Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Соколиный рубеж - Сергей Анатольевич Самсонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Принадлежащий царству мысли человек, склонившийся над чертежом, партитурой, короткими строчками в столбик, глух и нем, как голодный, вцепившийся в хлеб, вообще умирает для мира; если он что-то видит и слышит – то видное или слышное только ему, то, чему нет подобия и пока нет названия. Когда ты с женщиной, все чувства отнимаются, обрываются вместе с дыханием, глохнешь, слепнешь, пустеешь от набатных ударов огромного сердца, которое застит весь свет; в мерклом этом, мигающем, раздающемся свете качается и двоится ее нагота, приникает к тебе и палит – это если впервые или если с одной, тою самой, получившей, как только явилась, всесильную власть над тобой.

Зворыгин был с машиною как с женщиной, и все пять его чувств заострялись до болезненной крайности. С его ладоней и ступней как будто драчовым напильником или рубанком снимали привычную, толстую, скотскую кожу, и он соприкасался с педалями и ручкою не кожей, тем более не мертвыми подметками собачьих бурок или яловых сапог, а как будто ошкуренным телом и голыми нервами.

Он ощущал вибрацию мотора, передающуюся всей машине от капота до хвоста, скоростной поток встречного воздуха, пустотную легкость и сытую тяжесть своих крыльевых бензобаков, шаги винта, прозрачного в своем остервенелом тяговом вращении, барабанную тугость перкаля, напряжение фанерной обшивки, листового дюраля, железных костей и – с особенной, как бы зубной, позвоночной, сердечною болью – драгоценные, нежно-непрочные, проводящие волю Зворыгина тяги рулей. Все это он воспринимал единовременно, и все другие чувства в нем не подавлялись предельным напряжением осязания. Сквозь густой, замуровывающий рокот своей силовой установки слышал он голоса самолетов чужих – все моторы врагов различались по тембрам, хотя где ему было тягаться со служившим в зенитном расчете слепым слухачом.

Видел он много дальше. Это было важней. Беспрестанно вертеть головою, походя на клювастую птицу, в зрачке у которой как будто помесь гнева со страхом, оттого что она никого еще не разглядела, потеряла поживу свою. Пробирать пустоту своим смыслом, как холод пробирает тебя самого до костей, а вклещившись в крылатую точку, ни на миг уже не выпускать, как бы ни виражила она.

Он как будто бы даже улавливал верхним чутьем льдистый запах чужого спокойствия, то растущий, то вянущий запах чужого угара, возбуждения, бешенства, немощи, проступившей испарины, страха, ощущая за миг до того, как убьет, даже будто горячий рассол человеческой крови во рту.

С наждачной жестокостью шкурил дубленую морду сухой, острый ветер, задувший в кабину на тысяче метров, морозной волною катил по рукам, но тело просило еще и еще проточного чистого вольного холода. Пять сверхскоростных, норовистых, недавно объезженных «аэрокобр» приладились в пеленг к нему и, растягиваясь давнишними парами по этажам, построили то, что Зворыгин придумал.

Под ними тянулась весенняя степь: скопления блиставших на солнце железных и серых соломенных крыш тонули в оснеженных цветом садах; как будто плошки с рисовою кашей были опрокинуты и вытряхнуты там, где зацвели миндальные деревья, яблони и вишни; зеленое свежее, нежное пламя давно охватило древесные кроны, черно лоснилась сытная кубанская земля – видение земного рая, да и только. Земля звала к радости – с такой необсуждаемою силой, что нельзя уже было ни постигнуть умом, ни восчувствовать, что идут они над этим чистым, ослепительно-снежным цветением жизни в горнило. Потому и захлестывала, как хорошим ременным кнутом, молодое брыкливое сердце ликующая красота бытия, что любой из них мог быть сегодня убит.

Засверкала по правую руку раскаленным припоем Кубань, разливаясь по всем своим плавням, протокам, ширясь до неоглядности моря, а налево, на самом краю окоема, засинели Кавказские горы – воевать над такой величавой, торжественной, подавляющей красотой тоже было как будто немыслимо. Минувшей осенью Григорий, дотоле видавший Казбек только на папиросных коробках, впервые узрел снеговые слепящие складки Кавказских хребтов: что такое была вся война и вообще человек перед их неприступным молчанием? Это был продолжавшийся миллионы лет каменный шторм, и немая торжественность гор проломила Зворыгина, на кратчайшее дление он испугался, что все, чем он жил, с этой самой минуты для него навсегда потеряет значение. Но уже через миг проскочила в мозгу его искра, как всегда при вхождении в пространство, где все подчиняться должно одному лишь закону – мгновенности отклика. Слишком он засмотрелся на нежные очертания этих громад: созерцая земную красоту на лету, нипочем не создашь в небе собственной.

Впереди, на двенадцать часов, забелела садовая кипень богатой станицы, завиднелись скопления крыш, серебристые нитки железнодорожных путей – стратегически важная ветка фронтовой кровеносной системы.

– «Букет», «Букет», я «Мак-один». Выхожу на работу… Начинаем нашу утреннюю гимнастику, товарищи. Прибираем обороты. Бросаем вниз свой аппарат послушный… – Потащил свою стаю в пологое скоростное снижение на Крымскую. Разогнав под воздушную горку машину, можно залпом набрать высоту – без надрыва мотора, не сжигая горючки до черта.

В направлении на десять часов, тридцать градусов ниже четверка фиалковых «ЛаГГов» малахольно водила хоровод над железной дорогой – по большому, едрить мать их, кругу, на маленькой скорости, подставляя на целую вечность под солнце хвосты: нате, «мессеры», кушайте. И ведь кто-то же им предписал непрестанно кружить над объектом на самой короткой цепи, прописал по разряду советской истребительной классики – карандашные души, гранитные жопы, утонувшие в топи заоблачных толстокожих диванов, век уже не видавшие сущего неба. Подавай продолжительность пребывания в воздухе им, в экономии топлива соревнование у нас. Вот чего они видят? Каков их охват? Комариный. Построение ступенями – лестницей, убегающей от вожака одновременно в сторону, вверх и назад, – позволяло любой истребительной стае нарастить ширину, высоту, глубину поисковых охватов. Их сейчас только шестеро. Два десятка охотников могут обозревать общим духом пространство великое: ни одна, даже самая хитрая тварь не найдет себе сектора, этажа для вольготной, невидимой жизни.

Разлетевшись под горку, обратив все законы динамической физики на разгонную пользу себе, пробивая воздушную толщу, как гиря стенобитной машины, шесть зворыгинских «аэрокобр» разве что не сгорели в качельном пролете над станцией. Раскачался зворыгинский маятник. Обращались назад боевым разворотом, пять отложенных от вожака и сгустившихся в материальную силу теней, и на третьем заходе на станцию полыхнула под ними картина «Не ждали». Шуганутые взрывом братишки встали в оборонительный круг и вертелись как будто под незримой бетонной плитой, а вокруг них, над ними с острым звоном ходили «худые».

– Всем стоять по своим этажам. Атакую. Поярков, прикрой.

Завалившись в пике, он почти что отвесно упал на распластанный на воздушной реке «мессершмитт» – в то мгновение, когда немец всем существом, торжествуя, вклещился в увертливый хвост потерявшего место в кругу одинокого «ЛаГГа».

