– Это как ты себе представляешь, Зворыгин? Ты же ведь перелетная особь, и я… Потеряются письма, заблудятся. – Лицо ее не выразило ничего: ни страха, ни досады, ни желания живо пресечь все, что он еще может сказать. Лишь понимающая грусть была в ее опавшем и строго заострившемся лице… или, может быть, взрослая женская жалость к Зворыгину и вина перед ним за свое безразличие, невозможность сердечного отклика, за то, что никогда не сможет, не захочет обмениваться с ним чем-либо, кроме слов, написанных лиловыми чернилами, а если так, то, значит, и письма ни к чему. И словно в подтверждение зворыгинской догадки: – Да и что эти письма, Григорий Семенович? Не увидеться нам все равно.
А вот это уж было ему непонятно.
– Это как? Почему? Это, что ли, в связи с невозвратной потерей? Насмотрелась на раненых – думаешь, просто человека убить на войне? Да на каждого, каждого надо по десять тонн металла израсходовать – подсчитали, статистика! Девять грамм или сколько там – это твои, остальное все – мимо! Во свою матерь-землю идет – не в тебя. Есть зачатки мышления, доктор? Я такие прошел пляски смерти с «худыми» – и вот я, живой. Дырку сделали первую – ну так ты ее как на портновской болванке заштопала. И вообще, человек, он живой, когда знает, что его кто-то ждет. Ника, я… я один ведь на свете с тринадцати лет. – Подтекло к горлу то, что Григорий запаял в себе наглухо, заварилось и окостенело само, но выходит, и камень истекает горючей тоской. – Да ну нет, я везучий, счастливый, я живу тою жизнью, которой хотел, но ты будто не пулю, а что-то еще у меня удалила, не ланцетом своим, а глазами, и все, без тебя я неполный.
– Не надо, Зворыгин, тебе не идет. Ну зачем тебе жалобить нашу сестру? У тебя же на морде написано, кто ты.
– Ну кто я?! Если чужой, чужой тебе, так прямо и скажи. И все тогда, не надо эпистолярные романы заводить.
– Ой, не надо, Зворыгин, не надо. Не смогу я с тобой. Ждать тебя не смогу. Ты меня извини, но тебя лучше выбросить, чем потерять. Ждать, ждать, ждать, а потом не дождаться… – Не досказав, оборвала себя от страха: не надумал ли он про нее себе лишнего? – Я так не хочу, не согласна. Не твой я пассажир, воздухобор. Мне нужен мужчина, которого можно в карман положить. Благополучие мне нужно – так понятно? Да и тебе, тебе нужна другая. Настоящая, чистая, верная, тихий омут, а не попрыгушка. Чтоб она утонула в тебе с головой. Растворилась. А я нерастворимая, Зворыгин.
Что же просто не скажет: «уйди»? Как будто он уже вломился в ее жизнь, неудобный, пернатый, постыдный, наверное, в понимании этих ее… образованных, тонких… и вообще во всех смыслах никто – ни кола, ни двора, десять метров в офицерском семейном бараке, – и она его хочет скорей из своей жизни вытолкнуть, пока он не застрял в ней покрепче, не врос, чтоб потом не пришлось вырывать его с болью, как собственный зуб.
– Ну чего ты ко мне привязался, как собака к хозяину? Я же ведь некрасивая. Если хочешь, больная. У меня узкий таз. Это в маму. Мама еле меня родила. Я, быть может, тем более не смогу никакому мужчине родить. Ну чего ты так дернулся? Не вполне представляешь, как из нас лезут новые люди? Ты же вроде не мальчик. Что ж вам все представляется, что под юбкой у девочки – тайна?
А он дрогнул не от ее прямоты – самого допущения понести и родить от него, меры близости, силы доверия, когда все ненадежное, сотканное из нечаянных прикосновений и свитое из зажатых в кулак простыней, совершенно ответственно переплавляется в несгибаемо прочное, равное материнской любви постоянное.
– Один раз напиши, из Саратова. Ну, что вы добрались. Только это, а там… Знаю, знаю, куда вас, – тайна невелика. – Поглядел ей пронимчивым взглядом в лицо и смотрел неотрывно с нахальной улыбкой сознания собственной силы, того, что не может уже он, Зворыгин, забыться, и чувствовал: не лицо у него, а собачья морда со страдальческой складкой на лбу и бездомной мольбою в глазах: «Подбери меня, ну!» – Я тебе – на почтамт до востребования. Ни к чему ведь тебя не обязывает. – И не мог расцедить ее голос, улыбку на правду и то, что ему только кажется.
– Черт с тобой, напишу, – принужденным, измученным голосом согласилась она – со значением «лишь бы сейчас отвязаться». Но вдруг: – А ты правда ни разу не падал?
– Ну падал. Только не до земли. Выправлялся всегда. Как же я носом в землю посмел бы? Если падать, то уж на тебя. – И не мог уловить и постичь, что творится в ее заповедном лице – лишь простая извечная женская жалость к нему, не единственному человеку, за которого страшно, как ни за кого, а к любому мужчине, что всегда как ребенок перед взрослостью женского сердца, нутра, естества? Лишь жестокое всепонимание: никому в это время на русской земле не сцепиться надолго, а тем более такому, как он, истребитель бензина, с такой, как она, не ее он породы, среды обитания, страны, в которую попал случайно и жителем которой стать не может, – так ее понимать?
– Я тебе, пожелаю, Зворыгин… сам знаешь чего.
– Что ли, русскую грамоту выучить? Не надейся, владею, у нас это дело всеобщее, научила советская власть.
– Чтобы больше не падал… на моих конкуренток. Чтобы мне не пришлось ревновать. Ну, прощай… – Оттолкнула глазами его и пошла за ворота к машине, до последней минуты не утратив своей постоянной двусмысленной ядовитой насмешливости.
