– Слышь, земляк, ты же ведь из Москвы! Я прошу тебя, друже, запомни! Если я, подожженный врагами в неравном бою… а ты будешь в Москве, дуй на Зубовский. Пятый дом, тридцать третья квартира, три звонка, спросишь там… Октябрину. Передай: он любил вас… – И отбросил того от себя, подавившись рыданием.
Заржали, но Зворыгин повел тяжелеющим взглядом, и немедля настала, стянула сердце каждому как эластичным бинтом тишина. Привыкаешь с годами, а вот все равно остается в руках и коленях какая-то струнная дрожь.
Мясистое лицо Семеныча перехватили скобками морщины – глядел он на Зворыгина, как на бродячую собаку, затащенную крючьями на живодерню, и Зворыгин забрал у него шлемофон и, насунув Семенычу на трудовой лысый череп свою голубую фуражку, не взошел, а взлетел на крыло своей «кобры». Сразу зажил в машине, как сердце живет в нем самом, зарулил по мосластой грунтовке на взлетную и по белой отмашке стартера… рассекал своим красным обтекателем воздух на тысяче метров – острием полыхавшего бронзой на солнце соколиного клина.
На десять часов, двадцать градусов ниже показались идущие в две колонны изящные, длинные двухмоторные «пешки» с их раздвоенными хвостами и овалами нумерованных стабилизаторов. Чуть левее и выше шел ступенчатым пеленгом стройный квартет Подобеда.
Поздоровались и, разогнавшись, проскользили над ними вперед. Перестроились в пеленг с превышением пары над парой. И как будто бы преодолели воздушный барьер, обозначенный долгим изломистым рвом на зеленой и серой земле – с высоты, разумеется, тонким, как шрам, просеченный по полю, словно кто-то вертел, поворачивал землю, как гигантский кусок запыленного войлока под иголкою швейной машинки.
Ворвались в закипевшую облачность: небо стало рябым от зенитных снарядных разрывов. Повсеместно захлопало так, словно лопались на сковородке кукурузные зерна.
– «Ландыш», «Ландыш», я «Мак», – шоферским голосом вожатого автоколонны вскричал Зворыгин, упреждая ведущего следом своих «петляковых» майора Антипова. – Уходи влево вверх – или прямо по курсу вам сделают вилочку. Понял меня?.. Ну-ка, хлопцы, проедем-ка им по ушам. – Опрокинулся на спину и спикировал вплоть до земли, обломив за собою всю стаю, оставляя бурлящую кукурузную кашу вверху…
Снова взмыли на тысячу, две… Вплыли в зеркало заднего вида драгоценные «пешки»: на каждой, кроме боезапаса, – трое наших ребят, шебутных, непутевых, застенчивых, наглых, не целованных, щелкавших девок, как семечки, отрешенно задумчивых, нараспашку веселых. Надо было им выйти, проплыв над немецкою линией, к Новороссийску и обгадить фугасами батареи развернутых к морю тяжелых орудий, что мешали с землей наш десант у Мысхако. И добраться до этого берега было как пальцем до кожи ежа…
– Командир, три часа, двадцать градусов выше – «худые»! – закричал Ахмет-хан.
Они так понимали друг друга, что Зворыгину не было нужно ни слова, – потянув по косой с ровным бешенством вверх, вся пятерка его вслед за ним прочесала лазурную пустошь трехэтажным своим боевым разворотом, обратившись носами на «мессеров». Волки, волки, Тюльпаново племя, десяток – завели карусель с двумя нижними парами «аэрокобр» на косых виражах; желтизной полыхнули окольцовки носов и рули поворота, да и ни к чему были эти родимые метины – сразу их обладатели были опознаны по чистоте и изяществу скорописи, по тому, как пришлось завертеть головою в потугах уследить за кривыми стрижиными просверками в голубой пустоте.
– Командир, на хвосте у тебя, на хвосте! – заорал, задыхаясь, Поярков.
– Вижу, вижу, поди, не в трамвае.
Раскаленный форсажем комар стал огромным, птеродактилем, ящером, опускаясь Зворыгину в мертвую зону, ни единой в него не пустив преждевременной трассы – не дрожащей от жадности, точной господской рукой. И в холодном спокойствии – по заявкам всех русских – Зворыгин запел:
– Когда простым и н-н-нежным взором… – И на полную выдал рули, обгоняя немецкую ласку запнувшейся вспышкою переворота, как кочевник в седле, зная, как достоверно прикинуться мертвым вместе с павшею лошадью. И как будто рванули в ушах его ситец в ножевое мгновение это: просверлившая рокот мотора бронебойная трасса раскроила пустое так близко от зворыгинского существа, что не мог не поверить ублюдок в падение захлебнувшегося певуна, отвернул от него, уходя от атаки Пояркова, отпуская Зворыгина на свободу убить, столь же чистую, сколь чудовищным было его тугоухое пение: – Необычайным цветным узором… – в восходящем потоке завертелось оторванное у тевтона крыло, – земля и небо вспыхивают вдруг. – Однокрылый урод, задымив, по спирали устремился к земле.
А Поярков уже был в клещах разрезающих воздух у него за спиною двоих, и Зворыгин хлестнул изо всех своих плеток по ближнему, загоняя меж ним и Поярковым огневые штрихи – ну увертливый черт! Удивительно чисто ушел из-под трассы круто влево и вверх, но зато и Поярков ускользнул на ноже из-под трассы второго.
Ахмет-хан и Гречихин, с самой первой минуты царившие в солнце надо всей свистопляской, тотчас рухнули на распаленную пару «худых» на хвосте у Зворыгина, словно их швырнул вниз приступ хищного голода: вожака разнесло красным огненным клубом в ошметки, а второй, задымив, завертелся к земле – вот ведь, твари, не ждали, что кто-то из наших иванов может жить выше их.