Восходящим буранным напором «мессер» вырос в своей ширине и длине, показав россыпь мраморных пятен на гладком обтекаемом теле, плоскостенный свой череп-фонарь и прямые кресты на огромных, перекрывших всю землю Зворыгину крыльях. С холодной, спокойной, здоровою ненавистью, отводя, выпуская в обломном падении душу, Зворыгин разрезал его по продольной оси, плесканув в него из крыльевых пулеметов в упор – в распустившую черный клубящийся шлейф головню, в распустившийся факел, – и казалось, не мог уж не вонзиться в него, как метляк, что летит прямиком в ослепительный круг керосиновой лампы, но хватил на себя замертвелую ручку, вынимая машину из пламени взрыва, уходя круто вверх с такой резкостью, что посмерклось в башке и не сразу пронырнул сквозь свинцовую темень.

Немцы дернули ввысь, да куда там – выше трех широченных ступеней зворыгинской лестницы? До последнего мига незримая верхняя пара истомившихся «аэрокобр» ударила влет: восходящий в зенит желтоносый худой в верхней точке надрыва настиг свою смерть, потерял законцовку крыла, оперение и, заныв, словно раненый лось, устремился по широкой спирали к земле. Ахмет-хан подорвался в угон за подшибленным третьим, но, как водится, от нетерпения мазал.

– Ну-ка брось их, Султан, брось, сказал! Пусть уходят! Кто мне бомберов, бомберов будет встречать?

И опять закачался их маятник – колокольный язык, а вернее, летучие грабли, метла в накрывавшем железнодорожную станцию колоссальном невидимом куполе. Прожигали горючку в пустом, и никто все не шел и не шел: видно, те, кому врезали и отогнали, на обратном пути упредили своих: не ходите сюда. Поди, уже во всех наушниках про него вой стоит: «Ахтунг! Ахтунг! Над Крымской – Зворыгин!» И тотчас оборвал себя от омерзения: ишь ты как, поросячье рыло, превознесся в себе? Как горели за милую душу, забыл? Про Тюльпана забыл? Пусть вот эти «худые» сейчас развалились за четверть минуты, но есть и другие. Здесь он, здесь, где-то тут.

До последнего времени никто ничего о Тюльпане не знал. Но вот в декабре сталинградского 42-го слухачи-перехватчики наши впервые поймали в эфире – отделили от прочего драгоценного радиомусора – имя. Как хорошим ременным кнутом, жестким витнем волчатки хлестнуло – Борх! Борх! Вот кто нас убивает так много и с таким превышением. А потом он, Зворыгин, со своим парнями скараулил под Манычем пару худых: Ахмет-хан запалил одного в ту минуту, как сам он, Зворыгин, придавил ястребиным угоном второго к земле («Ну-ка, братцы, второго не трогать, мы сейчас отведем его в стойло, в стойло для изучения»); Лапидус и Поярков немедля сдавили совершенно беспомощный «мессер» с боков и повели под белы ручки на посадку.

Впрочем, немец вот этот и не думал откручиваться, с непонятной какой-то покладистостью оставаясь в прямом малахольном полете и даже всем видом выражая намерение сдаться, оказавшись не фрицем – словаком. Как птенец из яйца, он полез из кабины, умоляюще вскинув дрожащие руки и заглядывая русским в глаза с облегчением и собачьей надеждой: «Пригожусь! Послужу!» Начал с радостным пылом вываливать: да! есть такой Герман Борх, не сходящий с плакатов и белых полотнищ проекторов. Личный счет его – двести – задохнувшись и сжавшись – самолетов Советов. Много, много крестов, и железных, и в золоте. Ну, так точно не знаю, был гауптман, капитан то есть по-вашему, номер части JG-52, командир есть экспертного стаффеля, все там лучшие, всем вам наделали много беды. «Без тебя, дефективного, знаем. Сам ты видел его, как меня, говори!» – вот совсем уж вопрос полоумный, из невыпаренных суеверий. Точно так, видел раз. Мы же были соседями. О! Три механика там у него одного, чуть не кровью своей вместо масла цилиндры промазывают, до сияния ветошью «мессершмитт» натирают, на капоте цветок красной краской через день подновляют и белой каемкой подводят. Что бы он ни потребовал, все доставляют ему из Берлина: и вино, и коньяк, и табак, даже девок привозят для него расфуфыренных. Сам-то он? Без рогов, без копыт. Молодой, роста среднего и худой, как борзая. Всякий спорт очень любит, футбол – сам в ворота становится, кошкою прыгает.

И с отчетливой силой пахнуло знакомым, человеческим запахом потного тела, каустической соды, машинного масла, и Зворыгин подумал, что его-то Семеныч стоит трех педантичных немецких механиков и толпы заносящих вот этому Герману хвост холуев, – вот уж кто, волосатым зверским ухом ловя в слитном шуме мотора ничтожные хрипы и стуки и вибрируя от сострадания к машине, все отлижет и высосет из забившихся патрубков, удалит маслянистую грязь и нагар, кислотою протравит все трещинки и надраит железо до священного блеска. И подумал еще, что и он ведь, Зворыгин, футболил до самой войны. Но это ничего не объясняло, только делало немца еще непонятнее…

Самолет подрожал на мослах земляной полосы, и Григорий зарулил в свой квадрат. А там уже стоял, как будто никуда не уходил, зворыгинский Семеныч. Чугунного литья, с морщинами любовной нежности к машине и злобы на всех «лесорубов, а не мотористов», допущенных к ней.

– Семеныч, мне в воздухе жить неудобно, – сказал ему Зворыгин. – Там, в Америке, видно, какие-то не такие живут. Гашетки у них на каких-то трехруких дикобразов рассчитаны. Иди сюда, смотри. Мне предлагается фашиста кушать с ножиком и вилкой. Причем одной рукой. Я же левой не яйца чешу, а вот так, на минуточку, сектором газа орудую. Так ты выведи мне пулеметы и пушку вот на эту гашетку одну, пулеметную. А я тебе за это бочку СОЖ, американской. Сверх нормы, с ГСУ, ты меня знаешь.

– Да не мне ты – себе, – огрызнулся Семеныч. – Вы же выпили все, вы же все, что машине положено, черти, в себя заливаете. Как еще только держитесь в воздухе.

– Ну так на том и держимся, Семеныч, что приняли вовнутрь. Единственно на верности идеям коммунизма.

– Зворыгин где, Зворыгин? Таарщ капитан, приказано вам в штаб.

Он двинулся вдоль строя стремительных литых «Аэрокобр», и женственных, и хищных одновременно, так сразу полюбившихся своими очертаниями, сиявших, как купальщицы загаром, американской бронзовою краской, представляющих новую стадию приближения к живой, шлифованной естественным отбором кривизне, к тем гладким рыбьим формам, к тем ладным птичьим профилям, что более всего годятся для свободы пребывания в двух родственных стихиях, водной и воздушной. Мечта и мысль человека о полете, начавшаяся с махолетов, этажерок, способных оторваться от земли, казалось, только силою противоречия меж молодой наивной страстью и законами природы, теперь уже приблизилась к тому, что каждому безмозглому стрижу дано было природой изначально.

Только вот посади в эту «кобру» чурбана, и вся сила ее, все моторное буйство обернутся без жалости против него, в сей же миг обезручат и закрутят к земле. Ох и многие вознелюбили норовисто-коварную американку, ох и многие этой зимою срывались на разбалансированных, перекошенных задней центровкою «кобрах» в уродливый штопор, и горели в позорных воронках народные сотни тысяч рублей с размолоченными летунами.

Вот он, заокеанский ленд-лиз: «киттихауки», «аэрокобры», «спитфайры», светлый авиационный бензин, солидол, глизантин, легко берущие любую гору «студебеккеры», вездеходные «доджи» и пятидесятитонные «даймонды»… но с особенной силой, заглушая все прочие «ахи» и завистливые «эх, умеют», привлекало людей продовольствие – после жидкой-то пшенки-блондинки, сухарей да прогорклой черняшки.