Через час он уже ехал в поезде, то летевшем, то ползшем на юг по тоскливым калмыцким степям. В Сталинграде сейчас находилась ось мира, а он видел только полынь да ковыль, отливающее алюминиевой сединой ковыля безначально-унылое, бесконечно-смиренное голубоватое небо, породненное, слитое с бесприютной землей; словно один и тот же сточенный ветрами холм плыл и плыл у Зворыгина перед глазами. Но Зворыгин был сыном степей и давно был приучен к терпению вышней воздушной пустыней: знай плыви над пустою землей, доверяясь стремнине, стереги зорко жертву, и пустая бесцветная высь через миг или час закипит самолетною жизнью чужих, и тогда раскалившийся воздух подожжет тебя так, что не сможешь не резать синеву эволюциями с частотою осиновой дрожи, ни кратчайшего дления не сможешь лететь по прямой, потому что инстинкт выживания в воздухе есть инстинкт красоты боевого полета.
Степь вытягивала из-под колес хвостового вагона шелковистые рельсы, как будто две нитки. Зворыгин думал то о Нике, о ее санитарном составе, идущем в Саратов, то о личной и русской боевой нищете по сравнению с лучшими немцами, совершенной свободе, которую показали
Параллельные мысли законно сходились: от кого же Зворыгин закрывал Нику телом неделю назад?
Сам Тюльпан никогда бы, наверное, не напустился на такую смешную поживу, на змею санитарного поезда много больше него самого, – расщепать вереницу ползучих вагонов, доклевать беззащитных подранков, – даже если бы рыскал в глубоком тылу.
Ко всему уж, казалось, привыкший, оглушенный вседневными сводками самолетных потерь, колдовской быстротою, с которой Тюльпан выжигал эскадрильи отличных и слетанных, до кровавости забагровевший воздушный командарм Балобан подыхающим, стиснутым голосом резал своих командиров полков: «Сколько у меня истребителей?! Я спрашиваю, сколько?! Одного, одного сбросить с неба не можете! Вы чего это, а?! Кто бы ни был такой, да хоть черт вообще! Не способны умением – навалитесь числом. Перед носом пустите манок – налетай, можно кушать. Первый год, что ли, замужем?! Два звена подымаются за облака, ну а ты за собой его тянешь, наверх, под биток. Он когда за тобою пристроится – все, им владеет стремление одно, головой уже больше не крутит. И куда ему, как, если ты занял два или три этажа? Где Зворыгин?! Ну, скажи мне, друг ситный, – почему не горит? Что молчишь-то, герой? Значит, „Правда“ неправду писала – народу! – „Будь таким, как Зворыгин“?! Будь таким, значит, что ли, как он, как Тюльпан?! Понимаешь ты, что это значит? Он же там у них, фрицев, на каждом столбе. Он – их гадское знамя, на нем их поганая свастика держится! На его сучьем киле, его! Немцы силу свою сознают, понимают, что если у них есть такие, как он, значит, сила – они! Верят в то, что они нас способны согнуть! До последнего вшивого ганса в обозе! И не дрогнет никто, не попятится! Дух! Дух их войска – вот что он такое! Значит, мы еще горя с такими хлебнем! Надо сжечь его, гада умелого, слышишь? Показательно сжечь».
И срывались загонщики стаями в раскаленный отдел и этаж самолетного неба, отзываясь на каждый радийный набат: «Букет, Букет, я – Ландыш! В десяти километрах южнее Большого Токмака вижу десять „худых“. Всем внимание! Тюльпан!» Засекали, подкрадывались над… и под снеговыми компрессами многоярусной облачности, выпускали живые приманки на невидимых лесках, брали в клещи
В первый раз он, Зворыгин, соударился с нечеловеком под Красным Лиманом. Его звено в тот день послали на прикрытие девятки бронированных «горбатых», снаряженных фугасами и зажигалками белого фосфора. Идущие в пеленге «Илы» друг за дружкой западали на железнодорожный разъезд – эшелон с запыленной грядой угловатых брезентовых взгорков. Густогусто, как нити в прядильной машине, трепеща и бросая ракетные отсветы, потекли огневые жгуты – красота! «Яки» рухнули на полыхнувшую станцию вслед за горбатыми, поливая из ШВАКов и ШКАСов[4] зенитные всполохи, заметавшихся маленьких серых, насекомо ничтожных людишек, голосящих: «Фляйшвольф!», «Шварце тод!» Охотничий угар, какое-то звериное, больное возбуждение, которое, наверное, в крови у всякой твари, близорукое, ложное чувство господства густо обволокли всех троих: и его самого, и Петро, и летающего полкового комиссара Савицкого.
Тут-то и появился невиданный, до последнего мига невидимый
В высоту он ввинтился крутою спиралью, зная всем своим опытом, всей своей зрячей кровью, что сейчас, положив на живот ястребок, прямо перед собою увидит красноносого немца. Все он, все сосчитал: угол крена и угол атаки, кривизну своего виража и предельную тягу чужой силовой установки… – в общем, все, что константами и переменными определяло красоту боевого полета и, вскипая, выметывалось, выносилось из недр его мозга за какое-то неизмеримо ничтожное время, как вода в роднике под напором глубинных ключей. В управление телом Зворыгина властно и неделимо вступал хищный птичий инстинкт, и когда это происходило, он не ведал зазора между мыслью и телодвижением.