В то же самое дление «мессершмитт» с командирскою стрелочкой на фюзеляже развернулся Зворыгину в лоб с такой резкостью, что за его оперением потянулись хвосты конденсата, – закипел от винта до хвоста, затевая игру «кто кого пересмотрит», зажигая на крыльях и под фонарем заплясавшие бешено свечи. И, прижмурясь, как кот на сметану, он, Зворыгин, продолжил движение навстречу ему, начиная то страшное, чем много раз убивал, чем убил своего вожделенноненаглядного первого. Но тогда это было на каком-то наитии, точно кто-то вселился в него, помыкая Зворыгиным так же, как сам он – машиной, словно кто-то тащил и водил его, как одетого слизью сазана на леске, на заглоченном, впившемся в жабры крючке, точно кто-то незримый, вне его существа, намотал его жилы на колодезный ворот. А сейчас он, Григорий, мгновенно рассчитанным поплавочным дрожаньем и рысканьем пропустил под собой, чуть левей, чуть правей огневые канаты, и немецкий комэск, увидавший невступно в упор диск его вороного винта, будто хваткой утопленника потянул на себя самолетную ручку, подымая машину в воздушную гору, и мгновенная тень «мессершмитта» прошла над Григорием будто и не по воздуху, а по булыжникам. Настигая идею атаки, в сей же миг запалил вертикаль за немецким хвостом, с благодарною, радостной мукой прожигая воздушную толщу до тех же этажей, что и немец. И матерый ублюдок все видел, да только для него все закончилось там, на сближении лбами, внизу, – видел, как круто взмывшая «аэрокобра» убивает его, запрокидываясь в верхней точке подъема своим красным носом к нему и ложась винтовой вспышкой переворота на брюхо.
Толстой пушечной трассой немцу то ли стесало под корень, то ли вырвало с корнем крыло, по касательной разворотило моторное сооружение в носу, из которого тотчас ударил смоляной, раздуваемый встречным потоком, мятущийся факел. Это смертное пламя сожгло уцелевшим тевтонам глаза: тотчас начали сыпаться к серой земле и немедля враздробь повернули на запад, потянув за собою густые дымы от надсада моторов.
– Ахтунг, ахтунг, камрады! – заблажил Лапидус. – Товарищи, куда вы?! Вы же ведь гордость фюрера, волки! Товарищи, вас ждут свобода и работа! Бросайте самолеты – закурим папиросы!
– Придержи помело, – погасил его тут же Зворыгин. – Ни хрена это были не волки, а так, прибылые.
– Ну не факт, командир, ну не факт!
– К «пешкам», к «пешкам», ребята, в правый пеленг ко мне. Всем смотреть в оба два. Нам еще через «мессеров» этих до упора пилить и пилить. Как на тракторе Паши Ангелиной.
Караван бомбовозов взял левее и ниже от их карусели с «худыми», прикрываемый сверху четверкою «аэрокобр» Подобеда. Накрывая нагоном их крупную стаю, Зворыгин тотчас пересчитал «петляковых», как хозяйка цыплят, – с тою разницей только, что эти великанские птенчики были много больше него самого. Девять и восемнадцать, все целы. Посмотрел на часы на приборной доске – приближалось расчетное время подлета, и Зворыгин повел свою свору теперь уже строго над «пешками». Так и шли с превышением на полкилометра, а Зворыгин с Поярковым – на километр, как по гребню воздушной горы, осевая, верховная пара. При таком построении «худым» ничего уж не стоило подобраться на бреющем к «пешечкам», но уж тут ничего не поделать – лишь глядеть в оба два, – надо ж было антиповским бомберам как-то свалиться на цель.
В полусферах – ни пятнышка, но зато впереди, чуть левее по курсу, по земле протянулись шерстистые серые нити: это там разбегались по летному полю «худые» или, может быть, «фоккеры»… И уже утекло под крыло каравана полотнище всполошенного аэродрома, и уже завиднелись впереди параллельные веера батарей, длинноствольных машин, хлобыставших по нашим морякам беспрестанно. Не ломая порядка и хода, «пешки» встали на свой боевой, завалились в пике и почти что отвесно западали на батарею, все стремительней, все тяжелей, без надежды, казалось, поправиться, не расплющиться оземь носами, будто уж норовя обогнать свои бомбы, от которых они опростались в пике, сами став многотонными бомбами, но легко, даже будто играючи вышли из крутого пике.
Сотрясенная кучным ударом, загудела земля, что-то треснуло, лопнуло в темных глубинах ее, но Зворыгин туда не смотрел – шарил взглядом по чистым просолнеченным голубым полусферам, где сейчас непременно должны были появиться ублюдки, которые взмыли по русские души. Где? Где?
Разворот «пешки» сделали над полыхнувшим во всю свою ширь ослепительным морем – надо всей неоглядной свинцовозеленой и дымчатой прорвой одинаково скучных, тяжелых, тягучих катков, и вот тут, в развороте, отстали от своих косяков погрузневшие правые крайние бомберы, и как раз над огромною водной могилой с двух сторон вышли на караван тупоносые, бочковатые «фоккеры».
– «Мак» второй, прикрывай замыкающих! – крикнул он Подобеду. – Ленька, девять часов…
Лапидус – благо не истукан, голова не приварена – сам уже все увидел, без нахлеста зворыгинским криком обратился налево и спикировал вместе со своим Горбуновым навстречу четверке хорошо бронированных тварей, что летела передней девятке отметавшихся «пешечек» наперерез, подбираясь к их брюху, прижимаясь своими животами к воде, чуть ли не идеально сливаясь с глянцевитою массой прибрежного студня. И Зворыгин хотел уже было помочь, бросив «аэрокобру» туда же, но тут что-то тронуло стужей затылок, понуждая его посмотреть в вышину и назад: там, засвеченная полыхающим солнцем, плыла еще парочка, что должна была через мгновение повалиться в пике, выпуская, выплескивая из своих поливалок огонь.
У него было пол-оборота секундника. Зазудела в башке вопрошающим, жалящим роем цифирь угловых скоростей и виражных кривых, сделал крен для любимой спирали, раскроил в два витка высоту так безжалостно чисто, что был обречен очутиться на третьем витке за хвостом у ближайшего к берегу «фоккера». Бронебойные метки, хлестнув фюзеляж броненосца, распались на искры, но зато разорвали в центроплане крыло, выдирая из твари стальные нервюры скелета… Довернул и стегнул по кабине второго, разнеся на куски обтекаемый черепфонарь.
Далеко за хвостом что-то хлопнулось в море, показалось, расплющившись о колоссальную толщу воды, как о сталебетон. «Петляковы» поджались друг к другу, отстроились и стремительно пересекали Цемесскую бухту, не ломая порядка и хода. Десять «аэрокобр» держались над ними и перекрывали все их ракурсы наглухо – штук двенадцать медлительных «фоккеров» парами с безнадежным упорством накатывали, выбирая мгновение, ракурс, просвет для разящего выплеска трасс и, похоже, с предельной натугой уходя от отсечных, заградительных струй истребителей и самих «петляковых»… Потянулись еще с пять минут за живыми, невредимыми «пешками», поводили смычком по зворыгинским нервам и, накушавшись злой пустоты, отвалили.
