Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Соколиный рубеж - Сергей Анатольевич Самсонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сергей Самсонов

Соколиный рубеж

© Сергей Самсонов, текст, 2016

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2016

* * *

Естество человека выворачивалось наизнанку. Чем светлее, торжественней, чище становилось вверху, тем сильнее сгущалась под ребрами тошнотворная муть. Кабы заволокло эту синь табунами хоть белых поярковых туч, затянуло свинцовыми хмарями, боженька. Сжалься только сегодня – избавь от поганых, самолетного воя, который в человеческом теле становится всем, места не оставляя внутри ни молитве, ни воплю. Пречистая владычица Святая Богородица и Господь наш Иисус Христос. Благослови, Господи, раба божьего и товарищей моих, кои со мной есть, облаком обволоки, небесным, святым, каменным Твоим градом огради.

Молились все две тысячи сто восемьдесят душ 524-го стрелкового полка, который исполнял веление Родины, изложенное в боевом приказе № 20 так: «Штадив 112 Красный Дон 10.10 9.8.42. Карта 100 000. Сосредоточиться в районе Первомайский и привести себя в порядок. Прочно оборонять восточный берег р. Дон на участке: ж/д мост – р. Донская Царица. Ни шагу назад!» Умещенные штабом дивизии в микроскопический раздвиг штабного циркуля и оборот колесика курвиметра пензяки и самарцы призыва 41-го года с горячечным остервенением и спешкой колупали пропеченную зноем до каменной твердости землю, отрывая окопы и стрелковые гнезда-ячейки в человеческий рост, видя перед собою не оперативные карты, а саму эту желто-белесую, равнодушную, горькую твердь. От конца и до края устало полегшие травы, и несметные оспины сусличьих норок, и текучее марево там, где высокое синее небо сходилось с холмами.

Для пехоты война первым делом и есть земляная работа: только в землю целинную заглубился по маковку – брось, отходи, закрепляйся на новом рубеже обороны. Снова, значит, окапывайся. Это сколько же сотен пудов надо перелопатить, чтобы хоть один малый осколок в эту землю влепился, а не в братьев твоих и тебя самого. Да и что все радения их под обвалом чугунных поленьев с воздушного воза, когда под тобою всю землю выворачивает требухою наружу?

На марше еще замечали крестьянские дети Котляров и Дикань смугло-желтые волны нескошенной зрелой пшеницы и зернистые масляно-черные диски подсолнухов, оплетенных по черствой земле повителью, и жалели о том, что никто те подсолнухи не прополол, и о том, что сгорит на корню переспелое жито. А теперь и последние мысли о прежнем житье были выпарены из рассудка в захватчивой землеройной работе и тошном ожидании новой бомбежки. И пока было слышно только звяканье отполированных до зеркального блеска по режущей кромке штыков, только хряст каменистой земли, только сусличий посвист вдали, раскалялась и билась чугунною гирькой в головах у пехоты единая мысль: почему это небо над ними не покров от врага, а прореха размером с оглядную землю? Что погода-то выведрилась – это уж не к земному начальству вопрос, а вот где ястребки наши, а? Что же в каждом пропеллере дышит господская воля чужих? А уже через миг отнималось, обрывалось с дыханием все: и солдатский рассудок, и протяжно плеснувшийся по окопам усталый стон-возглас, стон-жалоба: «Во-о-оздух!»

На четвертые сутки обороны участка «ж/д мост – р. Донская Царица» до высокого солнца стоял над рекою туман, продлевая покой и дыхание жизни измаянных, изведенных трепещущим воем людей, а едва на земле посветлело, как тотчас придавил все две тысячи душ переполнивший небо, проникающий в кости и сердце басовитый, осадистый гул: зачернели над самой кромкой горизонта десятки идущих в аккуратном строю пикировщиков. Назидательно и осуждающе, будто бы «ай-ай-ай!» приговаривая, зададакали наши зенитки на флангах, да где там, по-над самой землею, расчетливо оставляя барашки снарядных разрывов вверху, потянул за собою железную стаю искусник-вожак. Народился в ликующей сини буравящий звук, и ушибленно ахнул от кучного ломового удара истерзанный берег, осененный приказом «Ни шагу назад!», и сперва далеко впереди свежевырытых логов всплеснули кипящие земляные столбы, вразнобой вознеслись черно-рыжие вихревые деревья, а потом уже тошно знакомый, вынимающий из человека все чувства нескончаемый бомбовый свист вырос словно бы в самом нутре и сомкнулся с горячим и тяжким, словно комель матерого дуба, ударом по спине, по затылку Петра Котлярова, каждой кости и каждому органу, что ни есть в человеческом теле, и еще через миг отовсюду навалилась глухая, непродышная тьма, бесперемежно разрываемая желто-красными молниями. Словно жук, запоздало распяливший крылья, всею стиснутой мочью, он пытался отжать наседавшую землю, которая все плотнее сжимала его, норовя задушить и размичкать, как и сотню придавленных, задохнувшихся братьев его.

Он не видел уже, как волна за волной долгоносые черти в лаптях на железных ногах, перевертываясь на крыло, с нестерпимым вибрирующим завыванием сыпались вниз, по отвесу пуская в падение бомбы, и как вместе с бешеным крошевом взброшенной из воронок земли подлетали куски человечины в желтых гимнастерочных клочьях; как рвалась и кипела земля, и как небо над берегом стало землей – подымавшейся и разбухавшей, как тесто, тучей рыжего праха. И над этой висячей, тяжелеющей тьмой все ходили «лаптежники», распахав, измесив, засевая фугасами, расшивая, буравя пулеметными строчками берег, готовые уж и винтами рубить, и обутыми в лапти ногами давить все, что может еще шевелиться внизу.

А когда облегченные «юнкерсы» канули за окоем и горячая персть наконец-то осела на землю, словно сыпучее нутро распоротой подушки, ничего уже не копошилось в развороченных и затрамбованных прахом окопах, разве что оседали еще кое-где, досыпались подсеченные взрывами стенки траншей, а потом истончились последние струйки песка, дополнявшего тяжесть недвижного гнета на кости погребенных завалом бойцов.