Потекло, повалило, запенилось пароходами переправляемое через Атлантику: американская белейшая мука в полотняных мешках с трафаретным орлом, сало-лярд для намазывания на получавшийся вот из этой пшенично-кукурузной муки белый хлеб, ветчина в плоских банках небывалой красы со специальным консервным ключом для наматывания жестяной гибкой ленточки (открываешь такие – как будто заводишь часы, а то и обезвреживаешь мину, боясь перекрутить пружину и взорваться), концентрированное молоко, яичный порошок в фольгированных пакетах, какао, шоколад, которые волшебно пахли Индией и Мексикой, тушенка, «свиная тушОнка» – многократно отмеренная, пересчитанная и раскраденная тыловыми руками перед запуском в летный котел… а коли так, решил пронырливый, непогрешимым нюхом на съестное наделенный Ленька Лапидус, надо не дожидаться у пустого котла, а самим кое-что ухватить по дороге.

Лапидус был Чигориным, Капабланкой меняльного дела. В феврале 43-го года их загнали в Баку – переучиваться на заморские «аэрокобры», – и на этом великом торговом пути Лапидус развернулся вовсю: толканул на базаре три списанных парашюта родной эскадрильи, которые обязался доставить на склад МТО. Довоенного-то образца парашют – пятьдесят метров чистого шелку! Весь Баку через день щеголял в парашютных рубашечках-бобочках.

Словно ждала, выглядывала Зворыгина, навстречу из палатки выпорхнула Зоечка с какими-то «секретными» листочками в руках, с гримасой озабоченности: дело! неотложный вопрос общей пользы, от которого тотчас зарделась до вишневого цвета. Губы словно недавно прорезали, и они не успели зажить, надави – брызнет сок, на фаянсовый лобик спадают спиральные кудри самодельной завивки, перетянутая на последнюю дырочку талия и – точно два круто выпуклых розовых пламени, распирающих синесуконное сопло, – молодые ядреные ноги в обливающих икры сапожках. Да уж, вправду «бери не хочу», да еще сколько зоечек гомозилось вокруг – машинисток, связисток, поварих, медсестер, подавальщиц, – а Зворыгин пластался на койке или голой земле в одиночестве.

Желание никуда не делось, но теперь имело только один образ. Выходя на работу, он не думал, конечно, уже ни о чем, кроме собственной воли и власти убить, и во сне все выкручивал и давал от себя до предела штурвальную ручку или просто чугунной болванкой погружался на топкое дно и о Нике, казалось, не помнил совсем, только вдруг среди ночи ли, ясным ли днем, словно яблоко с ветки, обрывалось в нем сердце. И ведь не было, не было в этом копытном ударе простого и ясного «ждет» – берегущей, спасающей силы ее ожидания, не способной ослабнуть, как в стихотворении Симонова, напечатанном в «Правде» сталинградской зимою и тотчас переписанном всеми фронтами от Кавказских вершин до Полярного круга. И какой-то живущий в Зворыгине, как в коммунальной квартире, двойник говорил ему, что не только не ждет его эта необыкновенная девушка, но и помнить Григория не нанималась. Ухватил ее за руку он своевольно, насильно, случайно, и ничто от нее к нему не перекинулось, ни с какой, даже самою малою силой не толкнулось зворыгинской крови навстречу, и дело вовсе не в расстояниях и не в желтых дождях, не в осенней распутице и не в общенародном «не время». С нею он даже не разлучен – отлучен, чужеродный совсем человек, изначально не нужный, не тот, не по ней. Ничего у них быть не могло – у такого, как он, с редкой гостьей солдатского, вообще человечьего мира, которая на него совершенно случайно обрушилась, а теперь уж давно – справедливо – чужая жена.

Ведь не пишет ему уже вечность. Пишут семьдесят девять ткачих, фрезеровщиц, станочниц. Молодые артистки театра Вахтангова. Рекордсменки Тамара Круглыхина и Мария Распопова шлют Зворыгину теплые вещи – у него уж музей этих теплых вещей и горячих приветов, – а Ника от себя его, дурня, отрезала, с той же точно врачебной жестокостью, что и скальпелем – шмат загноенного мяса. И все тот же цинический голос-подлец говорил, что она, как и все в лихолетье, устроилась жить, зная, где ей намазано медом, и пойдя, благо штучный товар, в генеральши; все они одинаковы, всем им нужно одно, а тем более этой привыкшей к удобствам профессорской дочке; говорил о растущей доступности женщин: а на кой ляд теперь бабам вешать замок, если замуж выходить стало не за кого, если всех, считай, стоящих, да и нестоящих мужиков покосило, а тому, кто пока что живой, уцелеть тоже мало надежды. Уж за них, фронтовых, – все равно что за холмик земли, похоронку, что придет через вечность в ответ на умение ждать, как никто. А в тылу – дипломаты, артисты, партработники высшего ранга, а у девушек, только вступивших в весенний размах, разбухают желания; голос женского их естества подавляюще властен: понести, разродиться надо им не потом, а сейчас, не оставшись навек пустоцветами, – и, конечно, они в этой тяге своей неповинны и неосудимы.

Понимал хорошо, над собой, дуралеем, смеялся, только с первой минуты, как увидел ее – пусть и силою самообмана, – Ника стала участницей всей его жизни. И она была с ним: и когда он вколачивал в мозг командармам идеи своих этажерок и маятников, и когда налегал на расстеленную на крыле иссеченную карандашами полетную карту, и когда проходился вдоль строя двухмоторных дюралевых ящеров, непрерывными трассами выдирая у них из боков жестяные куски, и навстречу летели лоскутья обшивки и целые крылья с продолжавшими туго вращаться винтами моторных гондол, и машина его от разрывов дрожала, как лошадь. Запевая в эфире любимые песни, он с шаманским усердием взвинчивал веру, что Ника безотрывно за ним следит и как будто им даже любуется.

Он толкнулся в проем блиндажа в пять накатов, пригляделся к фигурам и лицам под керосиновой «летучей мышью» и с досады чуть не влепил по ляжке кулаком: Савицкий! Дивизионный начполитотдела, – как уж тут без него? Это рухнет весь фронт, обессилеют все руки-крылья без пламенного партийновоспитательного слова!

Началось все с Тюльпана и гибели Петьки Луценко. Савицкий уклонился от собачьей свалки и бежал. Машина была в совершенном порядке, а сам он не ранен. Тюльпан распорол бы троих таких, как Савицкий, играючи, и потому окостеневший от позора и бессилия Зворыгин не ощутил желания ударить. Не поднимая на Савицкого упертых в землю глаз, отчужденно и глухо сказал: «Товарищ капитан, я с вами летать больше не буду». – «Ты-и-и что это, Зворыгин? Ты думаешь, я струсил?! Ты думаешь, я, коммунист, товарищей бросил в бою? Я драться не мог! У меня пулеметы заклинило!» Бесстрашный, вызывающий, упрямый взгляд Савицкого и страстная потребность в самооправдании, которая звенела в его голосе, разъярили Григория: «Кишку зато прямую не заклинило».

Уязвленный Савицкий написал той же ночью в Особый отдел, что Зворыгин поносит священный институт комиссарства, заявив, что «с такими комиссарами он… не сядет, а не то что летать».