Так они и пахали воздушное поле до самого Геленджика – все никак не могущие облегченно обмякнуть, не давая себе прежде времени, до сцепления покрышек с землей, совершенно уверовать, что сегодня живыми останутся все. А когда наконец стало явью заморское летное поле, Зворыгин почувствовал, что сейчас и машины, и люди задохнутся от бешеной частоты эволюций и долгого напряжения всех чувств; что уже замирают в моторных отделениях и ребрах надсаженные продолжительным гоном сердца, перестав толкать кровь по разношенным трубопроводам. Он давно уже взмок до отчетливо слышного хлюпанья, и просох троекратно, и снова взмокрел – гимнастерка была тяжела, как от ливня, – и какое-то время не мог шевельнуться и тронуть привязные ремни; обсыхал, коченел истуканом в притертой к земле заглушенной машине.
Остамелые руки Зворыгина ожили, расстегнули ремни, и, толкнув открывавшуюся, словно в автомобиле, дверцу «аэрокобры» наружу, он с воскресшей умелостью спрыгнул на землю. Там уже гомонили, гоготали, братались не знакомые прежде друг с другом летуны двух различных пород, и Гречихин показывал бомберам на Григория, будто отмахиваясь от назойливой мухи.
– Зворыгин ты, Зворыгин? – набежал на него мощногрудый, коренастый майор с глазурованным потом, выражающим властную силу тяжелым лицом. – Я Антипов! – протянул он Зворыгину мощную лапу. – Ну спасибо тебе, черт небесный, провел, чисто как по проспекту, туда и обратно провел. Мы-то шли – ну, ты знаешь, с каким настроением. Если на полный радиус, то все. Пишите прощальные письма! Я вас любил, любовь еще, быть может… Завещания вот составляем – кому что из имущества. Два подбоя на вылет у нас – это обыкновение. Ну а ты со своими орлами все пылинки с моих ребятишек посдул. Я, Зворыгин, всегда теперь буду тебя на прикрытие просить. Я уверен в тебе, как в себе, даже больше!
– Видно, улей у них был пустой. Облепили бы большим числом – иметь нам с тобой бледный вид и кривые ходули.
– Но везет тоже знаешь, кому. Ух какого ты черта крутил этим «фоккерам»! Да я с тобою, если хочешь знать, до Керчи бы махнул.
– Что же только до Керчи? Бери до Берлина.
– И махнем, Гриш, махнем! Скоро мы с тобой этого милого Гитлера так пятисотым калибром обгадим, что он там себе прямо в штаны накладет, мать его в душу через семь ворот! Ну, пойдем, брат, пойдем – там у нас с собой было… О, гляди-ка, какой раритет.
Он, Зворыгин, всегда получал удар в сердце, когда над гнездовьем полка возникал беззащитный картонный «У-2», поперек себя шире своей этажеркой, – все, кто не был прикован неотложной работой к машинам, подрывались навстречу ему, несуну, брызнув из капониров, от курящихся кухонь на дутиках, словно дети к видению первого аэроплана, не по материковой земле, а по льдине – потерпевшие бедствие, веруя: их не забыли, обязательно вспомнят, вернут, заберут из ледового плена. Обдавая воздетые лица горячей волною пролета, «кукурузник» вываливал им через борт легковесный объемистый тюк. Налетали, впивались, вскрывали, выпуская нутро – вороха спрессовавшихся, сросшихся, словно палые листья, конвертов, треугольников, голых открыток с нарисованным слева от адресных бланков героическим воином, что сидит на земле в лихо сдвинутой на затылок ушанке, опершись на посылочный ящик, и одною рукой выводит на листке сокровенные строчки, а другою придерживает автомат, улыбаясь при этом, как Пушкин, который что-то пишет гусиным пером при лампаде. «Жди меня, и я вернусь» – было крупно начертано над посылочным ящиком.
Заходилось стесненное сердце, когда раздербанивались драгоценные ворохи, по налитым голодною дрожью рукам раздавались нечаянно-долгожданные письма отцов, матерей, жен законных, зазноб и едва не единожды виданных девушек, только раз и приобнятых, схваченных за руку, обещавших писать и писавших, научившихся или разучившихся ждать, как никто.
Получивший письмо, точно охлест, ожог травяного, цветочного, чистого ветра из будущего, выбредал из густившейся каши разбора летун, уходил далеко ото всех, убирая за пазуху, словно под кожу, конверт, чтоб прочесть не теперь, в подгоняющем гуле и треске моторов, а в самой тиши, в непогоду ли, в час ли меж собакой и волком, когда никто уже не оторвет его от этого письма и не увидит, как щекотно намокли глаза и каким детски жалобным, глупым, потерянным сделалось непрерывно сведенное, как кулак для удара, лицо… забивался тогда под крыло и уж там выедал, пил глазами скупой, бледный список материнского лика, заклятий жить вечно, целовального шепота, бреда, тылового колхозного и городского неустройства и проголоди, благодарности за аттестат, по которому дома родные получают твою превосходную летную норму, отелившейся Маньки, окотившейся Мурки…
Как же мало живого и важного умещалось на односторонней открытке, на тетрадном листке, как же много хотел и как мало с чернилами мог передать человек. Но текла, обновлялась в жилах общая кровь, что теперь лишь с чернилами и могла циркулировать в разлученных великими расстояниями людях.
До щемящего натиска возросло теперь в каждом солдате внимание к единственной девушке, и уж если она отвечала тебе, а не то что клялась в вечной верности, накалялось и крепло в избраннике чувство, что теперь-то уж точно тебя не убьют и победа не просто неминуемо будет, а близится с каждым новым ее обвалившимся с неба письмом. Те же, кто жил до войны, как бирюк, изливали всю нежность свою на заочниц: «Я надеюсь, что вы не будете против быть моею знакомой и с удовольствием напишете о вашей жизни в Токаревке», «Я надеюсь, что из уважения к истребителю-фронтовику ты с удовольствием ответишь мне как комсомолка», «Напоминаю вам мои слова о том, что я живу одной душой на свете с четырнадцати лет…» – и таким был вот этот возраставший напор, что ни разу тебя, летуна, не видавшая девушка отзывалась сердечным приветом, и держала тебя на лету сила всей пообещанной будущей жизни, хоть в ответном письме ее и говорилось разве что о «возможности дружбы».