Но вот, гляди ж ты, будто сократил бесхребетную склизкую плоть дождевой какой червь, выгибаясь, топорщась, буравя разрушистый гнет с беспредельным упорством живого, хоть руби его надвое острым железом, а он… поднялась, как опара, земля, словно выперла к небу беременным чревом, не могущая спасться, пока не родит. И, прорвав ноздреватую свежую засыпь, продавив рыже-черную кашу округлого, проседающего зыбуна, словно слой раскаленного битого доломита в литейном цеху, из подземных глубин вместе с комьями, крошками, корневищами мертвой полыни, поднатужившись, выперло черное, ослепленное, глухонемое, только что сотворенное нечто. Как бы выросший из гиблых недр человек повалился ничком и плевался, хрипел, все никак не мог выхаркать горькую пыль в выворачивающем кашле. А еще один сын земли Русской, родившийся рядом, ошалело лупился из копотной черни налитыми кровью белками, с клокочущим хрипом засасывал в легкие воздух и вдруг… тягуче, с подвывом, навыворот заголосил:

– А-а-а-и-и-й-я-а-а! Разъедрить твою-ю-ма-а-ать в бога душу-у… ж-жыво-о-ой! Ты меня, в рот те, в ду-у-ушу-у-у, а вот на тебе, сука-а-а, живо-ой!..

– Глянь, чего у меня, Петька, глянь! – закричал ослепленный Дикань. – В глаз мне вдарило, в глаз – не откро-о-ю! В красном свете все, за-а-сти-ит! Петька, что ж это, а?!

– Да ну дай же, пусти!.. Цел он, цел у тебя! Это кровью его тебе залило, то-то он у тебя и заклеился! Шкуру, шкуру тебе на загривке счесало маленько! Ох и крови, Егорка, с тебя… чисто как с кабана.

Едва лишь нащупали сами себя, едва лишь башка перестала распухать от чугунного звона, просверленного криками раненых, едва лишь прожегся сквозь полог дегтярного дыма мигающий солнечный зрак, как тотчас опять потемнело от жирного гнуса, наполнилось мерзостным рокотом небо. Нерушимые клинья «лаптежников» наплывали стремительно, неотвратимо и так, словно сами утомились от собственной неуязвимости, даже необсуждаемой власти месить и утюжить втолченные в землю стрелковые роты. И паскудный их вой теперь резал по мозгу, как по мертвому дереву, и уже ни один из застывших в смертном приготовлении бойцов даже не ворохнулся: не могли, не хотели уже, повалившись ничком, с безнадежным упорством вжиматься в окопное дно, бесприютную землю, что не может тебя матерински покрыть, разве что раздавить.

– Вот и сейчас они нас и докончат, – просипел Котляров, и в сипении его уже не было гнева, обиды и боли – лишь одно травяное смирение перед обвальной, расширяющей площадь покоса судьбой.

И когда даже жадность последнего вздоха, казалось, раздавило в груди, в небе сделалось то, что никто из пехоты не смог осознать как законную, из всего предыдущего вытекавшую явь. Неуклонно летящий прямо в лоб батальону вожак, огрузнев, словно угольный ворон, подшибленный камнем, завалился на гнутое в корне крыло и западал к земле, потянув за собой черный дым, а еще через миг желтым солнечным клубом разорвался на части идущий за ним. С ревом темного недоумения, от которого лопалось что-то внутри, подожженный вожак ослепленно пронесся над вымерзшими головами Петра и Егорки, и как будто чудовищным ковочным прессом, сваебойною дурою вдарило в землю у них за спиной, затопив оглушенностью чудом. А за этим ударом и третий фашист запрокинулся лапами кверху, одеваясь огнем и мятущимся дымом… Что же это за сила поджигала их так? Словно Тот, Кому долго молились о хлябях, вдруг сделался виден – сам не сам, а кого-то из пернатых архангелов на Донскую Царицу послал.

Пав как будто из самого рудого солнца, что-то остроконечной прозрачной тенью вонзилось в середку немецкого клина и, казалось, расплющилось оземь, но тотчас же с резким шумом взвилось, одеваясь на взмыве пылающе-яркою плотью и сделавшись нашим! буревым ястребком, красным, как на плакатах ОСОАВИАХИМа. Свечкой выстрелив в солнце, он исчез в задымленной лазоревой прорве и с такою же силой ударил опять – будто и не огнем, а самим носом-клювом, всем телом – очутившись ровнехонько за хвостом у «лаптежника», поднырнув под струю его задней турели и тут же испустив из кипящего носа шерстистые нити.

Развалив и рассыпав свой строй, «певуны» вразнобой устремились к земле и с густыми дымами надсаженных на форсаже моторов потянули на запад. Неужели их с неба, как веником, смел лишь один ястребок – человек? Ну уж нет, друг за дружкой обозначились в небе другие архангелы – тоже красные, как на ликующих наших плакатах, – и, неистово, шало вертясь и сигая в высоту, как кузнечики, по отвесу обрушивались на ослепшие от беспредельного скотского ужаса «юнкерсы», каждый выбрав себе на расклев «певуна», понужая его в хвост и гриву, так что сделалось в небе над берегом чисто, просторно и как будто бы даже безмолвно. Просветлело над русской пехотой, и впервые они, Котляров и Дикань, ощутили над собой берегущий покров.

Но еще ничего не закончилось в небе: новый вал пикировщиков покатил на окопное полукольцо – прижимаясь к земле, сберегая от залпов зениток голубые свои животы, рокотали, ревели десятки машин; было их уж не счесть, неразрывным казался их строй, никакой уже силою не разбиваемым.

Ястребки заревые кружили, кружили попарно, и никто не поймал того мига, как они собрались, как бы сплавились в клин и пошли, жалкий взводик, навстречу бомбовозной армаде, на лету задирая все выше хвосты и все круче рушась немцам в стеклянные лбы, почему-то все не разражаясь огнем, будто уж было нечего в морду немцам выплескивать, но зато раскаляясь и слитые в радостной, лютой потребности на разгоне под горку вонзиться в немецкую рать, словно вилами в вилы. И как будто бы лопнули перенатуженные через меру расчалки, тяжи, на которых держался строй лапотников, – ястребки, как один самолет, смерчевым опрозрачневшим плугом рассекли, раскатали их надвое, и они вразнобой заломили всей мочью моторов назад, как попало соря подвесными своими и чревными бомбами, только бы поскорей опростаться от смертного груза, что тянул их к земле, и паскудный их нервнопсихический вой, что вытягивал жилы из русской пехоты, стал теперь нутряным воем ужаса и огромной животной потребности уцелеть самому.

Лишь один штурмовик – может, попросту вдрызг растерявшийся – никуда не свернул, не свалился, не взмыл, а пошел прямиком на позиции правофланговой роты, на такой низине, что казалось, отложит сейчас свои бомбы в траншею, как яйца. Но тот, кто все видел со своей высоты, проявился над линией наших окопов и, стрижом полоснув голубень, с разворота спикировал немцу навстречу, понуждая того отвернуть на закат, и гонял и гонял его там, над рекою, кругами.

Все, кто был еще жив на земле, пожирали воздушное чудо, раздирая сведенные челюсти в крике:

– Бей, бей его, ну! Разъязви его, стерву худую!