Зворыгин его даже не презирал. Пулеметы заклинило, дрянь? Будто это мешало ему повисеть у «худых» на хвосте и хотя бы немного сбить ублюдкам прицел, равновесие. Может, несправедливо, наивно было требовать от человека того, что ему не по силам, что ни жильною тягой, ни духом ему не поднять, только сам же Савицкий вещал, что любой истребитель обязан довести себя до совершенного самозабвения и пойти, если надо, на воздушный таран. А какими стихами газету «Красный воин» заваливал: «Наше алое знамя родное, я клянусь тебе чистой душой: только в сердце раненье сквозное не позволит идти за тобой!» Как начнет сейчас без передыху молотить языком: ни одна чтобы черная бомба не упала нашу советскую землю… Ну уж нет, комдивизии Дзусов заткнет – вон сидит в уголке, обращенный к Зворыгину острым бугристым затылком бритой наголо иссиня-желтой костяной головы.

Над застеленным картой столом нависали стоймя все комэски: Подобед, Шаповалов, Боркун. Навалившийся пузом на стол и державший карандаш, словно скальпель, крупнотелый квадратный комполка Неудобнов, на мгновение вскинув глаза на Григория, обрубающе только махнул на зворыгинский стук каблуками и «таарщ подполковник». И Зворыгин, втолкнувшись промеж гимнастерочных плеч, тоже впился в знакомую крупномасштабную карту, цепким глазоохватом вбирая извилистую, узловатую вену реки, пятна множества непроходимых болот и лиманов на севере, одеяльные складки ландшафта на юге, все советские красные и немецкие синие заштрихованные вакуоли и реснитчатые полукружия. Словно взмыл надо всею кубанской землей, заскользив над гребенками непроломной железобетонной долговременной оборонительной линии немцев, за которой горел краснотой, как нарыв, наш десант, что уже третий месяц держался зубами за плацдарм у Мысхако.

– Месят наших ребят круглосуточно. Еще чуть – и схарчат вместе с берегом. Командованием фронта принято решение нанести тремя группами бомбардировщиков кучный удар… Значит, действовать вам предлагается так: Подобед со своей четверкой прикроет непосредственно «пешки». Ты, Зворыгин, выходишь на расчистку дорожки. Но смотри, я тебя, забияку, изучил как облупленного – отогнал и назад, все свои стародавние счеты со всякими расписными забудьте. Лучше ты никого не сожжешь, чем хотя бы один бомбовоз потеряешь. Отметались – и сразу уходите над Цемесской бухтой на Геленджик.

Благодатным партийным огнем опаленный Савицкий на пределе внимания слушал, занося в свой блокнот имена называемых летчиков, иногда не выдерживая и разя своего оскорбителя, «атамана казацкой ватаги» и «кулацкого сына» Григория, ножевым взблеском злобно-боязливого взгляда. Что-то неизлечимо больное ощущалось в его нескрываемой и неослабной потребности опустить до земли превознесшегося, потерявшего страх от сознания собственной силы Зворыгина. В тот ли день, как Тюльпан сжег отчаянно-глупого Петьку, а Савицкий не смог воспротивиться ужасу перед «не жить», много раньше ли этот плечистый рыжеватый красавец ощутил себя в воздухе совершенным ничтожеством, ощутил: бесполезно вымаливать у природы способность убить настоящего немца. В том и дело, что Виктор Савицкий был сперва замполитом летающим, да вот только не вытанцевал в плясках смерти с «худыми» ничего замечательного, жал, давил из себя то, чего в него вложено не было, и сумел нацедить на полдюжины «юнкерсов» в группе и четыре подбоя на семьдесят вылетов, а потом уж пошел вверх по линии соловьиного свиста «Клянемся!». А Зворыгин гремел по фронтам – образец для отливки всех сталинских соколов, чей портрет и взмывающий над черно-дымным хвостом подожженного немца победительный «Як» красовались на стенах во всех летных школах от Архангельска до Ферганы: «Будь таким, как Зворыгин!» Как же было такое стерпеть? Отчего не сбылось – «Будь таким, как Савицкий»? Потому-то, наверное, он и писал на Зворыгина: «Самолеты советских конструкторов прямо называет говенными, восхваляя при этом машины фашистские; баламутит свой личный состав, принижая достоинства тактики плотного строя; поощряет в своей эскадрилье казачью вольницу, половую распущенность, пьянство, поборы, воровство продовольствия у населения».

Зворыгин его даже не презирал. Он давно уже понял, что сейчас даже самого никудышного летчика гробить нельзя. Никого не жалеть можно только на фронте, а на фронте они в своей массе и сами не жалеют себя.

– …Есть вопросы, товарищи?

Он уже повернулся на выход – и застрял, остановленный окликом разлепившего губы комдива.

– Зворыгин, – застоявшимся, сиплым, придавленным голосом, – сколько вы отдыхали?

Человек этот знал, что Зворыгин четвертую кряду неделю живет в перегретом, перенаселенном самолетами воздухе, что Зворыгин физически создан как раз для такого надсада, но все-таки он железный не весь; что такие, как он, очень долго не гнутся, а потом в одночасье ломаются. Человек этот знал о разбитом пилотажной работою теле, утерявшем то главное, что его берегло, – проводимость всех членов, неослабный и бесперебойный озноб, что верней и быстрее всего сообщает, какой эволюцией можно спастись; что ребята зворыгинской эскадрильи измаяны, что сейчас над плацдармом Мысхако решается «все» и что если Зворыгин живой, при обеих руках и ногах, то послать туда надо Зворыгина.

– А Тюльпан-то твой здесь, слышал, верно? Проявил себя под Молдаванской. Поклевал сорок пятый гвардейский. Солнце сразу забрал, ослепил и – как в тире. – Дзусов, выбравшись из блиндажа, запрокинул сухое лицо к беспощадному ясному небу, точно глядя в пустые следы тех, кого исключительный немец пожег. Дернул бритой своей головой и уперся в Зворыгина взглядом человека, который каждый день посылает три сотни крылатых на смерть. – Ничего, капитан, легче вам будет встретиться с ним, чем не встретиться. Мы тебя в перевес на качели с твоими орлами, а барон фон Рихтгофен – его на весы. Ты, наверное, слышал, весь ихний эфир прямо так и вибрирует: «Ахтунг! Зворыгин ист ин дер люфт!» По полету тебя узнают. Может, ты себе тоже фюзеляж размалюешь?

– Я бы нарисовал, – рубанул он ладонью по сгибу руки. – Никакой немецкий герр не опустит русский хер.

– Шутишь, значит. Похвально. А то мог бы распухнуть от самодовольства: впереди тебя воздух дрожит. А когда самомнение зашкаливает, начинается что? Впрочем, зря я с тобой об этом. Забудь. Без него одного небо нашим не будет. – И, насунув фуражку, пошел к своему плосколобому «виллису», ничего не могущий в Зворыгина более впрыснуть.