У Зворыгина было двести сорок заочниц, написавших ему как геройскому летчику, написавших его фотографиям в «Правде», и Зворыгину некому было писать. С каждым новым тюком из биплана накрывала его пустота. Новых писем от Ники все не было и как будто уж быть не могло. Можно было, конечно, покивать на ползучую почту с громоздкой военной цензурой, а еще больше на свою перелетную горе-породу: сколько уж сменено было аэродромов, городов, деревенек, станиц, номеров почти полностью выбитых и гвардейскими ставших полков… Только письмам других это все доходить не мешало.
Он наверное знал, что Ника далеко теперь от фронта, что госпиталь ее эвакуирован за Волгу и что профессор Некитаев вытребовал Нику в свое распоряжение в Москву. Григорий представлял себе столицу по кадрам привозимых в полк киножурналов: исполинские туши заградительных аэростатов, гроздья раструбов на телеграфных столбах, бесконечные тысячи окон с однообразными бумажными крестами, баррикады из бревен, трамвайных платформ, мешков с песком и прочего подручного материала – это все уже было пережитками осени 41-го года. Непрерывно растущая черная тень отползла от Москвы, и глодавший Зворыгина вне математики страх испарился, потух, словно спичка во рту, и осталась одна притаенная в самой глуби, обжимавшая сердце тоска. Разумеется, лучшего места для Ники нельзя ему было желать, только сколько же там, в огромадной столице, вилось вокруг Ники победительных, сильных мужчин – знаменитых врачей, дипломатов, артистов, бояр, генералов, и красавцев, и умников, и хозяев судьбы, обладателей черных «паккардов» и огромных, как аэродромы, квартир, неоскудных дарителей гридеперлевых платьев, лисьих шуб и собольих манто. Что он был-то такое, Зворыгин, по сравнению с ее другом детства – сотрудником Наркоминдела Извольским, который мог перенести ее по воздуху в запредельные Мехико, Лондон, Нью-Йорк?.. И тотчас обрывал себя от омерзения и стыда: все кормушечно-самолюбивое («Мне! Ну не может же быть, чтобы не для меня ее сделали») и холуйски обиженно-злобное («Ну конечно, мы рылом не вышли») отгорало в известку, в золу, только он вспоминал, где и как ее встретил. Да могла ли вот эта, вроде только что выросшая из мечтательных книжек и кукол, беззащитная тонкая девочка, что с четвертого курса московского мединститута пошла в полевые врачи, не понять, что почем в этом мире? Да уж больше, чем он, через край. И не только понять, прикоснувшись ко многим ранам наших бойцов, но и знать изначально, раз пошла прямо с ялтинского променада – в сарафане и туфельках – в военкомат, так что уж без сомнения: взрослость сердца дана ей от Бога, как способность Провидения.
Мы не знали имен тех, кого убивали. Это были, конечно, не фанерные и жестяные мишени, а ощутимо наэлектризованные ненавистью, перегрузочной мукой, отчаянием, страхом, с огромной силою хотевшие убить нас позвоночные, потомство теплокровных живородящих матерей. Но увидеть кого-то из этих иванов в рабоче-крестьянское, ни на чье не похожее молодое лицо – это было немыслимо. В этом смысле мы были и слепы, и глухи, отправляя на землю не «личностей», а «представителей вида». И как вид они были чрезвычайны выносливы, терпеливы и неприхотливы. Изучив, как Кювье, обгорелые туши и внутренности самых разных советских машин, мы не нашли ни кислородных масок, ни радиостанций, ничего, что бы им помогало сообщаться словесно и выдерживать боль и удушье на больших скоростях и высотах. А у нас были парни, которые жить не могли без слоновьего хобота и намордника шноркеля[23].
Оперенные русские совмещали спокойную, зрячую жертвенность, абсолютный отказ от своей личной значимости с поразительной косностью и покойницкой непредприимчивостью, с рабским следованием стилевому единообразию, заповеданным схемам, лекалам, даже если они были вырезаны точно ножницами по металлу. Самовольное проникновение в иное измерение боя для них было равным осквернению образа Божьего, и любой неходульный маневр превращал их в мятущихся кур в подпаленном курятнике.
Может быть, это долгие, злые, гнетущие зимы и такие же долгие степи из века в век воспитывали в них мыслительную лень, медлительность ума, привычку к неподвижности, к пространству, где появление метеоров означает наступление Судного дня; может быть, это долгие зимы привили всем русским ощущение ничтожности одного человека и любых человечьих потуг обустроить пустыню, переделать природу, но тогда вообще непонятно, как же это они замахнулись на небо, доросли до колесного хода и дизельной тяги, а не то что до аэропланов.
Итак, на их машинах не было радиостанций, и нас просто жуть пробирала при мысли об их бессловесности: как же так, если именно слово и сделало нас когда-то людьми – раздиравшая пасть волосатому кроманьонцу потребность упредить об угрозе сородича: «Вниз!», «Обернись!» Против нас воевали обреченные глухонемые, способные обмениваться только покачиванием крыльями, если только не верить, что у них есть какой-то особенный, дополнительный орган электрической речи, излучения сигналов на особой волне. Но порой я задумывался о другой стороне их закупорки: их молчание было неприступно для нас. Разумеется, нашим связистам всегда удавалось подключаться к штабным коммутаторам или рациям их генералов, но что касается имен, содержания этих людей, того, что они думают о нас, мое зоологическое любопытство не было удовлетворено.
Да, пожалуй, никто из них не заслужил различения: убиваемый с легкостью и предрешенностью, не способный оставить на твоих плоскостях ни отметины исчезает из памяти сильного зверя бесследно. Но сейчас на Донбассе – о боже, спасибо! – объявились хотя бы немного другие. 16-я истребительная авиадивизия – без каких бы то ни было внешних горделивых намеков на их элитарность, никакого пылающе красного «Лейб-штандарта Иосифа Сталина». В первый раз мне пришлось танцевать настоящую жигу, то и дело ныряя под русские трассы. Этот русский ведущий хотел поводить по моим электрическим жилам смычком. Он висел у меня на хвосте неотвязной, зудящей осой, полагая, что весь я сжимаюсь в безотчетной потребности сделаться меньше, чтоб моя бронеспинка прикрыла меня целиком, но для меня все это проходило по разряду ежеутренней гимнастики. Я заложил такой безжалостный вираж, что русскому понадобилась вечность на то, чтоб вытянуть свой «Як» из соковыжималочного крена. Я отчетливо чуял, как трещат его мышцы от шеи до пяток и от чугунного прилива крови пухнет голова, когда был у него за хвостом и выметывал трассы изо всех пулеметов.