А тот, в ястребке, их не слышал – не стрелял, не стрелял, пока не очутился у немца на хвосте и снарядом, покинувшим ствол, не ударил – на взаимный разрыв и разнос! Всей своей живой силой – и мимо, по такой, точно плотницким глазом прочерченной нежной касательной, словно все, что хотел, – это снять со своей неминучей добычи кудлатую стружку. Из хвоста что-то брызнуло, штурмовик сотрясло, мотануло, свинтило, тотчас же затянув в безобразный размашистый штопор, а наш, только пришлифовавший ему оперенье винтом, даже не скособочился от такого удара.

– А-а-а-ы-ы-а-а-а!!! – вместе с пламенем взрыва рванулся из людей торжествующий вой, выскребая когтями, выметывая закипевшим глубинным ключом из нутра всю давящую смертную муку и горечь бессилия.

А тринадцатый номер заломил разворот над рекой и лениво проплыл над изорванной линией русских окопов, красный, как первомайский кумач, от винта до хвоста, каждой черточкой облика выражающий гордый, бесхитростный вызов на бой, – опалил возведенные к небу немые закопченные лики волной низового пролета да еще покачал над измученным войском своими скругленными крыльями, словно оповещая: небо над головами у вас с этой самой минуты вычищать буду я, убивать вас так много я теперь уже немцам не дам.

– Ишь ты, как выкобенивается, – проскрипел ему вслед Котляров. – Где ты был, когда немец над нашим порядком висел, как комар над болотом? И месил нас, месил, как была еще полная рота ребят. Опоздал, сокол ясный! Ты небось белый ситничек кушал да своих поварих по кустам зажимал, пока нас… А теперь нам качаешь: вона, мол, я какой! Все в порядке, родные товарищи, отогнали мы гада, дали жара ему.

– Глохни, дурья башка, – оборвал его тотчас Дикань. – Не в пустой след порхал. Да еще как крутил, черт небесный, – хорош! Если б все наши соколы так, а не жгли бензин зря или сами головешками с неба не падали. Вон ведь сила какая воздушная прет. Он один, а под ним – вся Россия. Что же ты его кроешь, когда ты ему должен спасибо сказать, что ты цел?

Часть первая

Под немцем

1

– Ника Сергеевна! Подействуйте вы как-нибудь на этого Зворыгина! Третий день я прошу его выполнить все для анализов. И вот сейчас он говорит мне, чтобы я за него подготовила… ну, для анализов… вы меня понимаете!

– Оставьте вы его в покое, Анжелика. У этого Зворыгина такой здоровый организм, что все эти анализы из него можно выдавить только гидравлическим прессом, – отозвалась измученная долгой бессонницей женщина, моложе той, что жаловалась на широко прославленного в госпитале хама, но с той властительною твердостью в усталом ровном голосе, по которой немедля угадывается человек, каждодневно и собственноручно решающий: будет жить ранбольной или кровь и моча его никогда никому не понадобятся.

Тот, о ком говорили военврач и сестра, недвижимо стоял у окна восьмиместной палаты на втором этаже – в больничном кремовом фланелевом халате, с забинтованным правым плечом – и, лупясь на курившийся сладостным маревом росяной школьный сад, ждал, когда в нем появится Ника Сергеевна. Чугунно крепкие валы и плиты мускулов, которыми был оснащен его мощный, широкий костяк, подтверждали ее правоту. Он вообще смотрелся тут, средь потерявших много крови и калек, до оскорбительности неуместно, ровно как и ему самому все дальнейшее пребывание здесь представлялось и несправедливой ошибкой, и прямым преступлением – крутолобому, бритому наголо летчику с отверделым скуластым лицом и широко прорезанными, точно для полноты обзора с верхотуры, как будто что-то потерявшими глазами, то диковато-отрешенными, ослепшими, то есть отражающими внутреннее небо, то понуждавшими к заведомой покорности, такими синими, что больно в них смотреть.

Боль почти уж снялась – иногда только ныла в заглушье бинтов, да порою не слушались остамелые ноги, но уже было ясно: он тут не задержится. Прооперированных легкораненых, чуть не спустя неделю гнали в маршевую роту, чего ему, казалось, и хотелось. Но Зворыгин страдал. Его сейчас едва не разнимало надвое: там – его место назначения, фронт, красота боевого полета, а здесь… Во-первых, ему было просто перед Никой Сергеевной стыдно.

Он был ранен в бою с крупной стаей бронированных, китообразных жирующих «хейнкелей»: это вам не «лаптежники», что вскрываются, словно консервные банки, – это вам двухмоторные крепости, у которых, по сути, мертвых конусов[1] нет, потому-то и прут, не ломая порядка и хода, вперед, как по улице Горького, величаво-неспешной флотилией поливальных машин, каждый словно бы в предохранительном шаре огня курсовых, боковых, верхних, нижних и задних своих пулеметов. В первый раз и столкнулась его эскадрилья с их плотным, устрашающим строем шириною с Ходынское поле, высотою с десяток домов Совнаркома. Так и эдак выкручивались, из себя вылезали уклюнуть огнежогов вот этих хоть раз, то почти что отвесным пике, то на взмыве загоняя свои кумачовые «Яки» в исчезающе узкие щели меж смертно пульсирующими огневыми канатами. И вот тут-то он, до неправдивости невредимый с начала войны, и схватил свой родимый свинцовый кусочек. Ястребок его тоненько ахнул, и быстрее наката сострадания к машине чем-то острым, горячим и твердым стесало кожу на подбородке, и тотчас плексиглас изнутри охлестнуло размичканной клюквой, замутило разбрызгом неожиданно яркой зворыгинской крови. Он не сразу почуял удар ровно как острием раскаленного ломика в правую руку, оттого что сначала услышал нестерпимый звук стали, впивающейся в алюминий капота; оттого что, проросший в машину всеми голыми нервами, ощущал ее внутренности, точно органы собственного напряженного тела.

Осознание того, что мотор продырявлен и в любое мгновение может заклиниться, обожгло его раньше и сильнее, чем боль, и Зворыгин не сразу постиг, что сужденная пуля обошла его, словно птенца в скорлупе, скобленув подбородок, угодив на излете в каркас остекления и ударив в плечо рикошетом. И вообще это именно пуля заметалась в кабине, как муха меж рамами, а не страшный снаряд «эрликона» хлопнул прямо в фонарь[2] – уж тогда бы известный продукт жизнедеятельности для загадочных лабораторных исследований Анжелике Петровне было не с кого требовать.