Глядя в хвост генеральского зверя, Зворыгин провалился в себя и как будто простукал себя изнутри. Про Тюльпана он вправду порой забывал. Стало не до него: караванами шли, эшелонами на Краснодар двухмоторные «юнкерсы», ощетиненные круто задранными и торчащими книзу трещотками, с косяками стремительно-зорких своих прилипал, «мессершмиттов» прикрытия, или крупные стаи увертливых штурмовиков с ненавистно-привычными ревунами в нутре, и неслось над землей нестерпимое штопорное завывание иерихонской трубы, проникая до мозга костей и вворачиваясь в требуху помертвевших солдатиков, всею мочью вжимавшихся в землю, молясь, чтобы сжалилась та над сиротской, беззащитной их малостью. И Зворыгин служил им защитой, заходя с превышением на караван и обрушиваясь соколиным ударом то в лоб, то в затылок ублюдкам: вот уж где и когда лютой стужей закипала башка – в шерстяном, паутинистом, огненно-сетчатом небе. Двадцать семь, тридцать шесть хвостовых пулеметов лупили навстречу. Проходимый секундною стрелкой неделимый отрезок – вот и все твое время на то, чтоб продеть ястребок, точно нитку в ушко, между швейномашинными трассами. Только четверть минуты буревого падения переменного профиля, сотворения верных угловых скоростей. Рукоять на себя – и заход на вторую девятку, караван, эшелон… Оглядишься в воздушном забое – вон еще одна крупная стая, и уже голод стреляных гильз, изо всех эскадрильных стволов все повыплевано. Ну так что ж? «Только в сердце ранение сквозное…» Как бы ни холодело внизу живота. «Ну, ребята, подействуем на хулиганов психически?» И навстречу грохочущей, слитой из самолетов, неуклонно и неотвратимо наплывающей массе – как один человек, в лютой радости, в ясном чувстве, что их подхватила и несет справедливость всех русских. Где уж тут было помнить ему о Тюльпане?

4

Воздух ясен, как в дни сотворения мира. Двадцать семь наших «штук» держат курс на шахтерский городок Павлоград – мы зигзагами рыщем над ними, квартет «летающих волков» под управлением гауптмана Реша. Земляные упертые русские будто бы просят: еще, больше, больше валите на нас ваших фосфорных бомб и фугасов, – и которые сутки подряд хлопотливые руки обслуги вынимают из ящиков новорожденных гремучих младенцев; непрестанно ползут по рулежкам и грузно подымаются в небо мастодонты эскадры «Эдельвейс» или «Гриф», мясники, дроворубы, косильщики знаменитой 2-й Schlachtgeschwader[18].

Косяками тунца низвергаются бомбы, по невидимой нитке, отвесу обреченные кучно упасть на ничтожный клочок скучной серой земли, перечеркнутой тонким перекрестьем прицела, похожего на сильный лабораторный микроскоп, сквозь который наводчик наблюдает разумную жизнь насекомых или даже колоний бактерий. И земля содрогается, словно исполинский ублюдок рвет ее изнутри, словно мы только будим изначальные силы, уснувшие в ней, провоцируем роды хтонических чудищ. Бревна, доски и щепки расколотых взрывами хат, невесомые ворохи старого камыша и соломы – все, что было богатой или бедной деревней, подымается ввысь на подушках огня и неистово крутится, парусит и парит над землею в потоках горячего воздуха.

Порой мы ничего не видим с высоты – только дымную мглу, только аспидно-черное, стариковски седое тяжелое облако праха, который все никак не вернется на землю. Может быть, для кого-то высота – это что-то вроде зрительной анестезии. Высота как бы хлороформирует наше сознание: криков «Мамочка! Больно!» не слышно. Впрочем, думаю, в массе своей наши бомберы не подымаются – или не опускаются – до подобного способа думания. Ощущения мастера, занятого повседневной, любимой работой. Ощущение себя вседержителем, который одним мановением стирает с земли человеков, словно ветхозаветный Господь.

Во многих смыслах летчик – избранный: нам никогда, к примеру, не изведать, как страшна окопная могила, придавленность всем весом рухнувших домовых этажей, хотя участь летчицких тел по-своему ужасна и завидна только тем, что для нас зачастую все кончается мигом – мы почти что свободны от муки телесного приготовления. Меня порою забавляет мысль о том, как мало может сделать для своего спасения земнородный немец или русский, – меньше, чем муравей или жук, запоздало распяливший крылья под накрывшей его сапоговою силой, чугунной плитой, – и как много могу сделать я. Что-то космически смешное есть в бытии различных особей на разных полюсах – в различных средах и на разных скоростях. Вознося благодарность Создателю, мы почему-то забываем о его чувстве юмора. И еще одно напоминание о щедрости Господа – ни на что не похожий упредительный холод обжигает мне мозг, и, взглянув по подсказке снисходительной смерти направо и вверх, вижу гроздья иванов в застиранной голубизне.

– Всем внимание! – врываюсь в эфир. – Два часа, десять градусов ниже.

– Гут гемахт, Минки-Пинки, – отзывается Реш. – Забираемся на колокольню, ребята, экспресс! Надо их раскидать.

Мы не можем уйти в облака, мы уже не успели засветить себя солнцем, я уже различаю очертания «Яков» – скоростных, разворотливых русских машин, идеальных для ближнего боя на горизонталях. Я, похоже, увидел их в то же мгновение, что и они – караван наших штурмовиков. Восемь русских построились клином и несутся на нас, упиваясь любимой игрой – «кто кого пересмотрит», продавит немигающим взглядом при открытом душителе и полном газе, пробуравит тебя до чего-то, что заставит шарахнуться в сторону.

– Зеппль, вверх! – режет криком себя самого и ведомого Реш, возносясь над таранным накатом иванов. – Отворачивай, Борх, отворачивай, ну же!..

– Нойер, вверх! – Я, само собой, тоже загоняю в воздушную гору своего Rottenhund[19], а меня самого, разгоняя, несет любопытство: ну же, сколько во мне безотчетно-животного «жить!»?

С ровным остервенением «Яки» вырастают в размахе крыла: на носу и обеих плоскостях вожака распускаются, бьются цветки пулеметной истерики – я вращаю вокруг себя небо и землю, уходя из-под режущих трасс, услыхав и почуяв, как они просекают пустоту у меня под крылом и проносятся вдоль живота Минки-Пинки, чуть ли не облизав, не вспоров мой дюраль в то мгновение, когда я живу на ноже. Продолжая идти во вращении влево и вниз, я уже обитаю чистым духом в той точке пространства, в которой левый «Як» заслонит мне весь свет… и, уже целиком совпадая с замышленной явью, гляжу ему в брюхо, призадрав свой тюльпановый нос. Между нами – последние семьдесят метров, под моим любопытствующим взглядом голубое его беззащитное брюхо вскрывается, и крыло с хорошо различимой на светлом исподе звездой в то же дление становится облаком щепок. Не даю себя этим осколкам посечь, отворачивая круто влево с кабрированием, и, когда Минки-Пинки, настигнув готический шпиль колокольни, вконец коченеет, разворачиваюсь через крыло и пикирую в простывающий след устоявшего русского клина.

Реш и Зеппль давно совершили похожий вертикальный маневр, Нойер тоже идет за мной в пеленге, прикрывая мой хвост, а иваны, увидев никем не прикрытую стаю наших штурмовиков, вообще позабыли про нас, словно про разметенных докучливых мух, словно их обвалила в пике и несет абсолютная Gesetzeskraft[20] боевого приказа и ненависти. Выпуская каленые метки иванам вдогон, слышу взрыв, но не «Яка», который я режу, – от него отлетают какие-то мелкие части, что почти не мешает ему оставаться в таранном строю. Обратным зрением вижу шаровую огненную вспышку – это один из русских совладал с диктатурой своей требухи и пошел до конца, просадив острым носом последний, не успевший сорваться в пике штурмовик, и, взаимно расплющившись, сросшись, безобразным трепещущим факелом пали они, не расставшись до самой земли, как одно существо, а вернее, предмет.