Но другим мастерам и хозяевам воздуха, приохоченным к даровой власти, пришлось много хуже. Лейтенант Эрвин Грубер (двадцать восемь зарубок на киле!) решил позабавиться с троицей «Яков». Все пошло, как всегда: наши парни кричали: «Хорридо!», «Затравим!», наслаждаясь собачьими вальсами краснозвездного трио, заставляя индейцев вертеться юлой, как дрессированных медведей на арене; поражаясь тупому упрямству, с которым иваны разворачиваются в лобовые атаки, и не сразу заметив, что сами секут пустоту, что хотя бы реакция этих русских мгновенна. А вожак этой тройки, 17-й номер, заложил неожиданный правый боевой разворот, оказавшись – о, Гюнтер![24] как же так, почему?! – не вполне обезьяной, и пошел потерявшему чувство пространства арийцу в лобовое стекло, в сей же миг заслонив своим коком и блеском винта белый свет. Все, что Эрвин мог сделать, – рефлекторно рвануть свою «Желтую-два» в высоту. Очаровательная мимикрия под привычное самопожертвенное бешенство, от которого нашему брату так легко увернуться. И бедный Грубер оказался загнанным в наделы недочеловеков. Кто же знал, что, едва пропустив под собою его «мессершмитт», русский вздернет машину на дыбы, как обваренный? Угадает с делением шкалы, этажом, на котором он должен опрокинуться на спину.
Новобранец Бургсмюллер, глядя завороженно на русское покушение на вертикаль, так и не уловил винтовой вспышки переворота в верхней точке дотянутой до половины петли. Развернувшийся в хвост ослепленному Эрвину, русский целую вечность лежал на воздушном потоке, дожидаясь, когда Грубер вынырнет у него перед носом.
Через день тот же номер 17 затащил в пилотажное неандертальство и Лео Мантойфеля. Как это было, я узнал со слов Гризманна и Ландграфа, потому что сам Лео, надышавшись густым унижением и выпрыгнув из горящей машины впервые за жизнь, возвратился в гнездовье с отшибленной речью. Там у них, под Славянском, началась настоящая свалка, и это продолжалось пять минут – непрерывное необъяснимое издевательство русского вожака над Мантойфелем. Он как будто нарочно подставлял Лео хвост под кинжальный огонь, а уже через миг, сбросив скорость, становился огромным, заполняя размахом крыла не прицельную рамку, а весь белый свет, так что Лео едва успевал НЕ нажать на гашетки, чтобы пламя разрыва не сожрало его самого. Это было какое-то механическое пианино на крыльях – показалось, что дроссель и створки радиатора русского открываются и закрываются сами собой, словно жабры, с частотою сердечных ударов гася и опять выпуская на волю лошадиные силы мотора.
Ну конечно, ага. «Если у самого меня не получилось, то, значит, совладать с этой тварью не может никто». Я почувствовал зоологическое любопытство к безымянному соколу, пусть и делался он таким страшным только в линзе чужого убожества.
Забираюсь в кабину, проверяю магнето, подымаю свой шварм на охоту, и ведомым со мной в этот раз вылетает Мантойфель. Что-то сделалось с ним в том бою, и, наверное, лучше бы начал дрожать от животного страха, но его теперь жжет унижение. Словно рыба наживку, заглотивший Железный крест 1-го класса, исступленно гонявшийся за победами раньше, разевая клекочущий клюв на рекорды, он теперь делал все для того, чтобы вырваться из ощущения своего боевого ничтожества, доказать: та беспомощность, неспособность убить были только минутной болезнью, а не тем, из чего его сделали. Это были двойные унижение и зависть: барражируя в поисках своего оскорбителя, он, по сути, пытался угнаться за мной.
– Всем велосипедистам! – захлебный лай, пожарная тревога. – Над Красным Лиманом полно фляйшвольфов и индейцев! Кто рядом, кто рядом – немедленно прикройте станцию! Сейчас там будет ад!
На полном форсаже несемся к разъезду – мой взгляд скользит по огненным валам и тучам лакового дыма и натыкается на острый профиль выходящего из вертикального пике штурмовика. Еще через мгновение я вижу соединенное, спаявшееся все: ревущую девятку мясников, которые отвесно падают на станцию, и прикрывающую их полуслепую тройку «Яков», которые не видят ничего, кроме блещущих пфеннигов наших зениток за насыпью. Сейчас фляйшвольфы выйдут из пике и понесутся вспять над самыми путями, сбривая с поверхности все, что не взорвано, поджигая тюки с украинским зерном, разнося на куски обезумевших лошадей и людей, словно небо обязано оставаться пустым, пока они не поперчат все это огненное варево.
– Ведомым оставаться наверху, – осаживаю Лео и обрушиваюсь на железобетонного увальня – глаз мой режет его, словно сквозь микроскоп, отделяя от целого члены, куски: центроплан, плавники оперения… оторвать их с рулями или до пограничной полоски не давить на гашетки, так что кажется, через мгновение пролетишь сквозь него, словно он уже нематериален, и тогда твоей пушечной мощи достанет для того, чтобы вскрыть этот сейф, как консервную банку.
Тварь уже начинает ложиться на брюхо и сейчас задерет свой очиненный нос в небеса – надо срезать ему плавники… по железному боку стучат мои пули, высекая из твари золотую пургу. Но еще через миг от его оперения отлетают куски, то едва различимое, без чего мозг и руки – ничто.
Два замыкающих штурмовика ложатся на живот – я ныряю в их мертвую зону, прошивая последние футы до дымящейся, как торфяное болото, земли; выворачиваюсь из падения, под критически острым углом упираясь глазами в лазурный испод мясника, и давлю на гашетки, продольно взрезая беззащитный живот. Из развороченного маслорадиатора распушившимся лисьим хвостом вырывается пламя. Задираю нос выше, взвиваюсь над факелом, в верхней точке подъема кладу Минки-Пинки на брюхо и вижу, как распоротый мной броненосец вонзается в неминуемую каланчу. Лишь теперь, с распылением башни, которая оплыла, словно мигом сгоревшая свечка, тройка этих индейцев увидела нас – двое сразу пошли нам навстречу удивившим меня чистотой боевым разворотом, задирая носы, выпуская запоздало-бессильные струи, отсекая нас с Лео от своих мясорубок.
– Лео, парни, на Северный полюс!
Мы уходим в крутую воздушную гору, выбрав самый надежный способ бегства от русских. Зачастую все этим рывком и кончается, мы свободно уходим домой, не втянувшись в удушливо-потную свалку, но сейчас эти «Яки» нагадили в наших владениях – надо их хорошо наказать.