Горячая, рывками нарастающая резь мешала ему двигаться. Пальцы раненой правой руки как будто бы текли сквозь закоснелую, невосприимчивую ручку, и на позиции родных стрелковых рот развернулся он больше рулем поворота, чем креном. Прямо над бесконечной серо-пыльной немецкой колонной, что суставчатым гадом ползла по рокадной дороге. Лучше всякой волчатки нахлестало Зворыгина знание, что он сел на живот в километре от этого гада – у немцев! Ломанулся наружу, повалился в пахучую розоватую кипень цветущей гречихи. И быстрей, чем нашел в себе силы подняться, услышал: кто-то, ровно собака за зверем, продирается с треском к нему. Сцапал левой рукой кобуру и спасенно обмяк, услыхав ругань в бога. Ощущение крови, жарко хлюпающей в рукаве, страх того, что уйдет она вся, совершенно его обессилили. Сивоусый боец из «отцов» и скуластый казах подхватили его, потащили к лесочку, обливаясь и словно бы склеиваясь с ним сладко пахнущим общим смоляным липким потом; утянули сквозь ельник в овражек и уж там, не жалея для сокола самого ценного, разорвали по шву индпакет – может, бывший у них и единственным, – наложили на дырку подушечку, прихватили бинтом, и казах, занеся его левую руку на шею, потащил его дальше.

Тут-то он и увидел впервые, за позицией артбатареи в посадке, молчаливое, стонущее и по-детски скулящее скопище раненых. На еловых ветвях или прямо на голой земле тык-в-притык огрузнело пластались запыленно-чумазые наши. Изъеденные ржавчиной бинты были частью военной одежды цвета жухлой травы и осенней земли, точно такою же давнишней, как порыжевшие обмотки, шаровары, диагоналевые бриджи, сапоги… Снеговые повязки с проступавшей сквозь марлю калиновою краснотой были тут самым ярким, но отнюдь не господствующим сочетанием. Легко раненные, но как будто побывавшие под жерновами бойцы отрешенно, безгласно сидели на мятой траве, привалившись к пенькам и березам с терпеливым страданием на лицах, а направо от длинных санитарных палаток под тяжелым брезентом покоились те, кому ни перевязка, ни операция не требовались.

Прибежал, словно выскочил из чего-то горящего, разрывавшийся надвое, натрое врач – без халата, со шпалами на крапивных петлицах:

– Товарищи! Всем, кто может идти, отходить! Там, за лесом, машины, идите к рокадной дороге и грузитесь в машины, пожалуйста! Помогите, пожалуйста, вашим товарищам! Понимаю, что мука ужасная, но мы с вами со всеми не справимся! Надо самим!

Зворыгин уже мало что понимал: где там линия фронта, где там наши тылы – с каждой новою встряской, толчком на колдобинах боль вступала во все его тело, как ногою в сапог, так что он даже имя свое забывал на какое-то время.

У крыльца бывшей школы боль как будто слегка притупилась, но зато и чугунно распухшей руки он почти что не чувствовал; весь был в липком поту и пошатывало, словно чем-то тяжелым огрели по маковке. Полусон, полуявь… Подошла его очередь, и Зворыгин увидел обитые жестью столы, на одном из которых лежал голый раненый с занавешенным марлей лицом и разрезанным будто бы аж до стола животом, – в человеке копались крючками, выворачивали из него что-то склизко тряпичное люди в медицинских спецовках и клеенчатых фартуках, и Зворыгин с бессовестной радостью и в какой-то уже сытой дреме подумал, что его-то рука – это смех, зарастет новым мясом за пару недель, но как раз в это самое дление мимо него протащилась сестра с банным тазом, в который, как коровьи голяшки, навалены были отрезанные синевато-белесые руки и ноги. И все время, пока помогали ему взгромоздиться на стол, полоскал его необъяснимый и ничем не могущий быть оправданным страх: а что если сейчас у него?..

Кто-то в белом наморднике подступил и навис легковесно над ним, тотчас же приказав медсестре что-то на непонятном ему, летуну, языке – и совсем молодым, возбужденнонапористым, выдающим заносчивость голосом. Ну, конечно: девчонка совсем – повез-зло!

– Доктор, вы уж смотрите… мне рука еще очень нужна… – просипел он, осклабившись, будто шутя, но с просочившимся в его дрожливый голос детским страхом и безраздумным требованием справедливости. – Очень, очень нужна. Это категорически. Я летун, истребитель, мне так: или цел от зубов до хвоста, или все, сам себе уж не нужен, не жалко… – Вымогающе въелся в полоску между белой повязкой и шапочкой: пытливые архангельские темные глаза глядели в него с вызывающей прямотой отвращения и ненависти.

– А другим, значит, руки не очень нужны? – пристудила к столу и глазами, и голосом. – Тех еще нарожают… с руками, а ты у нас кто? Раскричался: я, я, надо мне. Не на рынке. Успокойтесь, пожалуйста, летчик. Кость цела, рана чистая. – И с какой-то обыденной хищной разочарованностью: – Даже неинтересно.

– Вы одно мне скажите, пожалуйста, доктор: я у вас хоть не первый? – оскалился он и сквозь белый безжалостный хирургический свет все глодал ее, пил из невиданных глаз, бывших будто бы старше закрытого марлей лица, но и детски бесстрашными, неотступно-пытливыми и такими родными, что сердце в Зворыгине обрывалось аж до живота.

Не то каким хитрым крючком, не то просто пальцем поддетый, свинцовый кусочек был вылущен из жесткого, плотного мяса и брошен в помоечный таз, переполненный рваным металлом, откушенными и отпиленными у кого-то желтыми костями, кровавыми шматами развороченного мяса, нательными крестами, зашитыми в исподние рубахи и портки, размокшими бумажками со списками молитв, обгорелыми тряпочками самодельных кресал, поеденными терпким потом фотографиями, раскисшими от крови письмами родных, жестянками из-под нескуренной махорки, совсем уж никудышными бумажными комками рублевок и тридцаток… всем-всем немудреным солдатским добром, приберегаемым в неуставных изнаночных кармашках и вот дотащенным бойцами аж до пыточного спасительного операционного стола.

Опустившись чугунной болванкой на топкое дно, он видел то китовый силуэт жирующего «хейнкеля» под единственно верным углом, под которым возможно разбить ему рыло, да притом уцелеть самому, то гречишное поле в цвету, то сведенные, словно кулак для удара, расщепленные мукою братского соучастия лица Султана, Лапидуса, Пояркова, которые каким-то животным магнетическим усилием внедрялись к нему под фонарь и тянули его от земли; то отчетливо вдруг представлял, как шипит и кривится Семеныч, сокрушаясь над битым-перебитым зворыгинским «Яком», человек механического возрождения, который так любит машины, что не может смотреть без щипания в глазах на то, как ястребки разбегаются по грунтовке на взлет, и была б его воля – давно бы поставил все наши самолеты на вечный покой. Но сейчас лица всех, кто искал его по гречишным полям, буеракам, санротам, стали связаны с новым лицом, а вернее, явлением природы в медицинской чадре. Зворыгин уже догадался, что теперь все медсестры, все женщины будут смотреть на него теми древними злыми глазами.

