Аксаков.

К этому времени Константин многое передумал, убеждения его стали более определенными и зрелыми.

В апреле 1839 года Белинский сообщал Станкевичу, какие изменения претерпел «добрый, благородный, любящий Аксаков». «Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гёте».

Развитие Константина совпадало с развитием кружка в целом – в направлении к действительности, к признанию ее приоритета, к пониманию ее законов. Влияла на Константина и философия Гегеля, ее диалектический дух, а также пронизанное пафосом действительности творчество «объективных» художников, таких как Гете и Пушкин. Всем этим Константин был близок Белинскому, а также – в определенной мере – и Бакунину.

Но уже наметились и другие черты позиции Константина. Его пристрастие к отечественному, к родному, к исконному началу, не замутненному посторонним влиянием, приобрело еще более сильную и подчас прихотливую форму. Когда-то любовь Аксакова к русским просторам, к древним храмам, к родной старине совмещалась с резким неприятием идеализации, мифотворчества, что нашло отражение в его пародийной маске Эврипидина. Когда-то Станкевич, передавая Константину крепкое рукопожатие «по-славянски» и поклон «по-русски», объединял патриотическое умонастроение своего друга с началом европеизма. Теперь ему трудно было бы это сделать, ибо «свое» в мировоззрении Аксакова все более противопоставлялось «чужому», инородному.

Для Аксакова, воспитанного в патриархальной тиши помещичьей усадьбы, испытавшего на пороге юности напор новых философских идей, болезненно ощущавшего всякое насилие над собой, всякое стремление навязать какое-либо мнение или ускорить его формирование, проблема личной самостоятельности была в числе первостепенных. Со всею страстью отстаивал он ее в борьбе с Бакуниным, но, отстояв, не удержался от крайностей.

«Надо тебе сказать, – сообщал Белинский Станкевичу в октябре 1839 года, – что, разошедшись с Бакуниным, он [Аксаков] ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику». Как это водилось меж друзьями в кружке, Белинский ищет сравнения похлеще, побольнее: ведь ферула – это линейка, которой били по рукам провинившегося ученика. Значит, и раньше воззрения Константина держались внешним авторитетом, боязнью наказания…

Так или иначе, но у Аксакова становились все более заметны проблески того воззрения, которые спустя несколько лет получили название славянофильства.

…Юноша –  глядел он строжеНа жизнь, чем патриарх иной.Весь до костей проникнут веройВ туманный русский идеал, —

писал о К. Аксакове Я. П. Полонский в поэме «Свежее преданье» (1861–1864).

«Туманный» идеал Аксакова строился, однако, на довольно четком разделении «отечественного» и западного просвещения. Истинное просвещение, считал Аксаков, это отечественное, то, которое наметилось в России в допетровскую эпоху. Петр I якобы своими реформами увлек Россию с правильного пути. Станкевич, Белинский, Клюшников и другие благоговели перед Петром, видя в нем величайшего просветителя России. Славянофилы же порицали его реформы. А заодно они неприязненно относились и к новой русской столице, Петербургу, детищу Петра. Милее им была столица старая, Москва.

Это уже была не та параллель между Москвой и Петербургом, которую несколькими годами раньше проводил Станкевич.

Наблюдая за научной карьерой, за ходом занятий переселившегося в Петербург Павла Петрова, Станкевич думал о петербургском практицизме и о свойственной Москве широте интересов, чреватой ослаблением целеустремленности. Аксакову такое противопоставление казалось недостаточным. Патриархальная Москва воплощала для него идеал истинного просвещения, истинной народности.

Панаев писал о Константине Аксакове: «Его привязанность к Москве доходила до фанатизма; впоследствии его любовь к великорусскому народу дошла до ограниченности, впадающей в узкий эгоизм. Он любил не человека, а исключительно русского человека, да и то такого только, который родился на Москве-реке или на Клязьме. Русских, имевших несчастие родиться на берегу Финского залива, он уже не признавал русскими».