– Гросскройц, Курц, живо за мясниками! Не давайте им строиться в круг.
Мой глаз скользит по загрунтованным свинцовыми белилами грядам, выхватывая сквозь разрывы в облаках стремительный придонный призрак русского… Пора! Я рушусь на него, просаживая облако и вырываясь из тумана вместе с клочьями разорванной подушки. Прострельный электрический озноб швыряет его вниз. Такая скорость отклика меня не удивляет – обыкновенный развитый инстинкт прошедшего естественный отбор опасливого селезня. Будто впрямь обесстыдев от страха, он почти что отвесно пикирует – нос моей Минки-Пинки в угоду ему, как секундная стрелка, опускается ниже и ниже, стремится в отвес. Сейчас он даст крен для спирали… да ну? ты это умеешь, иван?.. по крупным буквам я читаю его мозг, и с тошнотворной предсказуемостью, но никогда не виданною мной у русских чистотой иван раскраивает воздух подо мной – как будто по невидимому бешеному шнеку. И я иду в крутую гору лишь из любопытства, обгоняя его точным знанием, что он может сейчас со мной сделать. Я не вижу его – тут как в жмурках, – я отчетливо чую, что кусок высоты надо мной заражен его волей и вот уже занят его самолетною силой: два витка – и он там, где не может не быть… В верхней точке прямого подъема сжимаюсь – человеком из мяса, ошпаренной кожи, – задирая свой крашеный нос до спасительного замирания, начиная скользить на крыло раньше, чем по примеру убогого Грубера вынырну у него перед носом.
Я хочу показать ему свой силуэт – на кратчайшее дление, для того чтоб сполна насладиться наивным его торжеством. Пусть увидит, что он все исполнил безгрешно, только этого мало – со мной. Развернулся и пал, оборвался, как яблоко с ветки, у него из-под носа, благодарный ему за воскресшее чувство ребенка, разорителя фермерских яблочных кущ, когда весь ты становишься собственным сердцем, убегаешь от трепки и счастлив, что тебя не догнали.
Я проношусь в обратном направлении футов двести, видя в зеркале заднего вида русский переворот и движение за мной, – ну давай, что ты можешь показать мне еще? Я уже понимаю, что это тот самый безымянный иван, о котором так лестно отзывались Гризманн и Ландграф. Своими эволюциями он развеивает все, что я успел узнать о русских как о виде – о пожизненной их неспособности на своевольное нарушение предписанного, моментальной их оторопи перед каждым негаданным и невиданным росчерком немца.
Ухожу из-под мысленной трассы ивана крутым виражом, так, чтоб он не прицелился в точку у меня перед носом, и еще через миг поселяюсь у него на хвосте, нанизав на расстрельную ось этот «Як» с той же легкостью, что и всех до него. С переламывающей резкостью русский взмывает у меня из-под носа, тонет бешеной свечкой в задернутой тучами бездне, наивно надеясь, что мой глаз неспособен отделить его гаснущий абрис от сизо-белесого воздуха, не поймает мгновения, когда он опрокинется через крыло и западает мне круто в лоб…
В это самое дление в наши страстно-безгрешные игры врезается третий: я зажат в превосходных клещах – где же Лео? куда же он смотрит, когда русский ведомый буравит мой затылок глазами? Я могу просто взять и уйти на Нордполь, и прореха в барашковой туче затянется тотчас, но нет, я сейчас поиграю с тобою в твою же игру: «удирая от смерти», бессовестным переворотом сыплюсь вниз и пикирую прямо на шквально растущую пирамиду шахтерской долины царей. Распаленный дурманящей явностью моего дымового форсажного следа ведомый иван устремляется следом за мной, словно селезень за вожделенною самкой. На мгновение я ощущаю щемящую радионемоту этой парочки, даже будто бы вижу разодранный в крике клокочущий рот вожака: на себя, на себя рукоять! не иди за ним, нет! Это больно, конечно, – заглянуть в предрешенное будущее своего соплеменника, брата, обгоняюще впившись в неминучую точку убоя, и быть совершенно бессильным полетевшее остановить.
В сотне метров от черных морщин террикона я беру на себя замертвелую ручку и со шквально густеющей темнотою в глазах выжимаю машину в воздушную гору, чуя, как этот олух отстает от меня на подъеме в безнадежном усилии взмыть от земли много круче и выше, чем я, уцелев у меня за хвостом, а не вспыхнув у меня перед носом. Прозреваю и режу его – никакой хищной радости, никакого желания жрать полыхнувшую падаль. Тотчас же завертел головою, отыскивая над собою того, необычного, редкого русского.
– Не мешай мне, прошу тебя, Герман, он мой! Это он, он, ублюдок, семнадцатый номер, я узнал его, Герман, оставь его мне! – слышу вдруг умоляющий голос воскресшего Лео, этот голос по-детски дрожит от потребности вырваться из боевого ничтожества.
Что же, Лео, давай – из меня прямо лезет признание в «благородстве» и «рыцарской чести».
Русский видит, что я остаюсь созерцателем, и не может зайти Лео в хвост – на мгновение мне показалось: от живого ума его ничего не осталось, унизительно-глупая братская смерть выжгла мозг, понесла вслед за Лео в кровавом наплыве… Но нет, слишком рано я сослал его в неандертальский надел: задушив сумасшедшую скорость на горке, он уходит Мантойфелю прямо под брюхо – восхитительно грязной, какой-то недовышедшей бочкой, пропуская того над собой – в неминучую точку убоя. Вижу, как его трасса разносит фонарь над бедовой головою Мантойфеля. Простота этой русской идеи – обратить очевидную грязь в небывалую, не предвиденную даже мною винтовую протяжную вспышку – изумляет меня. Сколько раз видел я эту мерзость со срывом резьбы, когда нос самолета зарывается в воздух, как в глину, сколько раз – в исполнении множества желторотых птенцов и не видел просвечивающей сквозь нее красоты, а иван подобрал эту тусклую куколку и… вывел бабочку новой фигуры.
Что-то туго свернувшееся распрямляется в алом, сочащемся, нежном нутре, как полоска китового уса в «Сказании о Кише»: мерзлый жир растопился, и желание как можно ближе его изучить врезается мне в брюхо с лютой силой.
– Это несправедливо, иван, – убить тебя сейчас, не зная, кто ты. Ты заслуживаешь упоминания в Wehrmachtbericht[25], – бормочу я. – Ну давай, покажи мне, что ты можешь еще.