И теперь он стоял у открытого в росяное, духмяное утро окна, и в его голове будто разом текли и свивались в единый электрический жгут несовместные мысли. То он думал о Нике… Сергеевне, то о том, что должно владеть им целиком, – о длинном счете мести, который он, Зворыгин, должен выполнять: за Шакро, за Стрельца, за Сережку Целкова, за Петьку Луценко… о господстве германского гения в воздухе. Превышение в искусстве – вот что жгло напрокол, не такое огромное, пропасть, как в начале войны, когда все, что могли показать немчуре, – лобовые атаки и собачьи свалки на горизонталях, но все же… Как и прежде, когтило Зворыгина чувство чужого господства, мысль о том, что его, Гришку-Смерть, кое-кто даже не презирает, а глядит на него так, как будто и самый отрыв от земли урожденным Иванам заказан. Эту правду не выжечь ничем, не заткнуть Золотою Звездою и орденом Ленина, потому что она поражает в полете, там, где каждый летун может быть только собственным подлинником. Приходилось признать… да и где там «признать», когда с каждым его виражом, каждым росчерком все сильнее впивалось меж ребер и продавливало понимание: это он тебя тянет туда, куда надо ему, это он гасит спичечный огонек твоего разумения своей истребительной музыкой.

Эта правда, входящая в плоть на лету, не тянула к земле, запуская страх в душу, как когти, а тащила клещами Зворыгина вверх, заставляя искать встречи именно с трудным врагом, которого тотчас угадываешь по чистоте или даже отчетливой своеобычности почерка. Этот пишет коряво, раздерганно, судорожно, этот – как первоклассник-отличник, а вот этот и есть гордость фюрера, зверь, идущий на тебя во всем своем матером совершенстве, понимая и сам, как он точен, хорош, никуда не спеша и нисколько не медля.

Вспоминались драконы с ощеренными языкастыми пастями, и большие орлиные профили с гнутыми клювами, и клыкастые львы, и тузы всех мастей, и скелетные руки, тянувшиеся от кабины к винту, и глумливые шершни с копьем – в общем, вся их паскудная фюзеляжная живопись. Обязательный рыцарский герб, означающий принадлежность ублюдка к эскадре и школе, а порой, верно, прямо указывающий на него самого, одного: исключение, величина, все едино уйдет и сожжет в каждом небе любого. От одних расписных тотчас копотный след простывал, а другие проходились по сердцу нарезом и кровили вот эти засечки, открываясь опять и опять, стоит лишь обернуться на загнанных в землю ребят и на тех… кто живет до сих пор в твердом опытном знании, не расплавленной и не подтаявшей ни на гран убежденности: это они – навсегда, безраздельно хозяева неба. Акробаты, артисты, художники с черно-белой спиралью на коке и желтым рулем поворота, с хорошо различимым силуэтом бегущего волка на лощеном борту под кабиной – сто лучших, наконечник копья, истребительной силы великого Рейха, пожарная команда, которую бросали на весы в перенасыщенные напряжением отделы фронтового неба, и повсюду тянулись за ними погибельный рев и дымы наших сбитых, сгоравших машин.

Но даже среди чистокровных собратьев Тюльпан был особым явлением. Узнаваемый издалека по глумливому полыхающе-красному носу-цветку, трехточечный новейший «мессершмитт» обладал всеми свойствами призрака: был почти что не виден в атакующем лете, переламывал русским машинам хребты, раньше чем его кто-то завидит, сходящего на поживу в отвесном пике; выходил, не таясь, на того, кого выберет сам, заводил круговерть не любимого немцами ближнего боя, а когда становилось в ареале свободной охоты его слишком тесно от «МиГов» и «ЛаГГов», подставлял для забавы свой хвост на расклев и сжигал наших целыми звеньями.

Во всех его неуловимых эволюциях Гришке чудилось что-то от змей, саламандр; у него будто впрямь выгибался самолетный хребет – настолько смертный воздух был его сужденной и дарованной стихией.

Он возникал повсюду, где отборные ИАПы[3] выгрызали себе во владение хотя бы клочок высоты для того, чтоб прикрыть километры позиций, на которых стрелковые роты ползком, с сорняковым упорством решали великое «все»; он прокладывал в воздухе просеки для своих бомбовозов – многокилометровые вширь, потому что весь русский радийный эфир наполнялся придушенным криком, упреждающим лаем, дрожанием: «Братцы! Тут он, тут, разъедрить его, суку худую… Тюльпа-а-ан!»

Даже в самых бедовых, без раздумий срывавшихся на огромные стаи гостей в лобовые психические, прекращал бить тугой молот крови. Железные выходили из боя. Начинавшие жить самовластно, рабской дрожью налитые руки и ноги уводили машину подальше от зверя, так что даже казалось, что скоро Тюльпан вообще не найдет себе в небе добычи и придется ему соскрести свою красную носовую комету – только так он и сможет подманить на длину огневого языка хоть кого-то. Но господствующий призрак, не меняя окраса, появлялся и рушился на близоруких ястребков ниоткуда, отливаясь в разящем полете в материальную, зримую силу, и последнее, что видел сталинский сокол, это лезвийный абрис Тюльпана с горелками выстрелов. И когда говорили: «Тюльпан», никогда не имелся в виду человек.

Проросли и окрепли в умах суеверия, запузырились самые дикие мысли-идеи, восходящие из перегноя тех далеких веков, когда люди могли укрепить небо над головами лишь куполом. Говорили о невероятном сверхсильном моторе, установленном вместо серийного «даймлера» в красном бутоне, о специальном алхимическом составе изобретенной Круппом хромомолибденовой брони… Ну а чем еще было объяснить, что все наши пулеметные струи исчезали в его силуэте?.. А то, что Тюльпан был нормальных размеров и легок, как осиновый лист, и никакой мотор не вытянул бы в гору эту лишнюю тонну брони, никому даже в голову не приходило.