Он уже убивал эту тварь, он уже по-котовски прижмурился – и увидел простывший, опрозрачневший след ранверсмана, на который способен, казалось, лишь подхваченный ветром листок, – вот с такою живой кривизной опрокинулся
Петька же далеко отогнал от себя «мессершмитт» без особых примет, а пижон мог свободно уйти в облака, но, как будто глумливо повторяя зворыгинский ход, повалился в крутое пике, подставляя им с Петькою хвост, – и не сам он, Зворыгин, а Петька тотчас рухнул за
Оглушенный ликующей кровью, сорвался Луценко в соколиный удар, выжимая из «Яшки» все то, что давно изучил, чем уже убивал… Потянувший его за собою Тюльпан будто аж изогнулся в хребте, вынимая себя из падения – в горку, и Петьке – или в землю винтом, или ручку изо всех сил и жил на себя. Сам себя убивая своею же нищенской скороподъемностью, Петька вышел под скальпельный высверк
Железной дужкою амбарного замка защемило Зворыгину сердце. Но разжалась на сердце живом и она, как увидел за спиной очертания второго «худого»… просверкнули вдоль левого борта розоватые длинные метки ублюдка… ну теперь уж навалятся, гады, вдвоем… Вот и нет! Что ли так у них, рыцарей, принято было – не мешаться, когда завертелся собрат с краснозведным Иваном один на один. Или этот, Тюльпан, снисходительно отдал Зворыгина на поживу своей бледной тени – без сомнения в том, что ведомый так же чисто сожрет близорукого русского, как и он сам.
Ставил «Як» на крыло и не мог даже этого, младшего, перекрутить, с беспредельным давящим омерзением к себе признавая, что за Петьку не может ответить ничем – никого вот из этой немецкой породы обогнать своей мыслью не может. А так? Предложил ему хвост на ощипку – потащил за собою в воздушную гору, соблазняя своей жалкой скороподъемностью, и на полностью вывернутых элеронах затянул ястребок в безобразно тягучую – словно сквозь глину, – вожделенно обломную бочку, потеряв скорость и высоту с такой резкостью, что звенящий в угонном надсаде ублюдок пронесся над ним в осязаемом ужасе: где? где иван, что покладисто взмыл в вышину? А иван провалился ровнехонько в мертвую зону ему, очутившись чуть ниже, левее и сзади, и затрясся в коротком припадке всем телом машины, из себя выпуская с торжествующей мукою все, что держало когтями его, видя, как бронебойные трассы вскрывают алюминиевый борт и разносят фонарь. Ни мгновения он не смотрел на сверкающий копотный факел – шарил в небе того, настоящего, кто убил его Петьку… и не смог уместить: красноносый уходил в облака, неуклонно раскатывая серебристыми крыльями воздух по кратчайшей прямой – убегая!
– Куда?! Вот же, вот же он я! Ты чего это, а?! Ты же вон какой, ну! – И, заныв от бессилия, непонимания, обессмысленным взглядом царапнул приборную доску: ага, верно, вот оно что – стрелка топлива там у
Радость первооткрытия материка. Неподсудно и необсуждаемо я плыву над чужой неоглядной землей. Кислородный, буравящий натиск реальности. Все пропитано нашатырем. За стеклом фонаря – неправдивый, нечаянный сказочный мир, в который ты проник без спроса и как будто без надежды принять в нем участие. Разве не беззаконно, по сути, путешествие как таковое, оставление места, отведенного Господом каждому виду для жизни? Разве не беззаконен колумбовский импульс? Абсолютно, настолько, что, коснувшись ногой кромки новой земли, пересекши воздушный барьер, ты уже не имеешь возможности не убивать. Это ведь не пустая земля: десять тысячелетий здесь жили, поклоняясь своим зверолицым химерам, другие. Кроманьонцы и неандертальцы, два народа, две массы, две расы, которых друг для друга не существовало так долго, что и впредь друг для друга их быть не должно. И у тех, и у этих в глазах – обреченность на взаимное непонимание, и это не темное травоядное недоумение коровы, увидевшей мальчишку на лугу. Путешествие, завоевание, убийство – у них одна суть. Нарушение границы. Завета. И тяга к расширению собственного бытия. И вот еще бином Ньютона: того же корня – скорость и полет. Воздушный бой, свободная охота суть проявление той же вечной тяги, заложенной в природе человека и неискоренимой точно так же, как потребность ребенка наполнить минимальный отрезок временной пустоты максимальным пространственно-скоростным наслаждением. Хватит, совестно, право, тратить столько словесного шлака на растолкование хлеба.
– Lisa, Lisa[5], – командует Дольфи в эфире с наивной поводырской заботой, и мне кажется, я различаю насмешку в его направляющем голосе.
Что скрывать, не терплю быть ведомым. Пассажиром, аккомпаниатором, пациентом в любезном стоматологическом кресле, пареньком, подающим футбольным героям мячи. Не терплю быть зависимым. Но при чем тут обида? Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.
Мы оба – лейтенанты, но на счету Гризманна восемь русских крыс, а за моей спиной – Ливийская пустыня. Переходим экватор[6] – наплывают стада чуть присыпанных угольной пылью снеговых облаков, через миг я оказываюсь словно в воздушной коптильне, мой «Эмиль» начинает дрожать, прорезая крылом кучевую гряду; силуэт «109-го» Дольфи, за которым я должен держаться на сто метров левей, совершенно не виден сквозь эту вездесущую белую мглу.
– Ваша све-е-етлость, куда вы пропали? Я Südpol[7]. Опускайтесь ко мне, влево сорок, – с насмешливой тревогой выговаривает исчезнувший Гризманн.
Поднырнув под клубящийся пласт слепоты, вижу серо-зеленую землю, плывущую в широченных разрывах низовых облаков, исчезающий и возникающий крестик изящного Мессершмиттова детища.
За семь дней перелетов в глубину украинской земли – мы летели все больше по компасу – я еще ничего не увидел. Лишь колхозные пашни, поля, похожие на калабрийскую капусту с высоты дубовые и буковые рощи, светло-серые ленты и стрелы дорог с вереницами наших «мерседесов» и «бюссингов». Лемберг, Зборов, Проскуров так и остались для меня лишь точками на карте, соединенными прямыми наших самолетных перегонов. На земле – безупречно обустроенные аэродромы с давно уже засыпанными пленной рабской силой огромными фугасными воронками. Правда, вот о бетонных рулежках и взлетных нам, похоже, надолго придется забыть. Изобильная зелень хвастливых украинских садов, облитая глазурью солнечного света, – как кусочки для сборки завоеванного нами рая.