Что за черт? Что со мной? Омерзительный запах силовой недостаточности – нос моей Минки-Пинки пробирает моторная дрожь. Я включаю магнето – машина начинает трястись с такой силой, что даже прицельная рамка скачет перед глазами, и дыхание во мне обрывается от досады и бешенства. Вот что я не терплю, вот чего не прощаю: выходящих из повиновения железных артерий, сочленений, насосов, цилиндров, что должны откликаться мгновенно на каждое телодвижение, – как посмели они отказать мне теперь, когда я повстречался с иваном, любопытным настолько, что мне захотелось узнать его имя?
Я не могу вести машину безукоризненным нарезом, как гравер, – остается лишь сделать разворот на садовый забор и уйти в облака, или он, безымянный иван, опрокинет меня головою к земле, как дрожательного паралитика в инвалидной коляске, и это будет несправедливо для него самого.
У меня пляшут губы, лицо; подхватив от мотора вибрацию, зараженные руки трясутся. Стиснув зубы, чтоб не потерять их, и вцепившись обеими лапами в ручку, колочусь на незримых воздушных мослах: все дальнейшее вплоть до земли для меня – только нудная пытка. Я с каким-то тупым изумлением вижу огонь, языки, вырывающиеся из щелей, я сижу среди пламени: разлилось под ногами и должно меня жечь, но не жжет… как же это смешно – человеку, который всегда выбирает дальнейшее сам.
Темный дым, выедающий ноздри, глаза, прибывает волна за волной, горящей ватой набивается мне в грудь, я никак не могу его выхаркать. Рука моя вслепую вцепляется в фонарную панель – скоростной поток воздуха выметает тяжелую, едкую вонь из кабины, но зато раздувает ленивое пламя, и почти кипяток лижет ноги от ступней до колен. Мне приходится снова закупориться изнутри и насунуть на морду почти не спасающий от задыхания шноркель. Отстрелить крышку тесного, провонявшего гроба и прыгнуть… нет, нет, лучше я дотащу Минки-Пинки до того вон колхозного поля рядом с аэродромом. В прошлый раз все едва не закончилось трещиной в черепе – сдернув маску, снимаю с приборной панели прицел, чтобы не размозжить об него черепушку. Притираю дрожащую Минки-Пинки к земле – начинается тряска, конвульсии, пару раз меня жестко подбрасывает, а потом «мессершмитт» увязает в непроезжей грязи. Расстегнув перекрестные путы, давлю на стеклянную крышку, выжимаю себя из кабины, встаю на крыло и от приступа кашля валюсь на липучую, жирную землю. По пропаханной мной борозде растекаются жирное пламя и копотный дым – к выгорающему изнутри самолету бегут ошалелые чернорабочие, я бреду им навстречу на резиновых щупальцах, никого уже больше не желая избить – ни механика Феллера, на лице у которого не обнаружилось глаз от стыда за моторный инфаркт, ни ленивую бестолочь Гартля, не приготовившего ванну к возвращению хозяина.
Курц и Гросскройц, которые возвратились домой невредимыми раньше меня, завалились ко мне, словно только что выскочили из горящих машин, словно это не я задыхался в дыму и боролся с дрожательным параличом, а они – мокролицые, даже не злые, с детским ужасом непонимания в глазах:
– Как это могло с ним случиться, если он был с тобой?! Ты же ведь никогда не терял Rottenhund! Ну чего ты молчишь?!
– Это вопросы к Богу, милые мои, а Бог всегда молчит. Объяснить, почему Лео вдруг оказался уязвимым и смертным? Или что, это только славянское быдло должно опрокидываться лапами кверху?
Мы, конечно, теряли собратьев и раньше, но до этой минуты почему-то всегда возникало ощущение как бы оборвавшейся лонжи, не замеченной вовремя ветки, на которую может напороться любая распаленная гончая, прозрачного стекла витрины, принятого птицей за ту же пустоту, – ощущение
Счет потерь был «один к десяти», мы убивали их со скоростью до ста машин в неделю, василиски судьбы, королевичи воздуха, наводящие оторопь на иванов своей хищной статью, и ничего еще не поменялось статистически, упали только две пипеточные капли на весы, но от того еще острее было откровение: есть русские, которые способны целиком, без коварства случайностей, только собственным телодвижением решить, кому жить. Есть такие, как этот 17-й номер.
Зворыгин вскинулся на койке. Точно в него по капле насочилось и керосином вспыхнуло несделанное. На полу – перечеркнутый переплетным крестом слиток лунного света. Не желая тревожить до срока покой перетруженных долгой воздушной страдою парней, он беззвучно спустил ноги на пол, стянул с кроватной спинки синие диагоналевые бриджи, нашарил в изголовье латунный портсигар с искусно вырезанной на исподе крышки надписью «Пора свои иметь» и, беззвучно ступая босыми ногами по земляному полу хаты, вышел в сенцы.
По дороге приметил, что койка Ахмет-хана пуста, – ну, джигит! быстро девку прижал! Поощряет Зворыгин в своей эскадрилье «половую распущенность».
Черноглазым бесенком Ахмет-хан пас овец и однажды увидел над холодно блещущими снеговыми вершинами полыхающе-красный агитсамолет. Раньше он видел только огромных орлов, величаво распластанных на воздушной стремнине, плывущих так, как будто недвижимы и весь мир со своими горами и стадами барашковых туч верноподданно движется птице навстречу; раньше он видел только крупных тетеревятников в неуклонном разящем угоне за беспомощной грузной поживой; ставку сокола, сильную, как пламя взрыва, когда тот, схлопнув крылья, отвесно бьет птицу много больше себя самого, – а с явлением аэроплана стало детское сердце его обрастать, точно пухом, мечтой о крыле. Родня поднатужилась и вытолкнула Ахмет-хана из кусумкентского аула в Краснодар: «Учи, сынок, законы. Большим человеком станешь – судьей», а тот дошел до первого призывного плаката: «КОМСОМОЛЕЦ – НА САМОЛЕТ!!!»