После соударения с непонятной – а стало быть, нечеловеческой – силой закипевший рассудок искал объяснения в технике, совершенстве новейшей секретной машины, позабыв, как съедали на своих «ишачках» динамическую чистоту «мессершмитта», забывая одно: нагружай, так грузи, чтоб перкаль, словно бритвой, содрало с крыла, чтобы череп сдавило свинцовым колпаком слепоты, – вот тогда и для немца вокруг все посмеркнется, потеряет, уронит с перекрестья прицела тебя, и не важно, в какую машину посадили его и каким кислородным баллоном для ныряния на высоту оснастили.

Непонятное – лучшие дрожжи для страха и той беспробудной растерянности, помертвев от которой тянули руки в гору пред немцами батальоны, дивизии наших, а Зворыгин потом проходил над большими и малыми реками, по которым сплавлялись длиннющие баржи с грядами обмороженных русских голов, с оторочкой из редко натыканных фрицев по бортам и тесовым мосткам, и никто даже глаз не возвел на него с упованьем: вдруг наш?

Он, Зворыгин, хотел и пытался представить себе человека – точно так же сжимающего самолетную ручку, точно так же прихваченного привязными ремнями, точно так же вжимаемого центробежной силой в сиденье, так же смятого прессом литой безвоздушности на больших перегрузках. Человека из кожи, из мяса, костей, в обтянувшем башку, точно скальп, напотевшем глухом шлемофоне (или в их чрезвычайно удобном, легком, дышащем сетчатом шлеме), с бисерящимся льдистой испариной лбом, в подопрелом исподнем, в парусиновом комбинезоне. Человека, состроившего у портного канадскую куртку из теплой овчины для русской зимы, – сколько он получает рейхсмарок за сбитых? Человека, который прыгал сальто с батута, становился копфштейн и вертелся в остойчивых рейнских колесах, приводя их в движение скрутом своих гуттаперчевых мускулов. Человека, который испражняется, курит, пьет водку, пишет письма какой-нибудь Эльзе, нацарапав ее драгоценное имя у себя на кабине, изнывает ночами на койке от пытки разошедшимся воображением, вспоминая, как вздрагивала под ее кожей кровь…

Никогда до Тюльпана он не думал о единоличном содержании нелюдей. Представлялись ему костяные, мертвецкие, точно кованые вместе с серыми касками и оружием лица или даже клыкастые людоедские морды в шерсти, как на красных и черных агитационных плакатах: «Убей!», «Смерть за смерть!», «В небесах, на земле и на море». И под кожаным шлемом Тюльпана легко, соблазнительно было представить голый череп с горящими угольками-гнилушками. Но Зворыгин, напротив, наполнял его в собственном воображении красной человеческой кровью – для того, чтоб, приблизившись на расстояние дыхания, запаха, поцарапанной лезвием пористой кожи, увериться, что и этот единственный в своем роде летун тоже может устать, ошибиться – если не задрожать, не почуять бессилие, то хотя бы на миг растеряться и поколебаться.

Временами Зворыгин и впрямь будто видел его – не лицо, что могло быть любым, молодым или старым, простоватым, рябым, несуразным, красивым, но зато, в максимальном приближении к лицу, отверделую полуулыбку презрения ко всему, что не он. И с такою же режущей ясностью – птичьи зоркие, чистые, совершенно пустые глаза с четким, как вороненое дуло, провалом зрачка; немигающий чистый и холоднобешеный взгляд, каким озирает пространство голодная хищная птица, видя каждую тварь и предмет по отдельности и свободно охватывая буревое текучее целое. В этом сильном и ровном, не нуждавшемся в цейсовской оптике взгляде не просвечивало никаких человеческих свойств – только чистая, неумолимая, непрерывная власть прочитать твои сердце и мозг и убить.

Вот что должно было владеть им целиком, но сейчас стыд и гнев на свою нищету, от которой у Зворыгина когти лезли из-под ногтей, вымывались живою водою другого, непостижного взгляда, который бил в глаза отовсюду, – взгляд вот этих архангельских, ведьминских глаз, как будто пересаженных с лица своей хозяйки на другие. До чего же она оказалась неразборчива и вездесуща, эта Ника Сергеевна: было ей все равно, чье обличье принять, лишь бы белый халат и намордник скрывали все, чего он, Зворыгин, не видел. И уже без обмана, пощады – наведенный на след вещей тягой, словно лось в пору брачного гона, – набежал на виденье белеющей меж раскидистых яблонь фигуры, и сидевшая на чурбачке с папиросою так, словно в тонкой спине ее не осталось ни косточки, распрямилась, как гибкая ветка, она. С переполняющей потребностью постигнуть, что за зверь, приемыш человечества, явление природы, смотрел он в обозленное, опавшее лицо, как будто бы и вовсе не красивое, как некрасивы фрески первых каменных церквей, нерасшифрованные письмена исчезнувших народов, вырезавших фигурки животных и беременных женщин из моржовых клыков, заповедное, идольски строгое и неприступное, вмиг придающее тебе прозрачность пустоты и вместе с тем нелепобеззащитное до перехвата сердца, задыхания.

Резче, чем подобало по возрасту, были прочерчены складки от носа к уголкам малокровных, но упрямо дышавших издевкою губ, и как будто углем были обведены мерцающие синевой чернильные глаза, то вдруг проказливые, словно у неподсудного бесенка, то снова горькие и строгие, болящие. Эка скулы-то ей подвело – он почувствовал жалость и стыд за свою неспособность сделать так, чтоб она хоть какое-то время подышала проточным чистым воздухом жизни. И толкнул из себя:

– Извините. Вот, хотел принести благодарность. Это вы ковырялись во мне, не забыли?

– Такого забудешь, – протянула как будто с тоской и досадой она. – Весь сплошное аэро – наш воздухобор. – На каком-то другом языке. Что ли, из Маяковского? Нет, не читал. – Как же это вы так изловчились?

– Чего изловчился?

– Ну, получить такую чистенькую рану. В благоустроенном, так скажем, помещении.

– Ну, скажите еще: самострел. – Он почувствовал радость от того, что глаза ее остановились на нем, что она сейчас с ним разговаривает – разумеется, сколько захочется ей, но ведь с ним, с ним, Зворыгиным, а не с кем-то еще.

– Ну уж нет. Был у нас тут один. Особист, лейтенант тайной службы. Все искал затаившихся членовредителей. Обратите внимание, доктор, еще один, раненный в руку. И опять, что меня настораживает, в левую. Слишком много у нас таких раненых. А солдат сразу в крик: да ты что? да я там… Да бери хоть сейчас меня на передок, и пойду, какой есть, в руку раненный… Оскорблен до кишок человек. Так что я уж скорее поверю, что вы на дуэли стрелялись. Сокол с соколом из-за гагары. Быть может, в нашей авиации кое-какие пережитки царской армии особенно сильны.

– Ну а как же еще? На дуэли. Только не на печоринской, а на воздушной. Что же я у вас первый… из летчиков?