Наши «штуки» рассыпали строй и пикируют с воющим ужасом: разметенная выстрелом стая гусей, а не стаффель железных косцов. Вот чем русские могут сломать наш порядок – беззаконным ударом, который постигнуть нельзя, потому что, пытаясь понять, ты заглядываешь не в ивана, а только в себя самого. Неизвестного этого русского, вероятно, причислят к большевистскому лику святых, наградив его мать и жену красной звездочкой или флажком. Таран стал для него мгновением высшей жизни: пусть всего на мгновение, но стал абсолютным хозяином боевого пространства, и презрения он во мне не вызывает уж точно. Пролетев сквозь раскатанный надвое строй наших «штук», безумная шестерка русских обращается на нас, а вернее, на Реша и Зеппля, моего одинокого бедного Нойера, потому что я сам уже много левее и выше… Бедный Франц, бедный Густав, простите, я живу на одной высоте и одном направлении не дольше, чем бабочка.

Опрокинувшись на спину, обратившись к иванам голубым маскировочным брюхом – впрочем, больше для смеха и помня про свой полыхающий нос, зная, что ни один человеческий глаз не уловит моего обрушения слева по курсу, – прошиваю воздушную толщу, пикируя не на добычу, а мимо нее. И у самой земли выдираю себя из падения – в новую горку: если русский вожак вот за эти четыре секунды не сделает резких движений, оставаясь в полете прямом, я упрусь ему взглядом в слепое, беззащитное брюхо. Темнота заливает мне череп свинцом: боль и скорость – взаимные должники в моем теле, ровно как и главнейшая пара извечных кредиторов друг друга – рождение и смерть. Я плачу этой болью за силу прозрения на вершине горы – и, прозрев, выпускаю долгожданную судорогу, разрывая ивану фанерный живот.

Ухожу в высоту над клубящимся темным хвостом нутряного вонючего пламени, оставляя внизу расшатавшийся строй ничего еще не понимающих «Яков», и валюсь на них через крыло. Мой «мессершмитт» снует вверх-вниз сквозь русскую горизонтальную сумятицу, словно иголка в пальцах белошвейки, обгоняя себя самого огневыми нисходящими и восходящими нитками, каждым новым стежком непременно кого-то из русских прихватывая, отрывая куски, разбивая в щепу.

Долго жить человек так не может, и, вынырнув на высоту, я кладу Минки-Пинки на брюхо и закладываю надо всею заваренной кашей широченный обзорный вираж: уцелевшие русские, трое, встали в оборонительный круг, – вижу, как на земле разошлись черно-желтые огневые круги от падений иванов, а третий, хорошо препарированный мною, как ни в чем не бывало скользит над землею в кильватере «штук». Что за черт? Я же видел, как из этого русского брызнули щепки, засверкали, крутясь у меня перед носом, куски плексигласа.

Потащив за собою распертого ликованием Нойера, я пикирую следом за этой машиной и вдруг понимаю, что иван вовсе не убивает последнюю «штуку», а просто блуждает у нее за хвостом, словно пьяный. Настигаю его и скольжу с ним крыло о крыло, уравняв наши скорости створками своего радиатора. От его фонаря ничего не осталось – лишь акульи клыки остекления, правый борт залит черным, словно выбитым маслом. Больше времени, чем я потратил на него наверху, я теряю на то, чтоб понять, что вот это густое, маслянистое черное вне моей обедненной сетчатки дальтоника, в объективной реальности, красное. Распыленная встречным воздушным потоком, кровь русского залила фюзеляж и достигла хвоста, этой крови так много, что ею как будто бы истекает машина, а не человек.

Я настолько захвачен невиданным зрелищем, что и не замечаю вокруг себя первые бело-розовые облачка от разрывов зенитных снарядов. Отставляя поживу, оставляя вверху гроздья вспышек, опускаюсь к земле вместе с нашими штурмовиками, которые будто бы изготовились лапами цапать растянувшиеся по шоссе грязно-серые танки и, вцепившись когтями в стальную добычу, тянуть целый танк в небеса. Начинается благословение: вдоль застывшей колонны столетних рептилий с неземной, самолетною скоростью вырастает лес рыжих и черных, обгоняющих в росте друг друга деревьев. Словно крышка кипящей кастрюли, круглолобая башня подскакивает на рекорд высоты и немедленно рушится вспять на погон. От расколотой, смятой, просевшей брони отлетает окалина – словно в крупповском сталеплавильном аду: где родились стальные мастодонты, туда назад стальные молоты и вбили.

Отметавшийся первый десяток взмывает над огненным лесом, уступая дорогу второму. Подо мной распускаются белые астры, воланы – то стеклянные капсулы белого фосфора разбиваются в воздухе; распустившиеся шерстяные трескучие космы стекают на землю, трепеща и бросая ракетные отсветы, прожигая броню до бензина, людей – до костей.

Облегченные «штуки» устремляются ввысь, а под ними остается тяжелая непроглядная взвесь, и из этой багрово подсвеченной взвеси мускулисто толкаются в небо оранжевые великаны, полоня небосвод и сливаясь друг с другом в антрацитовом жирном дыму.

Все закончилось для этих танков, но ничего еще не кончилось для нас: истребители русских весьма расположены появляться в квадрате штурмовки к окончанию обедни и бросаться вдогонку за опорожнившимися бомбовозами, словно стая дворовых собак за промчавшейся сквозь деревню стосильной машиной. Но на этот раз грязная задняя и кристальная верхняя полусферы единого неба остаются пустыми, беспрепятственно пересекаем пылящую линию фронта, и, завидев перрон, продолжая обшаривать чистое небо вполглаза, я расстегиваю до пупа ярко-рыжую кожанку, вытираю с лица гончий пот и покладисто жду, когда мне разрешат заходить на посадку.

Прокатившись по кочкам, прикрываю глаза и опять вижу черную кровь того русского на фюзеляже – небывалую, новую краску, которой я выкрасил нос своего «мессершмитта» и которая, видимо, многажды заливала пробитые мной фонари изнутри, но за дальностью или в силу собственной скорости я ее никогда вплоть до этой минуты не видел. Что случилось со мной? Это было нечаянно-грубое прикосновение к убитому мной человеку. Я уже говорил о преимуществах летчика над земнородными. Вот еще одно: нам не стрелять во врага из винтовок, в упор, видя, как разрушается плоть, не ходить и не ползать меж трупами, и рассказы пехотных солдат для великого множества летчиков так и останутся умозрительной жутью, от которой, конечно, никто не сблюет. Нам, крылатым счастливцам, доступно наслаждение скоростью, когда ты ощущаешь и кровную дрожь, и как будто самый запах воздушной поживы. Ты как будто вбираешь в себя ее силу – ощущение, знакомое тем дикарям, у которых священный обычай поедать мозг и печень убитых врагов, с той лишь разницей, что для пилота миг атаки и миг насыщения – это одно.

Подожженные мной англичане и русские ослепленно блуждают по небу, подрываются в воздухе на свои бензобаках и бомбах – это зрелище сбитых тобою с орбиты комет, что едва ли способно отвратить от войны хоть кого-то из нашего брата. Скорей наоборот. В своем роде единственное совмещение беспримесного детского восторга с арктически холодной отстраненностью от результатов собственного зла.

Каждый день глядя в мозг, прямо в сердце единственному человеку, понимая, что он сделан так же, как я, из такого же мяса и ломких костей, ни кратчайшего дления не думаю: кто он? Это надо еще заслужить, чтобы я с любопытством вгляделся в какую-то птаху из выводка, это надо еще постараться – навязать мне свою единичность как волю: чистотой боевого письма, тою вязью, которую я, избалованный разнообразием почерков, затруднюсь обогнать на четыре фигуры, не то что не смогу ее расшифровать. А у этого, этих, сегодняшних, ничего своего, даже азбучных истин вертикального боя, у вчерашних и позавчерашних – лишь объедки идей Арцеулова, Иммельмана, Удета и Нестерова, и таких для меня как единственных не существует. Я бы даже сказал: как живых. Как людей. И расплесканная от винта до хвоста той машины неожиданно яркая кровь изумила меня не в связи с чьей-то смертью как несправедливостью, а сама по себе. Просто я ее раньше не видел.