Впрочем, такой определенности взгляды Константина достигли несколько лет спустя, когда оформилось славянофильство как течение. В 1839 году, встретив Панаева, он радостно протянул ему руку дружбы, хотя тот родился на берегу Финского залива, а не Москвы-реки. Константин в это время был еще на пути к славянофильским воззрениям, но ему при этом очень хотелось увлечь за собой и нового своего друга.

Как-то оба отправились осматривать московские древности. Полюбовались на Красной площади собором Василия Блаженного, потом остановились перед Иваном Великим, осмотрели Царь-пушку и Царь-колокол.

Узенькие татарские глазки Константина сверкали. Сжимая своей толстой и широкой рукой тонкую ладонь Панаева, он восклицал:

– Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!

Потом Аксаков увлек своего спутника в Симонов и Донской монастыри, и когда Панаев, не скрывая волнения, стал восхищаться живописностью Москвы, расположением ее улиц, ее старинными церквами, Константин решил, что добился своего. Схватил руку Панаева, сжал ее так, что тот чуть не застонал, обнял его и воскликнул:

– Да! вы наш, москвич по сердцу!

Но Аксаков ошибся: Панаеву ближе были взгляды Белинского, которым он остался верен навсегда.

Когда Панаев после трехмесячного пребывания в Москве уехал в казанскую деревню, Белинский отправил ему письмо с подробным описанием обстановки в кружке. Белинский говорил с ним как со своим единомышленником, делился новостями и соображениями. Высказал и свое мнение об Аксакове: «Славный, чудный человек!.. В нем есть все – и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает… Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых – во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову».

Правда, разногласия Белинского с Аксаковым еще не дошли до размолвки, ссоры. Вообще лето 1839 года, на которое падает пребывание в Москве Панаева, – время относительного спокойствия, затишья. Наступило перемирие в отношениях Белинского и Бакунина. Восстановилась дружба Белинского с Боткиным, чуть было не разрушенная «гисторией с барышней».

Товарищескому кругу знакомы, как сказал Пушкин, «размолвки дружества и сладость примиренья». В это время сладость примирения, пожалуй, брала верх над горечью размолвок.

Но все понимали, что предстоят новые размолвки и новые споры. О прежнем вспоминалось как о золотом времени кружка. С тоской говорили о Станкевиче, находившемся в Берлине, в «другом мире», за тысячи верст от Москвы.

Прислушиваясь к беседе друзей, восхищаясь их преданностью науке и истине, Панаев отметил, что над «кружком невидимо парила тень Станкевича». «Каждый благоговейно вспоминал о нем. У Белинского слезы дрожали на глазах, когда он рассказывал мне об нем… Станкевич был душою, жизнию нашего кружка, – прибавил он в заключение, – теперь уже не то… Самое цветущее наше время прошло! Он своею личностию одушевлял и поддерживал нас. Бакунин как ни умен, но он не может заменить Станкевича».

Собственно, то же самое говорил Белинский Станкевичу. В его письмах к другу «Николеньке» звучала тоска и нежность.

Однажды Белинский попросил Станкевича прислать из Берлина свой портрет. «Это общее желание всех нас, и ты бы несказанно обрадовал нас, исполнив его».

В другом письме Белинский говорил: «О, если бы ты опять стал жить в Москве, и мы, разрозненные птенцы без матери, снова слетелись бы в родимое гнездо! Скоро ли – скажи».

* * *

В 1840 году, накануне своего тридцатилетия, Иван Клюшников написал «Песню»:

Мне уж скоро тридцать лет,А никто меня не любит…

Бывают разные рубежи жизни, определяемые различными, подчас случайными обстоятельствами. Участники кружка обостренно переживали именно рубеж тридцатилетия. Быть может, они помнили фразу из «Евгения Онегина»: «Ужель мне скоро тридцать лет?» Или строки из ходившего по рукам стихотворения Полежаева: «Судьба меня в младенчестве убила! Не знал я в жизни тридцать лет…».

В 1840 году Красов писал Белинскому: «Не забыл ли ты, любезный Камрад <Kamerad – товарищ, друг (нем.)>, что нам уже с тобою по 30 лет? А! Подумал ли ты об этом серьезно?.. Да, Виссарион Григорьевич, прокипела наша горячая молодость и выкипела чуть ли не до дна. Но что ж делать? Всему есть свой черед».