– Если летчиков к нам, так у них уже руки и ноги – в осколки. Или все обгорелые. И никто не кричит уже: резать не дам. Потому что там нечего резать. И спасать, извините за пафос… короче, не жди от него благодарности за такое спасение. Ну а этот упал с аккуратной дыркой – и в крик. А чего вы такого, стесняюсь спросить, совершили и на что вы такое способны, чтобы так вот кричать?

– Я не падал – садился. – И прорвалось самолюбивое хвастливое: – Я вообще не падал никогда. Вы простите меня.

– За что? За то, что никогда не падал?

– За то, что дырка на копейку, а вот крику – на золотой запас СССР. – Надо было ей в тон отвечать и не без ядовитости по отношению к себе, но ее изучающий взгляд с кривоватой усмешкой вводили его в слабоумие: от ощущения урезанного языка, словесной нищеты, подобранного мусора подымалось желание ударить непонятно кого и себя самого.

– Забудьте, Зворыгин. В конце концов, единственный ваш бицепс и вправду драгоценнее, чем Оружейная палата.

– Ника Сергеевна! Товарищ военврач! – позвали ее.

– Ну все, пора в мясницкую. – Взглянула на него, как оттолкнула. – Провожать не позволю – вы все-таки раненый, хоть и очень такой… поправляетесь быстро.

Потащился за ней, воровски, благодарно оглядывая высоко оголенную шею под округлой египетской шапочкой коротко стриженных темных волос, очертания тонкого, звонкого, ливкого тела под смирительным белым халатом, отягощенные колодочными яловыми сапогами ноги, которым никакая обувь, кроме наготы, была негожа, и даже туфли на высоком каблуке ей ничего бы не добавили – скорее, отняли бы что-то от свободы, присущей больше детям и животным, чем напоказ гарцующим на шпильках записным красавицам столицы.

И в эту самую минуту любования в высоком синем небе народился, ввинтился в мозг и пронизал все мироздание вибрирующий вой – знакомый звук, настолько близкий, что «лаптежник» мог падать только прямо на него, только на белую фигуру у него перед глазами. Защитный навык подхватил его, понес с осененного «юнкерсом» места, сама земля толкнула его в ноги – смял валуном ее тряпичное, не ойкнувшее тело, безотчетным движением вклещился в плечо и рванул за собой в перекат – в придорожную липкую и сырую канавку.

За спиной, чуть левее и как будто под самым их общим оборвавшимся сердцем прошибленно ухнула, раскололась в своих темных недрах земля, по спине хлобыстнуло взлетевшими комьями, крошевом, словно целая пара пудов из разверстого бункера пала на них – придавить, растолочь… И рвалось, и рвалось по цепи, убегавшей от них прямо к зданию школы, – вроде бы, все слабее, все глуше… Но гуттаперчево-упругими толчками продолжала вздыматься под ними земля, подбрасывая госпиталь, деревья, солнце, небо… и он с каждым вздрогом земли все сильнее вминал бесконечно живую, сиротливую малость в полукруглое тесное ложе канавки, в которую Ника уместилась своим узким телом с лихвой, будто эта канавка по ней была копана.

Он боялся ее задушить, раздавить, приварившись, вкипев в ее тело, прикрывая ее своей тушей, открытой и такой соблазнительной для осколков немецких гостинцев, но и сам находя только в Никиных ребрах спасение и живя колочением сердца уже не в себе…

Выжал очугуневшую голову из канавки на свет и увидел бегущую к ним пулеметную строчку, земляные фонтанчики шпарящих крупнокалиберных, и со скоростью взрыва вдавил осязаемо хрупкую голову Ники в сырую и жирную глину. И такою была теснота их объятия в канавке, таким – их взаимное проникновение, что каждый из них был подобен и лезвию, и рукоятке складного ножа.

В чугунном звоне пухла голова. Слух к нему возвращался приливами. Различимыми сделались заполошные крики и стоны вокруг. Вот теперь-то уж точно закончилось. Отвалился от Ники и, поднявшись над ней на колени, потянул на себя за плечо, позабыв, что недавно боялся даже взглядом коснуться ее. Она с цыплячьей силой вцепилась Зворыгину в руку, ухватилась повыше и села, оглушенно и слепо поводя головой. На лице ее пятнами отпечаталась темная глина – ошалелом, отчаянном, как у брошенного на военном вокзале ребенка, с огромными глазами, настолько доверяющими, что Зворыгин на миг задохнулся от хлынувшего на него несказанного счастья.

Трехэтажное здание школы по-прежнему высилось средь расщепленных деревьев и дымящихся, словно смолокурные ямы, воронок. Угодившие в стены осколки лишь отшибли углы мощной кладки да изрыли глубокими оспинами розоватый фасад, но широко горело левое крыло, наполненное рыжим пламенем и чадом; на развороченном асфальте подъездной аллеи, меж размолоченных полуторок, средь битых кирпичей и гипсовых обломков парковых горнистов лежали и корчились люди в бинтах, гимнастерках и закровенелых медицинских халатах, с разорванными животами и багровыми тряпичными обрывками конечностей. Как будто дожидаясь хозяина, стоял облитый жирным глянцем хромовый сапог с белеющейся в мясе сахарной костью. Добитый ранбольной и медсестра окостенели во взаимном проникновении последнего объятия, словно муж и жена, как Зворыгин и Ника, – может быть, уже мертвых, посекло их осколками, выдрав клочья повязочной ваты, халата клочки, словно дьявол какой исступленно драл когтями сестричкину спину, а дальше шел снег, почему-то уж не поражая своей невозможностью, забелив, засыпая пушистыми точками, хлопьями окровавленных, словно обмакнутых в сурик людей, – невесомый цыплячий пух и перья сушившихся на припеке подушек.

До вечера не затихали раздирающие крики, ругань в бога и мать, треск и грохот горящих и падающих перекрытий. Ходячие больные таскали из горящего крыла носилки с недвижимыми тяжелыми, подпирали хромающих, ковыляющих на костылях, и Зворыгин был там же, заводил чьи-то руки на шею, волочил, подпирал, помогал хромылять, ничего не способный сверх этого малого сделать. Под ногами скрипели и хрустели толченые стекла, через каждую пару шагов запинался о груды разбитых кирпичей и песка, об оконные рамы и двери, которые сдернуло с петель, и повсюду висела цементная и кирпичная пыль – из нее выбредали, хрипя и перхая, седые, как лунь, серо-белые, как мукомолы, страдальцы. Всех тяжелых больных вереницей спускали в подвал. Вездесущий господствующий запах пожара и пыли подавил все больничные резкие и настырные запахи. А когда в небе смерклось, переполненный болью и стонами дом получившим пробоину ниже ватерлинии судном погрузился в густую темно-синюю тьму. Электричества не было – генератор разбило, лишь одни светлячки керосиновых ламп и фонарики освещали дорогу врачам и сестричкам.