Наконец я расстегиваю привязные ремни и толкаюсь наружу. Оскальзываю взглядом Минки-Пинки, посмотревшись в нее, словно в зеркало, пересчитывая боевые отметины на фюзеляже, как подросток прыщи на лице. Как мое созревание обошлось без несметных нарывов, так и третий сегодняшний вылет – без оспы: только восемь осколочных вмятин в отсутствие тех огромных пробоин, сквозь которые в душу врывается нехороший сквозняк. Впрочем, мы с Минки-Пинки стремимся к совершенной нетронутости.

Приникаю к протянутой кружке холодной воды. Подошедшие Реш, Зеппль и Нойер даже не утруждают себя выражением восторга в мой адрес – устали.

– А одного мы все же потеряли. – Реш пинком разбивает ком глины как нечто мелкое, докучное, но до конца не убиваемое. – Двух парней, от которых на память матерям и невестам останутся лишь фотографии. Ни гробов, ни крестов. А ведь я говорил, что шварма[21] для такой работы маловато. Попробуйте остановить хотя бы полдюжины иванов, если те успевают собраться в кулак для своей лобовой.

– Чего еще ждать от этих маньяков? – разрождается Ной-ер бронебойной банальностью.

– Чего еще ждать?! – вылетает под давлением из Реша. – Да именно этого! Что каждый из этих ублюдков в любую минуту способен пойти на таран. Мы смеемся над их твердолобой прямолинейностью. Лучше б ему было остаться в брюхе матери, а не тягаться с нами, ха-ха-ха! Искусство воздушного боя славянской расе недоступно, как сказал наш фюрер. А моральный аспект?.. Э, Борх, вы устали. Бросьте, бросьте, все мы валимся с ног. Попробую-ка выбить из Шумахера для всех вас что-то вроде увольнительной. Предлагаю всем выбраться в город и немного встряхнуться. Я знаю тут неподалеку славный кабачок. Хозяин из фольксдойче подает прекрасную местную водку, и кормят прилично.

– Скажите, Густав, а к чему вы заговорили о моральном духе? – Я заглядываю Решу в глаза: кирпично-бурое добротное лицо уважаемого деревенского шультейса, старосты, но в каждом слове этого баварца обнаруживается способность к собственным мыслительным усилиям.

– Вы же видели, что сразу сделалось с нашими «штуками». Хорошо еще, этот майор Олендорф снова сбил их в косяк, а иначе все бомбы упали бы черт-те знает куда. И вообще, мы, конечно, готовы отдать свои жизни за Рейх… бла-бла-бла. – Он положительно мне нравится, я всегда благодарен ему за негромкую музыку здравого смысла средь экстатических вагнерианских завываний. – Но мы… как бы это сказать… мы все же оставляем за собою право выбора. И что получается? Как ни крути, а в этом смысле красные сильнее.

Направляюсь к себе – вместе с Лео и Альфредом нас поселили в довольно удобной квартире, в двухэтажном кирпичном грязно-розовом доме. Водопровод, конечно, не работал. Спасением в России мне стала раскладная резиновая ванна, впрочем, как и в обжарочном Триполи. Наш ординарец Гартль вскипятил к моему возвращению воду, и я с благодарной истомой погрузился в налитую надувную утробу.

Я не то чтобы маниакально боюсь всякой грязи, заразы и вшей, хоть о нашей немытой пехоте страшно даже помыслить. Я сражаюсь не с грязью – с землей. Это мой стародавний, единственный сущностный страх, а вернее, отвращение к тому, что со мною когда-нибудь сделают. Отвращение это оживает и крепнет в условиях дикой природы, где горячее водоснабжение уже не защищает человека от медлительного натиска земли. Ежедневно ложится она на мою загорелую, крепкую кожу едва осязаемым слоем смирительной пыли, лезет в ноздри, глаза, набивается в легкие и въедается в каждую пору – с самых первых шагов отпущенного материнскими руками в божественную экспедицию ребенка. Как будто ей не терпится сожрать тебя до срока.

Размягченный горячей водой, надеваю исподнее, а затем – безупречно подогнанные по моей сухощавой фигуре светло-серые бриджи и китель с вороненым Железным крестом. Прямые шнуры лейтенантских погон. Свой Немецкий крест в золоте я по мере возможности оставляю на дне чемодана: ни один настоящий воздушный пижон не станет пятнать свою форму вот этой помпезной «яичницей Гитлера».

Реш и Зеппль ждут меня у машины. Реш командует 1-й эскадренной группой – ветеран баснословного «Кондора», дальнозоркий, сухой, осторожный вожак. Увидев мой новый кричащий окрас, он взглянул на меня с ледяною усмешкой и сострадательным признанием своего врачебного бессилия: «А я вас считал человеком практическим, Борх. Ну что за пошлое ребячество? Вы что, не знаете, что размалеванные самолеты долго не живут? „Индейцев„они разъяряют. Сегодня вы еще открутитесь, а завтра стянете к себе такую стаю крыс, что между ними носа сунуть будет некуда». – «А может, все зависит от того, кто в размалеванном сидит?» – «Да, да, не наблюдай я ежедневно ваших танцев, я бы точно назвал эту вашу затею идиотской и самоубийственной. Решили позаигрывать с косой? Предельно осложнить себе игру?» – «Ну, мы, Борхи, всегда шли в атаку впереди остальных и дразнили врага страусиными перьями и блестящими латами. Мне скучно, Густав. Я начинаю закисать и останавливаться в росте. Когда подбираешь в воздушном пространстве разве только не падаль, тебе угрожает скорейшее омертвение врожденного нерва. Я хочу подманить к себе сильного русского. Порою среди них встречаются достаточно забавные, но в целом… Пусть их тогда хотя бы будет много. Хотите – называйте это самолюбованием, но это всего-навсего желание полной жизни».

Забираемся в кузов интендантского грузовика и ползем бесконечной аллеей меж остовов развороченных грузовиков и раскрытых уродливыми лепестками, надорвавшихся пушечных дул, покореженных танков со сплющенными круглолобыми башнями и распущенными по земле хищнозубыми гусеницами, сквозь чумазые траки которых уже пробивается молодая трава. Трупы красноармейцев обслуга давно утащила куда-то: омерзительны были вощеные задницы с завитками дерьма, тошнотворен – тяжелый сладкий запах паленого и гниющего мяса. Но еще омерзительней были живые.

Мы стоим теперь в Днепропетровске. Центр скучно-безликого города оказался на диво красив: замечательно стройный классический Спасо-Преображенский собор, необъяснимым образом не тронутый снарядами и бомбами, белоколонные и крашенные охрой здания екатерининской эпохи, вереницы купеческих особняков и доходных домов, – но само население… Мы катили по улицам – я смотрел на людей, по-зимнему одетых в сентябре: полушубки, фуфайки, пальто, много шляпок и шляп – горожане, «знакомые с европейской культурой»; каждый третий и третья – с чемоданами и узелками, словно все собирались бежать, хоть бежать им теперь было некуда; словно ждали, что прямо сейчас остановят их окликом «Хальт!» элегантные, страшные наши солдаты, потому и таскали все самое ценное на себе и с собой, приготовившись переносить перепады отрицательных температур в уготованном им зимнем рабстве, плену, – впрочем, может быть, многие волокли барахло на обмен и продажу.