Торжество равнодушной природы там и сям прерывалось широкими просеками, буреломами, переходящими в груды кирпичного мусора и немые, пустые кварталы остывших руин, обвалившихся стен, устоявших фасадов, торчащих из земли незыблемыми декорациями. Это перетекание, обрыв бывших многоэтажных жилищ в пустоту, обнаженность их внутренностей зачаровывали. Как будто утоляя желание ребенка заглянуть в жизнь под крышами, видеть сквозь стены, перед взглядом моим проходили квадратные соты квартир, диорама мещанского быта, удивительного в своей жуткой обыденности: узорные обои с фотографиями исчезнувших хозяев, чугунная ванна средь кафельных стен, пошедшее ветвистой трещиной трюмо, решетчатая детская кроватка с валяющейся подле плюшевою падалью, фарфоровые статуэтки на комодах, по-прежнему готовый к услугам унитаз с громоздким бачком и цепочкою слива, бельевые веревки с прищепками, велосипед, какие-то железные тазы, кастрюли, примуса… и все это покрыто белесой известковой пылью каких-то всеохватных археологических раскопок.
Господствующее сочетание обожженной кирпичной красноты и черной копоти окончательно делало все города одинаковыми: так ярмарочный монстр или воздушный акробат, перевозимый из страны в страну поводырем-антрепренером, все время попадает будто бы в один и тот же город: таксомотор, гостиница, «рождественская елка» посадочных огней на летном поле. Туземные хозяева домов, в которые нас с Альфредом и Лео определяли на ночлег, смотрели на нас с обожающим ужасом, как на тех, кем они могли стать бы, родись они немцами, с гримасой душевнобольного восторга и сложной, одновременно искренней и фальшивой признательности непонятно за что, будто мы их уже навсегда пощадили.
Между облачным пологом и землей остается все меньше голубого пространства. Сходим на сенокос, и земля под крылом не плывет, а несется. Различаю на десять часов[8] ни живое, ни мертвое нечто: средь каштаново-желтой равнины разверзается, ширится колоссальный карьер, переполненный смутно шевелящейся массой… человечьих голов. Невозможно ее охватить – однородную, слитную, навсегда неделимую. В серо-желтом обмундировании, с волосами и лицами цвета осенней земли и пожухлой травы – не полки, не дивизии даже, а как будто вся Красная армия втиснута в этот карьер. Если б все эти тысячи не были так жестоко спрессованы, то давно бы уже как один повалились, полегли, перегнив на корню. Непонятно, как эта великая масса стоячих существ вообще шевелилась. Мне показалось, что людей закручивает медленный водоворот. Как будто шнек огромной мясорубки продвигает в глубь земли это не человечье и даже не скотское множество.
– Посмотри, посмотри! – слышу голос Гризманна в наушниках. – Посмотри, что мы сделали с русской ордой!
Идиот, чем ты будешь жить завтра? Я не верил в скорейшую, не длиннее вот этого лета, агонию русских. Никаких вам записок Геродота о Скифской войне. Мне хватает простой математики: русских – сто миллионов, а нас… Но сейчас эта прорва оскотиневших пленных дивизий проломила мою математику: если красные армии русских повально бегут и такими стадами стекаются в эту воронку, в отведенные им котлованы, то зачем я сюда прилетел? Что достанется мне в опустевшем воздушном пространстве, беспреградном до самой Москвы?
По прибытии на Украину я знал: многотысячная авиация красных наполовину сожжена на собственных аэродромах, наполовину уничтожена откровением собственной низости перед расой воздушных господ. И вот мы кружим парой в глумливой пустоте, не видя копошения муравьиных полчищ и пылевых фонтанчиков внизу; мои руки зудят в ожидании хоть какой-то поживы, и вот, наконец, на двенадцать часов, двадцать градусов ниже в безмятежной, подернутой дымкою голубизне косяком проступают почти неподвижные точки, словно огромные лесные комары в немыслимом в живой природе строгом боевом порядке.
– Внимание, ваше сиятельство. Antreten[9], – командует Дольфи.
Плывущие по направлению от нас неведомые бомбовозы в стремительном и плавном нарастании приобретают силуэты наших «хейнкелей» с их эллиптическими плавниками и сплошь стеклянными носами обозрения. Они движутся тройками – двое чуть приотстав от ведущего, – неуклонно и медленно, с очевидной задачей беременных: разрешиться от смертного груза над жизненно важным узлом, погрести полутонною бомбой окопное множество русских, а за ними и выше их на невидимой привязи режет зигзагами воздух пара маленьких, юрких велосипедистов[10], так что нам остается лишь коротко покачать этой парочке крыльями и увидеть такое же точно движение в ответ. Дольфи знает вот этих ребят из четвертого стаффеля[11]:
– Притцль с Ханном сегодня овчарки при стаде.
Мы проходим над ними и уже начинаем поворачивать влево, как тут что-то полупрозрачное, насекомо ничтожное водомеркою пересекает недвижную гладь глубоко подо мной, уходя под крыло вместе с темной бугорчатой массой большого дремучего леса, с самолетною скоростью обгоняя лесные гряды, а за первым стремительным крестиком тотчас возникает и гаснет второй, и еще одна пара – все равно что зеленые искры над разливом зеленого пламени.
– Я пять-два, я пять-два! Всем внимание, на девять часов, сорок градусов ниже – чужие! – кричу я лязгающим голосом. – Пять-один, пять-один, разворот, опускаемся, ну же!