Белинский «не забыл» о приближающемся тридцатилетии, и его тревожное состояние не укрылось от внимания товарищей. Михаил Бакунин сообщал в 1840 году о Белинском: «Его денежные обстоятельства все в том же несчастном положении, и ко всему этому в нем видимо иссякает вера в жизнь и в будущность. Он знает, что ему тридцать лет, и это мучает его». Затем Бакунин сообщал, что «Иван Петрович написал стихотворение, которое может быть применено к нему», то есть к Белинскому. Подразумевалось стихотворение «Мне уж скоро тридцать лет…».

Воспоминания Полонского добавляют еще один штрих. Клюшников, по словам поэта, был не очень высокого мнения о сочиненной им «Песне». Однажды он даже упрекнул Белинского:

– Как тебе не стыдно хвалить такие пустяки, как стихотворение «Мне уж скоро тридцать лет…»?

Стихотворение действительно не отличалось высокими художественными достоинствами, и Белинский не мог этого не видеть. Но оно запомнилось критику, так как хорошо передавало его настроение, как и настроение других членов кружка.

Мне уж скоро тридцать лет,А никто меня не любит;Без любви мне скучен свет.Жажда счастья –  счастье губит…Я устал под ношей бед;Вдаль гляжу –  грозит ненастье.Боже мой, как много лет!Боже мой, как мало счастья!..

Настроение неустроенности, бесприютности, разлитое в стихотворении, отражало и судьбу его автора, Ивана Клюшникова. Одно время казалось, что хандра его прошла. Клюшников преподавал в институте свой любимый предмет – историю; написал несколько хороших стихотворений.

Но к весне 1839 года вновь появились признаки ипохондрии. Клюшников оставил службу в институте, что неблагоприятно сказалось на его состоянии. Не имея теперь постоянного дела, он целыми днями предавался грустным размышлениям. Жил он в это время вместе со своим братом, врачом Петром Клюшниковым, и другом Оглоблиным, настроение которых вполне гармонировало с настроением Ивана Петровича. Это еще более усугубляло его положение.

Описывая в письме к Станкевичу состояние Клюшникова, Бакунин говорил, что хочет «вырвать его из Москвы», вырвать из его окружения. Друзья побуждали Клюшникова уехать в родную деревню, на Украину, к матери или хотя бы в имение Бакуниных в Прямухино.

Не сложилась и жизнь Василия Красова. С воодушевлением занимаясь преподавательской деятельностью в Киевском университете, готовя к защите диссертацию, Красов забыл о происках и интригах своих коллег. Но те не дремали. Им было завидно, что Красов претендует на докторскую степень, в то время как они еще только магистры.

24 декабря 1838 года диссертация Красова «О главных направлениях поэзии в английской и немецкой литературах конца XVIII века» была поставлена на защиту. Поставлена и… провалена. Хотя на обсуждении признали, что Красов достоин искомой степени, но большинство членов совета проголосовало против.

Красов решил оставить этот «скверный университет». «Пойду в инспекторы гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора – хоть в Сибири, все равно…» – писал он Станкевичу.

Весной 1839 года Красов ушел из университета. С попутным обозом, груженным табаком, отправился он в Москву. Ехал около месяца, превозмогая холод и неудобства, радуясь тому, что хоть табак был даровой. Так Красов вновь очутился в Москве, среди старых товарищей. Вновь стал пробавляться случайными заработками, грошовыми уроками, как будто бы ничего не изменилось за эти годы. И вновь принялся забавлять товарищей веселой болтовней, импровизированными сценками, на которые был такой мастер. Даже провал диссертации служил ему предметом для грустных шуток.

«Красов приехал, – сообщал Бакунин Наташе Беер, – сначала он пробудил во мне грустно приятное чувство, напомнив мне совершенно древний, святой мир Станкевича… так что и болтовня его была мне сначала мила…»

Да, понятно, почему Красов с грустной иронией предлагал Белинскому подумать о приближающемся тридцатилетии.