Нику он потерял еще там, у крыльца, где она, как собака за палкой, сорвалась на ближайший тягучий, с подвывом, стон кого-то из раненых дважды, словно и не была она оглушена, обессилена всем.

Он сам свалился к вечеру от обморочной качки на матрац, а потом неуместная, ничем, кроме воления зворыгинского сердца, не оправданная тяга подняла его и повела сквозь медсестринское материнское «Потерпи, мой родной, потерпи. Мы тебя еще, миленький, женим…» и мужицкое «Пи-и-ить!», «Ох, печет, ох, печет!», «Мама, мамочка, мама…».

Через два помещения, освещенных коптилками, увидал впереди электрический свет – нестойкий, мигающий, странно живой, даже сердцебиенный какой-то, то вянущий до желтой слепоты, то опять раскаляемый до хирургической силы. За развешанными на веревках простынями и марлями копошились, сновали под лязг инструментов медицинские тени – потянуло горелой соляркой, хлороформом, карболкою, спиртом, сырым человеческим мясом и кровью.

Разведя эти простыни в стороны, выперлись санитары с пустыми носилками, а за ними – она, безволосая под хирургической шапочкой, в окровавленном фартуке, в мокрых перчатках, ни единой чертой не похожая на того беззащитного, потерявшего мамку зверька, что взглянул на него так доверчиво: «Ты!» Беспощадно-свободная сила растекалась от Ники теперь – человека, живущего на своем месте службы, во власти; отчуждающей студью дышало лицо над приспущенной белой повязкой, и о близости, жегшей его напрокол там, в канавке, он, Зворыгин, теперь и помыслить не мог.

Следом вышедший фельдшер протянул ей «казбечину», и она, как безрукая, сцапала папиросу зубами, прикурила от бережно поднесенной бензиновой зажигалки кустарного промысла, затянулась, взглянула на трепетный свет электрической лампочки в юбкообразном жестяном абажуре, неприязненно сморщилась, поискала глазами кого-то и, наткнувшись на ставшего зримым Зворыгина, бросила, подарила его царской милостью:

– Вот он. Прошу вас, товарищ, идите за мной.

Подхватившись за ней, не в алтарь меж раздвинутых простыней, разумеется, а куда-то налево, различил механический шорох и плеск – и увидел такое, чего поначалу не смог осознать, слишком уж неожиданное. Крепкотелый танкист Мохнаков, восседавший на стрекочущем велосипеде, изо всех нерастраченных сил налегал на педали – спертый воздух гудел и потрескивал от напряжения. Что-то от первых опытов Теслы, от безумия первых строителей аэропланов было в этом нелепейшем зрелище, но сейчас людям в госпитале ничего не осталось другого.

– Мохнаков, Мохнаков, отдохните. Я нашла вам замену, – позвала Ника взмыленного созидателя новой первобытной зари электричества. И, метнув на Зворыгина взгляд, приказала: – Замените товарища, летчик. Достаньте сердце из груди, как Данко, и осветите нам хотя бы операционную.

Обожженный танкист, что дышал, как артель бурлаков, перестал наворачивать версты, и немедля в подвале смерклось так, словно разом опустилась земля, и Зворыгин с проворством циркового медведя, взгромоздился за руль и, нащупав педали, нажал, разгоняясь до бешеной мельничной, паровой частоты, добела раскаляя подслепую лампочку, расширяя круг света над самым средоточием режущих, потрошащих, скоблящих движений врачей… а она ни кратчайшего дления не смотрела на эти динамо-усилия нового донора, убежала туда, к алтарю, но Зворыгина поршнем разгоняло сознание, что от мускульной тяги его там, над нею, поярче горит, может быть, даже лупит пристойной белизною в нутро человека горячая лампа, избавляя холодную, точную Нику от болезненного напряжения глаз и хотя бы немного облегчая мясную работу ее в невозможных подземных условиях.

То, что «лапотники» каждый день невозбранно распиливали ясный воздух над городом, чрезвычайно ускорило выздоровление Зворыгина. То, что было вчера нашим тылом, с патефоном и радио, скороспелою близостью медсестричек и раненых, стало линией фронта. Из-за Дона на Волгу наползала тяжелая, весом как бы со всю сотрясенную землю, от земли раскаленно-багрово светящаяся, непродышная тьма, та же самая, что и в июне 41-го года. Словно вся перегнойная патока всех захороненных от начала времен миллионов людей и животных, все дерьмо всех отхожих и помоечных мест, загоревшись, полезли из темных, никогда не тревожимых прежде человеком глубин, разливая над южной Россией изморную вонь горящего бензина, дерева, железа… и господствующий надо всем сладкий запах паленого человечьего мяса. Было не до признаний. Если где-то в глубоком тылу, за Уралом, в спасенной Москве, у кого-то еще оставалось свобода выбирать, чем и с кем ему жить, то у них с Никой здесь этой стыдной свободы давно уже не было.

Многократно побитый бомбежками госпиталь эвакуировался, и Зворыгин стоял посреди голых стен, как на льдине, – обрядившийся в летную форму с тремя кубарями в петлицах, уезжающий с младшим лейтенантом медслужбы Ордынцевой в этот же день, но в другом направлении. Почему же не тащит его к окнам Никиной комнаты чувство, что если ничего не скажет ей сейчас, то уже никогда? Что его не пускает? Может быть, то животное предощущение, излучение, ток, что уже после первого взгляда двоих друг на друга сообщает мужчине, что нет, может он примагнитить других, даже многих, но не эту, одну, что меняет для него вкус холодной воды, низового проточного воздуха, хлеба и всплывает со дна каждой рюмки высокими скулами; ничего из того, что есть в нем, не коснулось ее естества, сокровенной ее женской сути.

Поздно, поздно гадать по ее немигающим пыточным древним глазам. Побежал получить от нее что угодно – студеную отповедь, охлест не смиренным, прорвавшимся смехом… и стерег у крыльца… Появилась – самый редкостный, грозный и нелепый солдат в гимнастерке и диагоналевой юбке чуть ниже колена. И с решимостью, даже со злобой, переполнившей кровью нутро, зачужавшим, потаявшим до сипения голосом он немедля окликнул ее, приказал ей стоять, не услышав себя, и, погнавшись, схватил за плечо, задыхаясь от собственной грубости:

– Ника, можно я буду писать вам?



Поделиться книгой:

На главную
Назад