– Где? Где?! Ни черта я не вижу! – отзывается Дольфи с хорошо различимым презрением, заложив над флотилией «хейнкелей» поисковый вираж. – Что ты делаешь, чертов дальтоник?! – навсегда опоздав, лаем рвет он мне уши – развернуть меня, вытянуть в повиновение, когда я уже рушусь в зеленый пожар, сделав переворот раньше, чем он вскипел.
Вот они, невидимки – круглобокие и бочконосые русские крысы – сенокосом крадутся над самыми кронами, подбираясь беременным бомбовозам под брюхо. Я – трехтонная бомба, режу огненным бисером их вожака, и того сотрясает короткая дрожь вместе с выбросом щепок расколотого в центроплане крыла. Я беру еще круче к земле, прошивая воздушную толщу за хвостами подслепой, ничего не увидевшей, кроме разрыва своего предводителя, парочки. Перед носом моим – пустота и огромные темные кочаны калабрийской капусты. С восхитительно звонкой надсадой – как будто во мне натянулись рояльные струны, пронизавшие пташку мою до рулей, – вырываю себя самого в высоту; темнота на мгновение нажимает свинцовыми пальцами мне на глаза, и опять у меня перед носом они.
Выбираю ведущего – у него никудышный обзор из-за пожравшего фонарь длиннющего гаргрота[12], но зато поистине крысиное чутье, и, давя на гашетки, я чувствую моментальный озноб этой твари, уловившей мое приближение своими вибриссами. Сорвавшиеся струи раскраивают пустоту. Они уходят вверх, но только для того, чтоб стать добычей Ханна и Гризманна. Добычей? Непохоже. Два звена русских крыс, шесть машин, обвалились на наш караван, и стрелки бомбовозов вовсю поливают разрезаемый крыльями воздух.
Скольжу по виткам прожигаемой трассами лестницы – вверх. Смерть – это немецкий учитель, гоняет на корде по куполу цирка, хлеща шамберьером тебя вдоль хребта. Подстреленный на непосильно крутом вираже фанерный индеец[13] чихнул, заплутал и начал разматывать в небе клубок черной шерсти, но пара индейцев уже на хвосте у возликовавшего Дольфи. И тут я пускаюсь на шалость, которой еще не выкидывал: спикировав, вонзаюсь меж распластанными на воздушном потоке иванами и ложусь на живот прямо перед трехлопастным нимбом ведомого, так что русский не может меня разорвать: довольно легчайшего крена, скольжения, бочки – и трасса, сужденная мне, разрежет его вожака, который не видит меня, зашоренный жарким, густым вожделением, забыв обо всем, кроме киля Гризманна, который кричит как обваренный:
– Ханн! Кто-нибудь! Снимите с моего хвоста вот этого ублюдка!
Я стал тенью крысы, я с ней совместился, как с выкройкой, держась у нее за хвостом, на оси, – ведомый, конечно, скользит на крыло, бросает машину левее и ниже – полоснуть меня наискось, – поздно, я уже надавил на гашетку. Точно дистанционный взрыватель сработал у русского прямо в кабине, в мозгу его, в который я вселился и просто довел до кипения его увлеченность немецким хвостом.
Разворачиваюсь вправо так круто, что едва не срываюсь в уродливый штопор, – ведомый иван тотчас делает переворот – и довольно изящный, чего я от него, право, не ожидал, – и, разогнанный жаждою мщения, пикирует следом за мной. Их фанерные пташки на редкость легки и разворотливы вплоть до способности вертеться как юла; на виражах они нас обгоняют с почти пугающим запасом, но вот пикируют, как сигаретная коробка по сравнению с чугунною болванкой. Одним телодвижением выращиваю пропасть между нами и за огромное мгновение до того, как лиственная масса подо мною рассыпается на множество отдельных… превозмогающе тяну безбожно закоснелую, не поддающуюся ручку на себя, задирая машину намагниченной мордой в зенит, и теперь остается мне только оправиться после краткого натиска боли… Ох уж этот несносный промежуточный пыточный рай – надо, надо войти в эту мрачную радугу для того, чтоб прозреть и убить. Уложил на живот «мессершмитт» и из этого рая настырного вышел: приотставший в падении русский так же непоправимо отстал от меня и на взмыве. Я почувствовал, как русский тянет все жилы – только ради того, чтобы вырасти у меня перед носом, дотянуться ползущим по воздушному склону побегом до моей пулеметной струи. Взрыв ручного огня, и крыло у него отлетает, взмывая в вышину и крутясь, – сам он в точно такой же спирали, будто бы подражая своему воспарившему в горние выси крылу, одноруким калекой стремится к земле.
Уцелевшая троица русских тянет серые шлейфы форсажа на юго-восток, ни о чем, кроме скотского «жить!», больше не помышляя.
– Ге… Герман, – окликает меня севшим голосом Дольфи и тотчас начинает орать, как глухой: – Бог мой, Герман! Ты избавил меня от ублюдка! Это было, как… как… как явление архангела Михаила с небес!
Вот вам и подтверждение того, что самая неистовая благодарность Господу Отцу лезет из человека через задний проход – давно и хорошо знакомые науке мускульная слабость и ликование спасенного оленя.
– Это я испугался, что мне без тебя не добраться домой. Должен же кто-то в нашей паре отличать зеленое от красного, приятель.
– Издеваешься, да? Ладно, Feierabend[14], друг. – Никакой резкой властности, его голос дрожит и виляет, словно хвост выражающей благодарность собаки.
Он, похоже, считает, что за восемь минут до спасения оскорбил меня страшно, прокричав на весь свет о моем «утаенном от Рейха» изъяне. Я и вправду дальтоник. Вот единственное несовершенство сей божественной плоти, дубовый листок меж лопаток железного Зигфрида, прыщ на заднице первой красавицы школы. Уголок в моем дивном хрусталике, что похищен лукавым у Господа. Еще в первооснове у меня украли какой-то там чувствительный пигмент и обрезали красную часть полномерного спектра. Не могу отличить красный цвет от каштанового или темно-зеленого, проводя между ними границу одним умозрением, принимая на веру, смиряясь с восприятием великого человеческого большинства. Наверное, это одна из причин того, что мне вольготнее живется в неделимом и монашески нищем воздушном пространстве: в голубом или сером океане есть мощь уравнения, растворения всех лишних красок – мне не надо смотреть на его постоянство чужими глазами. Порой мне кажется, что изо всех театров действий я предпочел бы Арктику, Нордполь сияющей, прозрачной пустоты.