Тридцать лет – время определенности, в том числе и служебной. Но никто из членов кружка не сделал карьеры, да и не стремился ее сделать. Перед многими из них вырисовывалось какое-либо жизненное поприще, вроде военной карьеры перед Бакуниным или торговой деятельности перед Боткиным, но все они отклонились от торного пути, чтобы выбрать другой, необычный. «Одни забывают свое богатство, – говорил Герцен, – другие – свою бедность и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas поглощает всё».

В тридцать лет каждый из них еще на пути – на пути к новым знаниям, к новой теории, к новым увлечениям. Никто еще не застыл, не определился, не сформировался окончательно, потому что каждый ощущал перспективу дальнейшего движения, испытывал острое, подчас мучительное недовольство собой. Даже Бакунин, при всей его самоуверенности и нетерпимости к критике, далек был от самоуспокоенности и самодовольства. У Бакунина было то выгодное отличие, что его нетерпимость в равной мере направлялась и на других, и на самого себя.

Весной 1840 года Бакунин написал Станкевичу письмо, в котором, анализируя свой жизненный путь, выражал горькое недовольство собой. «С тех пор как мы расстались, много воды утекло. Богатая натура твоя и обстоятельства позволили тебе остаться верным самому себе и осуществить обширную внутренность свою. А я – вся моя жизнь и все мое достоинство состояли в какой-то абстрактной силе духа – да и та разбилась о грязные мелочи моей семейной ежедневности, и пустых семейных и дружеских междуусобий, и, может быть, и о свое собственное ничтожество».

Эти слова свидетельствуют о том, что и Бакунин над многим задумался, многое понял. Горький осадок оставили в нем «дружеские междуусобия» с Белинским, перипетии семейных взаимоотношений с сестрами, которых он наставлял, поддерживал, учил, увы, как оказалось, не всегда к их пользе. Жизнь не считалась с его советами и наставлениями.

Но Бакунин не собирается сдаваться: «Во мне остается по-старому сильная, над всеми другими преобладающая потребность знания…». Ради этой потребности он готов терпеть любые лишения, приносить любые жертвы.

В сознании Бакунина укрепилась мысль о поездке за границу, к Станкевичу, в Берлин, чтобы продолжить образование. К зиме 1840 года он рассчитывает быть на месте. Одно может задержать его – недостаток денег, но отказаться от плана ничто его не заставит. «Если отец мой ничего не даст и если у меня не будет более 500 рублей годового дохода, – сообщает Бакунин Станкевичу, – то и это не остановит меня. Я поеду с пятьюстами рублями и буду есть хлеб да воду, жить на чердаке и ходить в старом сюртуке, с тем только, чтоб учиться в Берлине. Я должен это сделать, потому что в успехе для меня заключается разрешение вопроса о жизни и смерти».

Тридцатилетие – время устройства семейного очага. Снова вспоминались строки Пушкина: «Кто в двадцать лет был франт иль хват, А в тридцать выгодно женат…». Но никто из друзей не был «выгодно женат», да и вообще не был женат. Как бессемейный путник, каждый еще брел в одиночку, мечтая о грядущей любви, повторяя слова Клюшникова: «Без любви мне скучен свет. Жажда счастья – счастье губит».

Это – в глубине души, а на поверхности теперь больше спокойствия, выдержки, хладнокровия. «Знаешь ли, Николай, – писал Белинский Станкевичу, – я много изменился даже во внешности: стучанье по столу уже анахронизм в твоем передразнивании меня…»

Белинский намекал на прозвище, данное ему друзьями в начале тридцатых годов, – Неистовый Виссарион. Дескать, все переменилось; от неистовости поведения, внешнего облика ничего не осталось.

Подавлял Белинский и свои неудовлетворенные мечты о любви, загонял их вглубь, уговаривал сам себя. «Я уже не жалуюсь всем и каждому, что меня ни одна женщина не любила и не будет любить (ибо-де меня женщина не может любить); и хотя юбка и доселе приводит меня в смятение, как семинариста преподобное reverendissime <почтеннейший (лат.)>, но я уже потерял всякую охоту толковать (и даже мечтать) о любви к женщине».

Грядущий путь видится Белинскому в суровом свете: самоотверженный, суровый труд; исполнение своего долга.



Поделиться книгой:

На главную
Назад