Я отчетливо чувствовал их старание сделаться меньше, стать асфальтовой тенью, пятном на стене; в их глазах были те же дикарское обожание и подобострастие, что и в зенках у западноукраинских мещан, но теперь я уже различал за этою приспособительной гримасой нутряную покорность и цепкую травяную живучесть, что была много больше, сильнее, чем страх наших выстрелов или ударов. Лучше жить в этом страхе, чем не жить вообще, – так решили они.

Эти бабы, старухи, рабочие сразу поняли, что от них требуется, что хотим мы увидеть в их лицах, глазах, – их согласие с собственной низостью, только это их может спасти: разве может скотина разозлить своих новых хозяев покладистостью? Я не видел усилия скрыть за личиною скотской покорности что-то иное, «человека в себе» – им, похоже, себя и не надобно было насиловать: что-то передалось им с материнскими песнями, кровью, что сейчас отзывалось с готовностью на немецкое «Комт!» или «Хальт!», заставляя ломаться в хребте и стекать на колени с такою привычностью, словно с нашим вторжением началось что-то очень хорошо и давно им знакомое; никаких других способов существования они и не знали, не могли себе вообразить и желать.

В отличие от подавляющего большинства днепропетровских покорителей, я не только смотрел им в глаза, но и слушал: в силу происхождения и родственных связей я сносно знаю русский язык – недостаточно, чтобы как родную схватить разговорную простонародную речь, но ее общий смысл я способен усвоить. Я почти не услышал проклятий в наш адрес, разве только старушечьи «ироды» да мальчишечьи «гады» и «сволочи», прошептанные с ненавидящим шипением, ласкали мое ухо. Физическая старость умаляет смертный страх, непосильным становится и бояться, и жить, а мальчишки – те вечно играют в войну и мечтают о подвигах. Основная же масса туземцев голосила и лаялась на разрешенных нашей администрацией рынках: «Да ты шо? Нешто много прошу?.. Ну отсыпь хоть еще с полведра! Ну добавь хоть стаканчик! Посмотри, это ж чистый каракуль!» Гомонили, шептались о своих крепдешиновых платьях, серебряных ложках, пшеничной муке, лисьих шубах, пальто и костюмах ушедших на фронт и, быть может, убитых мужей, сыновей и отцов, молоке, постном масле, картошке, желудевых лепешках, покупательной силе рейхсмарки, о своих постояльцах – немецких офицерах и унтерах, словно вытянули лотерейный билет, получили охранную грамоту. Говорили о ценных для немцев портных и сапожниках, инженерах, механиках, мастерах паровозных депо, учителях немецкого, печатниках, даже о зубных техниках и венерологах.

Все они соглашались копошиться в объедках, обживаться в завалах кирпичного мусора под нависшей над ними чугунной плитой, выводить из депо паровозы и обстукивать буксы для нас, ремонтировать наши машины, стряпать нам и обстирывать нас, раздвигать под солдатами ноги и подкладывать под офицеров своих дочерей, переводить на русский наши страшные приказы – добровольно явиться на сборные пункты сначала евреям, а потом всем здоровым мужчинам и женщинам младше пятидесяти, – и какая-то скотская будничность виделась мне в их движениях, словно мы для них были погодным явлением, воплощением неотвратимой судьбы, ледником, что раздавит не всех: есть какие-то трещины, ниши, в которых возможно укрыться. Словно все, что мы им оставляли, тоже стоит того, чтобы жить. Только два состояния – жадная слизь или трупное окоченение. Я не то чтобы тотчас почувствовал раскалявшее руку желание вытащить табельный «люгер» посреди их базара и выстрелить в небо или чью-нибудь голову, чтобы вскрыть черепа и проветрить мозги: вот что мы можем с вами в любое мгновение сделать. Просто я вдруг с арктической ясностью понял: а зачем и за что их жалеть?

Нет, я не презирал всех русских. На подступах к Днепропетровску гнили русские, убитые с оружием в руках; каждый день их пилоты выходили меня убивать – не могли, но хотели убить, заставляя нас с Решем признать их свободную жертвенность, силу, их подобие нам, их презрение к жизни ради миски помоев. Нет, великое множество так называемых чистокровных арийцев вызывает во мне то же чувство, а верней, ничего во мне не вызывает, равно как евреи, французы, поляки и прочие, согласившиеся с отведенным им местом, со своею врожденной, безболезненной, честной, пожизненной низостью.

В конце апреля 41-го мой шоколадно-палевый «Эмиль» подшибли нудные английские зенитки, так что пришлось зарыться животом в сахарские барханы, до потери сознания трахнувшись головой о прицел. Я очнулся с башкою, обложенной колотым льдом, в окружении ангелов в желто-коричневых куртках, с огромной кровяною шишкой на лбу, и если бы было кому (угодливому, теплому, покладистому Богу), молился бы, просил, чтобы точно так же шишка, кровяная горошина, слива не назрела внутри моего сотрясенного черепа: о, милостивый Боженька, не отлучи меня, пожалуйста, от неба.

Через пару недель я уже порывался из стерильных пустот Шарите, сходя с ума без воздуха, пространственной свободы, а вокруг с черепашьим проворством ковыляли, прохаживались и насвистывали «Es geht alles vorüber»[22] совершенно свободные от войны и работы мужчины. О, они никуда не спешили. Все они наконец добежали, доползли, дослужились до больничных покоев, наконец-то их всех наградили санитарно-курортным кормушечным раем за какие-то грыжи, артриты и прочие несмертельные беды-болезни, наконец-то избавили от ежедневных мозговых и телесных усилий, от восьмичасового рабочего дня, от хождения в контору, стряпни, даже перестилания постели и мойки посуды, и теперь можно было часами пластаться на койках, оставляя в матрацно-подушечной вечности отпечатки своих мощных гузен и арийских затылков, заключать дружка с дружкой пари, у кого раньше опорожнится канительная капельница с каким-то физиологическим раствором, и, конечно, озвучивать все проявления своего титанического бытия: «ну, пойду пообедаю», «не могу жить без супа», «браво здешнему повару – вкусно, как дома», «надо выпить таблетку»… и с огромною мерой облегчения, освобождения, со счастливой исчерпанностью вседержителя, обозревшего мир на седьмой день творения: «посрал».

Их превосходный аппетит, их анекдоты, их потребление бесплатного готового, их благодарность собственным болезням за то, что им теперь не надо покупать дрова и уголь для отопления жилищ (сродни благодарности здешних украинцев и русских за то, что они – не евреи), их разговоры об эрекции и таинствах работы мясника, безобразие дряблых, неразвитых мускулов, стариковские ребра, мучнистые ноги, жировые громады и, конечно, бесстыдное, беспросветно тупое довольство в их лицах и неведение о расплате в глазах – все это подымало во мне такое омерзение, что я едва удерживался от того, чтоб залепить по чьей-нибудь тестообразной сытой морде кулаком и заорать: «Зачем ты, тварь, живешь?!»

Я развлекался представлением, как я бросаю в эпицентр их обеденного чавканья гранату – и в этом мире наконец-то воцаряется тугая, надежно залепляющая уши тишина.

5

Молодняк пополнения стабунился у загонной жердины и жрал их, настоящих, матерых, глазами. И конечно же парни Зворыгина на глазах у щеглов зашагали к машинам особенным образом – вперевалку, с таким пресыщением, словно не в пекло, а мушиную мелочь давить. Сами, сами еще, по хорошему, мирному счету, мальчишки – оттого и позерство вот это, словно перед девчонками на довоенном бульваре.

Лапидус подхватился к ограде, сграбастал за плечи сержантика Сомова и затряс, ненасытно оглядывая:



Поделиться книгой:

На главную
Назад