Я не различаю сигнальных ракет – зеленых, дозволяющих ловить пустую полосу, и красных, запрещающих посадку, – отчего процедура возвращения на землю для меня превращается в пытку, заунывную, как «Бисмилла» с минарета. Сегодня я не видел красных звезд на крыльях русских. Ну и что же? Разве это размазывает их силуэты по моей безоружной сетчатке, размывает до неразличимости обведенные мной, словно бритвой, очертания их клювов, подхвостий, растопыренных лап, черепов, крыльев-эллипсов, крыльев-трапеций, обтекаемых, чистых, изящных и топорно сработанных тулов, пусть увиденных мной против солнца в зените. Дело в том, что мою относительную цветовую слепоту оплатили абсолютной прозрачностью – прозрачностью как высшим состоянием воспринимаемой среды и глазоаппарата, прозрачностью – свойством, присущим моему поисковому зрению в той же мере и так же законно, как отжатому из углерода высоким давлением алмазу. Увидеть угольную галку, глянцем оперенья слившуюся с черной пахотной землей, зеленый самолет или жука поверх или среди такого же зеленого покрова – вот мое зрение, мой хлеб, мой способ пропитания. Две меры плотности и скорости – и зримое разделено, расцежено сетчаткой на добычу и расстояние-воздух до нее.
Как же забавны с этой точки зрения – моей – все насекомые потуги мимикрии, нанесение на самолетные плоскости драгоценных пейзажных узоров, идеальных для слитности с русской равниной, апельсиново-желтой Сахарой, норвежскими шхерами; как смешны шоколадно-песочный окрас африканских пустынников, сезонные белила, лягушачьи разводы, дубовые листья, голубой или серый испод самолетов для того, чтобы сделаться неразличимым на небе при взгляде с земли. Впрочем, кто сказал, что самолетные моды, равно как и наряды пернатых, предназначены лишь для того, чтобы скрыться, только для ослепления врагов, а не для устрашения и соблазнения? А все наши акульи пасти и мертвые головы, а клыкастые звери и гады геральдического бестиария? Это ведь из тщеславной потребности быть не только замеченным, но и распознанным.
Мой органический изъян, однако, долго заставлял меня мертветь в предчувствии неумолимой выбраковки (ну и какая-нибудь пошлость вроде «отлучения от неба»). Но ОБЩИЕ критерии отбора семнадцатилетних мальчишек не выдержали. Во-первых, того, что зовется природой и предназначением, а во-вторых, опережающего все медицинские вердикты очаровательного сумасбродства моей матери, которая неутомимо потакала нашей общей с ней тяге ко всем видам скорости, покупая мне все, что возможно купить, для того, чтоб развить в сыне то, что купить невозможно. Так что к пятнадцати годам я кувыркался в воздухе, как голубь, так что нойкуренский отборщик Киттель, мой Хирон, легионер стального «Кондора», которого волновал только почерк, а не «это дерьмо», бритвой авторитета отрезал: «За такой пилотаж можно все простить, даже еврейство».
Чуть левее по курсу плывет Gartenzaun[15]. Сделав круг и поймав полосу, Дольфи первым начинает глиссаду, а потом и меня пробирает непременная дрожь: я трясусь на мослах, выпирающих из безобразной грунтовки, замираю на самом конце полосы и, откинув фонарную створку, выжимаю себя из гнезда. Наземная обслуга и свободные пилоты обшаривают, жрут мою машину врачебно-небрезгливыми (механики) и беспокойновосхищенными, какими-то страдальчески-испуганными взглядами (пилоты), как бы еще не понимая, что же они жрут и на запах чего им бы втайне хотелось сбежаться – победительной силы или видимой так же, как оспа, испещренной несметными пулевыми отметинами, измочаленной, загнанной слабости. А Гризманн, как собака к хозяину, тащит всех за собою ко мне, на ходу меня с остервенением расхваливая, словно белого кречета на соколином базаре, с непонятной двоякой интонацией то ли владельца сокровища, то ли, наоборот, холуя, торопящегося известить целый мир, что его господин всех сильней:
– Я могу вам поклясться, ребята, что сегодня я жив только волею Господа Бога и Германа Борха!
Прямодушный вивер, он и вправду любуется мной. Таково уж побочное действие обыкновенного смертоносного воздуха, таково наше дело, стихия – свежует человека изнутри и возгоняет любое человеческое чувство, расплывчатое, смешанное с прочими и наконец-то выделенное из раствора в своей первоначальной чистоте. Добывающий верткое мясо воздушный охотник много ближе к животному, чем к рефлексирующей твари с болезненно развитым самосознанием.
Кениг, Курц, Цвернеманн, знаменитый Баркхорн окружают меня, поздравляя меня с первым русским… тремя!.. с шутовским изумлением кивая и прицокивая языками. Как же смотрит Баркхорн – это взгляд рекордсмена, привыкшего первенствовать, он почуял дыхание в затылок, в глазах его затлело подозрение, что ему с этой самой минуты придется сверять свою силу с моей. Я привык к этой скучной сопутствующей своего бытия с истребительной школы в Нойкурене: вокруг меня уже тогда светился некий ореол – стремительного раннего развития.