Они были вместе аж с Качинской школы – Зворыгин, Ахмет-хан и Ленька Лапидус. Ленька спал на полатях, сын знаменитого конструктора звездообразных авиамоторов; мать с отцом его были в Москве, но родные их сестры с «кузинами» Леньки остались под немцами в Киеве. Что «жидов с комиссарами» немцы отделяют от всех остальных и доводят до стенки, оврага – это знание обезнадеживало до бесслезной, сухой пустоты. Точно два человека уживались в одном Лапидусе: оборотистый, хваткий добытчик, неуемный скабрезник с иронично кривящимся ртом – и другой: не глаза – беспокойные черные раны. И когда пригоняли кого-то из пленных, а тем более сбитых пилотов, всем хотелось скорей этих фрицев ощупать: глянь, очки у них темные, чтобы солнце в глаза не лупило, шлемофон с вентиляцией, в сеточку, и перчатки из кожи мягчайшей, чтобы чувствовать ручку, а ботинки какие – на высокой шнуровке: уж такие, случись ему прыгать, с копыт не сорвет… Ленька же подходил к ошалелому немцу, глядя в сердце и мозг, приговаривая «их бин юде» и пристукивая в свою грудь кулаком, говоря, что подбил его он, Лапидус и еврей, убивает он их – за своих. И если у немца дрожали глаза, уступая до нужного, что ли, предела, на котором подкашиваются ноги – на колени, в мольбу, в «нихт фашист», – это было еще полбеды… А вот если разбитый, оглушенный падением, ошалевший в сграбаставших лапах пилот продолжал улыбаться угодливо или просто нервически, Ленька мог принять эту улыбку за гримасу презрения или злобный оскал, и тогда уж держи его семеро…
Пустая дорога, огромная ночь, заросший муравою двор затоплен лунным половодьем. В незыблемой дегтярной непрогляди гудели дальнобойные ночные самолеты – «везу, везу, везу» как будто выговаривали. Зворыгин опустился на чурбак, вставил в зубы цигарку с моршанской махоркой, которую предпочитал папиросам с кургузою куркой и пустым мундштуком. Не мигая, смотрел в недоступную вышнюю пустошь и думал о Нике: семь месяцев назад свалилось с неба ее последнее, московское и, показалось, студью отчуждения дохнувшее письмо. Да и в прежних своих письмах Ника была к нему дружески не холодна, соучастливо не горяча, прямо так и писала, ехидна: «Шлю горячий привет, но ты не обожжешься». Чем дальше, тем вернее представлялось, что «будь живым, пожалуйста», написанное ею, дышало той же взрослой женской жалостью, что и письма другим – многим, многим ее одноклассникам, воевавшим сейчас на пространстве от Черного моря до Полярного круга. Отвечала ему из одной нетяжелой повинности, понимания, как он нуждается в письмах ее, как нуждается каждый теперь в подтверждении своего бытия женским словом и взглядом. Отвечала ему, подчиняясь простому движению души – ставшей словно бы частью той женской и детской души, что писала любому и всем, кто на фронте: «Дорогой товарищ боец! Когда пойдешь в бой, бей немца насмерть!»
Сообщала Зворыгину о своих одноклассниках – тонкоруких, домашних, ни к чему, кроме точных наук или музыки, не приспособленных мальчиках, что теперь стали рваться на фронт со своей близорукостью и неподдельными грыжами, не могли усидеть по домам от стыда за свою исключительность, бронь, и такой-то забегал к ней домой попрощаться, невозможно смешной и до слез, задыхания жалкий в непомерной шинели, доходящей до пят и до кончиков пальцев, и теперь она пишет не только Зворыгину, но еще и такому-то.
Совершенно зеленые девочки целыми школами, не закончив 10-го класса, поступают на курсы радисток, медсестер, сандружинниц, сообщала она. Актеры Большого театра передают значительные денежные средства в фонд постройки эскадрильи. Дети тех, кто на фронте, стоят у токарных станков – высоко над землей, на составленных ящиках: только так они могут дотянуться до всех пусковых рычагов. Мужички с ноготок. Набивают патронные ленты для авиапулеметов Зворыгина. Ухаживают за телятами на животноводческой ферме колхоза «Гигант». Во дворцах пионеров устроены выставки: что может сделать ребенок в подарок бойцу – кисет с коряво вышитой красной звездой, баульчик для катушек и иголок, чехольчик для расчески, домино.
А еще она много писала о скудных пайках для трудящихся тыла и сезамах горкомовских распределителей, о преимуществах летных комсоставовских продаттестатов над рабочими и иждивенческими продуктовыми карточками, о достоинствах и недостатках продельной крупы, об обменянных на полведра помороженной квелой картошки крепдешиновых платьях и о маминой лисьей горжетке, оцененной на рынке в три стакана крупчатой муки, – как же глупо она пробросалась Зворыгиным, а то мог бы сейчас он ее подкормить. А еще о почтарше, которая разнесла по домам только часть писем с фронта, а остальные, гадина, спустила в унитаз, – может, вот кто виною тому, что Зворыгину нет больше писем от Ники, как и ей от него? Перестала писать, словно уж без остатка истратила то пионерски и сестрински чистое, что могла дать Зворыгину, – или кто-то, войдя в ее жизнь, занял в ней столько места, сколько лезвие в ручке складного ножа, и писать ему только из «дружеских чувств», «уважения к фронтовику» или жалости было бы для него унизительно.
Крыши хат и сараев отчетливо уж рисовались на фоне светлеющей выси. За чертой на востоке томилось незримое солнце. Толкнувшись с чурбака, Григорий двинул в хату – по вышитой холодным росным серебром барашковой траве лег его свежий дымчатый след. Ленька свесил с полатей босые ступни и глядел на Зворыгина сверху вниз, точно филин.
– Что, уже на ногах, Гришка Победоносец? Очередной припадок творческого вдохновения? А этого – Тинка ночевать позвала? Завидую и факту, и объекту. А мы с тобою ни хрена мышей не ловим.
– Пресеку я когда-нибудь это. Всех в колючий ошейник, – уверил Зворыгин, усевшись за стол и откидывая полотенце с пайкового белого ситника и чугунка с остывшею картошкой: солдатская вдова Наталья кормила их, «воздушную пехоту», чем могла, да еще виноватилась: немцы вымели все подчистую – хотя в этом должны перед нею виниться они. – Ну вот какой он будет в воздухе теперь? Млявота, размазня. А машину, ее надо задницей чувствовать. Перегрев – как свою ненормальную температуру.
– Тут, Гриша, другое, – сказал Лапидус, слетая с печи. – Тут если не сейчас, то, может, никогда.
– Бугаиная философия. Сегодня дай ему корову, а поутру на мясо забивай.
– А немцы, что не люди в этом смысле? Или что, нет пилота в Тюльпане, а, Гриш?
– Не знаю. Как мертвый. Все видит, все чует. И никогда не ошибается.
– Ну скажешь. Это какая-то не наша точка зрения, мистическая.