Детям простолюдинов, арбайтеров, грузчиков, вероятно, вдвойне трудно сжиться с моей даровою свободой: для них пилотская карьера явилась чуть ли не единственной возможностью пересилить, сломать предначертанность, просто вырваться из бедноты, не исчезнуть с земли, как их деды, бесследно и молча… И сейчас я почуял знакомое ожидание моей слабины, помутнения, промаха, краха. Успокойтесь, ребята, мы воюем в воздушном пространстве, здесь тесно не будет, здесь нельзя занять место ничье, кроме собственного.
– Три ивана за десять минут – в первой же заварушке, – говорит мне Баркхорн. – Вы пугаете нас, ваша светлость.
– Ну, я прибыл в Россию не девственником, – отвечаю ему.
На гастролях в Ливийской пустыне я никак не мог сжечь своего вожделенного первого – легкость первых бескровных побед в тренировочных каруселях со сверстниками слишком расхолодила меня.
– Выпьем, выпьем за Борха! – Меня тащат в «бар», если можно назвать так дощатый сарай из романов Майн Рида и Лондона, с фотографиями самых красивых старлеток киностудии UFA на стенах. Мы воюем с комфортом, немыслимым для сухопутных пород, – интендантская служба, как джинн из арабских сказаний, потрафляет пилотам во всем: в сарае подают «Реми Мартен» и белое вино из Мозеля и Пфальца.
Мы рассаживаемся за дощатыми столиками под сияющим небом, слышу лай моей таксы – дочь капризной Лулу и зарытого мной со слезами в садовую землю брюзгливого Хексля, разлетевшись, врезается рыжей кометой в колени и, вскарабкавшись, как ластоногое, на руки, смотрит мне в лицо полными осуждения глазами. Создание дивного уродливого обаяния, с темпераментной заднею частью и горестным сострадательным взором, Минки-Пинки – невиннейшее из пристрастий лощеного аристократишки, то ли дело мои сапоги, ослепительно-чистые неуставные рубашки из жаккардового полотна, форма, сшитая у неплохого портного, английская походная резиновая ванна, шеллачные пластинки с Бранденбургскими концертами и негритянским свингом Кэба Келлоуэя – подзапретной дегенеративной музыкой, за которую нынче гестапо разве что не расстреливает… Впрочем, думаю, что уже завтра эти парни начнут подражать мне во всем.
Солнце плещется, блещет, мигает расплавленным золотом в нависающем над головами черном лиственном кружеве, ветви рядом сгибаются под соблазнительной тяжестью восковых белых яблок и сизо-фиолетовых слив – мы в раю, промежуточной джанне, межполетном эдеме, молодые мужчины, от которых исходит терпкий запах здоровья и силы.
– Ну, что скажешь о русских? Если сравнивать их с англичанами, – говорит мне Баркхорн.
– И в крысином помете нет двух одинаковых. Я еще не готов к обобщениям, как ты понимаешь. Те, с которыми мы повстречались сегодня, имели приличные мускулы. Любопытный образчик агрессивного стиля, но, кажется, они вообще не понимают, что такое вертикаль.
– Куда им, – говорит Цвернеманн. – Они видят не больше бульдогов – только морду, в которую надо вцепиться, и хвост. Виражи да ужасные лобовые атаки. Ты, само собой, можешь представить себе мощь и плотность курсового огня двадцати наших «штук». А они идут в лоб. По-человечески это понять невозможно. Нет никакой свободы воли. Нет даже зачатков мышления приматов.
Цвернеманн – сын врача, за ученую речь и поистине хирургическое хладнокровие в драке заработавший в стаффеле прозвище Доктор. Он, должно быть, и сам бы продолжил отцовское дело и лечил электричеством возвратившихся с этой войны, но заразно-повальное увлечение этого поколения Luftkrieg[16] потащило его из науки прямиком в вайль-им-шенбухский планерный клуб Гитлерюгенда. О, да, мы взялись за штурвальную ручку едва ли не раньше, чем начали подглядывать за девочками в школьных раздевалках, потому-то и можем сейчас свысока отзываться о русских, англичанах и финнах.
– Скверно, если все так, – говорю. – Я все-таки надеюсь, что прилетел хотя бы на воздушную корриду – не на бойню.
– Да ну брось, граф, какая коррида? – смеется Гризманн.
– В России уже ничего ловить, – кивает Кениг. – На направлении главного удара мы взяли в плен полмиллиона русских. Schneller Heinz[17] и фон Клейст показали большевистским баранам, что такое искусство войны. Их танки продвигаются в глубь русской территории быстрей, чем наши самолеты. – Мне кажется, что он с ленцой зачитывает нам сияющую в небе передовицу «Фелькишер беобахтер». – Пролетали сегодня над Уманью? Видели эту массу скота? Через месяц мы будем в Москве, и приказывать русским пилотам идти в лобовые атаки станет попросту некому. Жалко, парни, что мы угодили на юг. Мы, скорее всего, не увидим Кремля.
Я мог бы сказать ему о беспредельности здешних просторов, о простой арифметике «десять иванов на каждого воина фюрера», о том, что «русскому характеру прирождена способность к сильнейшему сопротивлению – не только в тяжелых, но и в невозможных условиях», как писал мой отец со свойственной ему категоричностью в докладе «этому ефрейтору», но мне кажется, что в этом райском саду нас с отцом все равно не поймут. Дети не в состоянии представить иного бытия, кроме вечного, смерти, кроме чужой, и поэтому я просто щурюсь на солнце, щекочу шелковистое брюхо собаки и любуюсь обводами своего самолета – золотыми сечениями, сплавом мессершмиттовской мощи, динамического совершенства и легкости, столь живых, что порою не веришь, что все это держится в смертоносной гармонии только игрой строгих математических формул: моторама, шпангоуты, стрингеры, лонжероны, нервюры, подкосы, стыковые узлы этой птицы и рыбы. Вот каким должен быть настоящий воздушный убийца. Я родился бы немцем только ради того, чем меня оделил Мессершмитт.
Дилемма эротического рода: «он» или «она»? Чаще всего мы называем свои машины просто «ящиками». Ну а как вам пронзенные стрелами кровоточащие упругие сердца на фюзеляжах с начертанными ниже или выше именами любимых, единственных девушек? У Баркхорна – Луиза, у Гризманна – Эдвига. Каждый верит, что будет жив в небе биением этого сердца, смертны только другие, те, кто не замечен удивительной Юттой, не избран поразительной Хильдой, а твоя бесподобная жизнь не должна и не может сгореть оскорбительно рано.
Я смотрю своей таксе в глаза – вот кто любит и ждет меня всей своей требухой. Я назову свою машину Минки-Пинки. А что с окрасом оперенья – узнаваемостью? Я сегодня убил, завтра тоже, скорее всего, сожгу кого-нибудь из этих страстных тугодумов, послезавтра – еще, но не буду распознан: все «ящики» издали одинаковы серы. Увы, после барона фон Рихтгофена, обмакнувшего свой «Альбатрос» в театральный багрец, невозможно придумать что-то более яркое, еще громче кричащее «Я!» В измерении больших скоростей все идеи выражаются грубо и прямо – или вам их не выразить вовсе. Красный цвет призывает, сигналит, ликует. Великие идеи – наша и советская – начертаны на красных транспарантах и знаменах – примагнитить и воспламенить, дать почуять любому, что он может вынести даже огонь. Кровь людей и животных красна. Проступив, брызнув, хлынув самой яркою краской серого дня, она кричит о самом важном, самом страшном – о мгновенном своем убывании: остановите! Была бы она голубой, бесцветной или желтой, как бензин, – никто бы не остановился даже посмотреть. В общем, я уже знаю, что будет на носу Минки-Пинки.
Я тщеславен и самолюбив? Так ведь даже последний крестьянин метит СВОЙ скот каленым железом. Столяры, ювелиры, механики, часовщики. Отец, к примеру, обозвал меня «воздушным дезертиром», мою войну – «убийством с безопасных расстояний в сознании своей неуязвимости». Неужели ты не понимаешь, сказал я ему, что твоя Мировая война была первой войной человеческих масс против масс, и ничьей исключительной воли ни в той, ни тем более в этой войне быть уже не могло и не может? Только в небе, отец, человек может САМ решить ВСЕ. Теперь так: либо ты – фрайхерр в воздухе, либо кнехт на земле. Мне придется доказывать наше высокородие с нуля. Детям простолюдинов позволили сесть в самолеты, сказав: вы свободны, можно и не стоять за станками, прилавками, плугом, небо – ваш Новый Свет. В боевом небе заново начинают делиться мужчины, и одни навсегда пойдут вверх, а другие навсегда возвратятся назад. В наши летные школы разом хлынули тысячи пролетарских и мелкобуржуазных детей, пожелавших с дарованной скоростью вырваться из земляной нищеты, из потомственной низости и безымянности, и они будут драться за это со мной, во всю мочь стиснув жвала.
– …Я хочу видеть девочек, – жмурится Курц по-кошачьи. – Между прочим, среди украинок попадаются очень красивые – что твоя Ильзе Вернер или Лида Баарова.
– Должен вам заметить, обер-фельдфебель, что вступать в отношения со славянскими бабами не только недостойно немецкого пилота, но и крайне опасно, – пережевывая яблоко, изрекает Баркхорн. – Вам что, не говорили, что большинство этих бабенок якшается с красным подпольем?
– Да плевать мне на доктора Геббельса и его Rassenschande! Я – солдат и хочу получить местных девок по праву! Осквернение крови, вырождение расы… Да знаете ли вы, что если повязать голштинскую кобылу с зеброй-жеребцом, то жеребята у них будут полосатыми? То есть генетические признаки передаются от самца, а не наоборот. Если уж говорить о смешении кровей, это я поработаю на улучшение местной породы. Ну а вы что нам скажете, ваше сиятельство? Не хотите попробовать местного мяса?
– Для начала я просто взглянул бы на них, а потом, может быть, и забыл бы о крови.
– Вот вам ответ мужчины, а не расового кастрата! – Курц шлепает по моему плечу с такою силой, что Минки-Пинки на моих коленях вздрагивает.
– Ну, это слишком, Курц, – кривится Цвернеманн. – Ты хочешь девок – да пожалуйста, если ты не боишься гонореи и прочей заразы. Никто из нас о твоем блядстве никуда не донесет, но, черт возьми, ты потешаешься над теми, кто дал немецкому народу осознать свое высокое предназначение через расовую истину.
– Получается, доктор, у вашего члена одни убеждения, а у мозга другие, – сказал я. – И если арийская кровь отливает от вашего мозга, то вы становитесь… о, ужас!.. недочеловеком.
В голове Цвернеманна взорвался вечный двигательный элемент.
– Как прикажете вас понимать, ваша светлость? – цедит он ледяно, отчужденно, не слыша взрывов общего хохота. – Не могли бы вы мне сказать прямо, существуют ли вещи, на которые вы не посмели бы распространить ваш похабный сарказм?
Я показываю пальцем в небо:
– Вот та область, в которой я шучу свои самые злые и обидные шутки. И мне кажется, что фюрер тоже смеется.
У людей никогда не задействованы с предельной заостренностью все пять человеческих чувств одновременно. Замирая под черным квадратным магнитящим раструбом, из которого льется: «…вели ожесточенные бои, удерживая город…», целиком обращаешься в слух. Когда поедаешь горячую кашу, тем более после законченной трудной работы, тем более уж с голодухи, тогда и зрение, и нюх, и осязание лишь помогают вкусовому восприятию. Когда сапер глубокой ночью обезвреживает мину, запуская свои руки-щупальца в землю, ощущая шершавое дерево или гладкую сталь, распознавая тип немецкого гостинца и вывинчивая из машинки взрыватель, для него все живое и мертвое сосредоточено в кончиках пальцев.