Дуршлаг – аншлаг на любом спектакле с его участием.
Гондурас – единственное, пожалуй, что Дурова сегодня совершенно не волнует.
Дурново – поместье, усадьба, имение, а попросту – дача Льва Константиновича.
Гнать дурку – участвовать в телепередаче «Белый попугай».
Дурачок – сжатая в кулак рука Льва Константиновича.
Дина Дурбин – американская киноактриса, не имеющая к Дурову ни малейшего отношения.
Дурошлёпы – домашние тапочки Льва Константиновича.
Дурочка – дочь его. Дурашка – внучка Дурова. Дурачок – внук.
Можно было бы и продолжить, но предоставляю эту возможность всем читателям этого произведения.
Эпилог
Лев Дуров недавно покинул нас, покинул этот мир. Вечный двигатель нельзя остановить, его можно только сломать, как сломали его не болезни, не вирусы, не дряхлость, не ржавчина и даже не износ механизма и наступившая усталость. Дело в другом! Ведь давно существует аксиома, утверждающая, что вечный двигатель создать нельзя, он невозможен. И тут обнаружилось, что, оказывается, есть на белом свете одно исключение из незыблемого правила – Лев Дуров. И тогда само время, природу мироздания, законы физики и механики, да и весь материальный мир это стало раздражать! Это что же такое делается?! Ведь сказано же: «Вечный двигатель невозможен!» А этот?! Всё равно движется, бегает, работает, шутит, анекдоты травит… Непорядок! И поскольку вечный двигатель Дуров был создан из далеко не вечного непрочного и легко уязвимого белкового материала, то его вполне было возможно разрушить, сломать. Ура! Равновесие в природе восстановлено.
Однако не следует забывать, что, кроме материального мира, существует ещё кое-что, гораздо менее скучное… И жизнь Дурова убеждает всех нас, что в ответ на любое «никогда» мы можем теперь подумать: «А вдруг…»
Александр Кайдановский
Каин
Вот передо мной несколько фотографий. Они сделаны и подарены фотокором журнала «Советский Союз». В редакции журнала у нас был концерт. Строго говоря, концертом это назвать нельзя; у них был какой-то юбилей, сколько-то лет журналу, и прямо в редакции, в большой комнате, за столом, кто сидя, кто стоя, все веселили редакцию как могли. Еще с нами был композитор Шаинский, но он скорее был не с нами, а с ними, его пригласили отдельно, он был вроде другом главного редактора. А главным редактором был зять Н. С. Хрущёва – Аджубей. Веселье достигло апогея тогда, когда Шаинский был усажен за фортепьяно и его попросили спеть попурри из своих популярных песен. Маленький, плоховато поющий, но компенсирующий этот недостаток бурным темпераментом композитор поёрзал слегка на подложенной на стул подушечке и начал. Все подхлопывали и подпевали; судя по всему, он выступал тут не в первый раз, а когда дошёл до всенародно любимого шлягера «Хмуриться не надо, Лада», все, и особенно Аджубей, дошли, в свою очередь, до экстаза. Большой, широкий, разгульный, краснолицый Аджубей, сметая всё на своём пути, пустился в пляс. «Для меня твой смех – награда! – выкрикивал он, как на митинге. – Лада!» И тут, словно ставя точку, звонко целовал Шаинского в лысую макушку. Шаинский вздрагивал и съёживался, как от просвистевшей над головой пули, склонялся к клавишам, но увернуться от всплеска аджубеевской любви было трудно; он был скован пространством клавиатуры, песню надо было продолжать, и его нагонял ещё один страстный поцелуй в макушку с весёлым звуком вытаскиваемой из грязи калоши.
Мы, уже почти артисты, выпускники, четвёртый курс. Нас пятеро здесь: Александр Кайдановский, Иван Дыховичный, Борис Галкин, Леонид Филатов и я. И все уже чего-то умеют, и тем, что умеем, радуем редакцию. Вот отдельная фотография: мы с Кайдановским поём в два голоса Пастернака: «Мело, мело по всей земле во все пределы, свеча горела на столе, свеча горела». У нас красиво получается, чистая терция и общее настроение. Но он поёт и один. Вообще, к четвёртому курсу сложились свои приоритеты: Галкин лучше всех читает стихи, особенно Есенина (сочинять и петь он начнёт позже), Филатов лучше всех сочиняет, и не только стихи. Дыховичный «открыл» для себя и для всех нас Дениса Давыдова, стал сочинять мелодии на его стихи и прочно обосновался в этом песенном поле, я с песнями на стихи Филатова стал лидером в области авторской песни, которая тогда набирала силу и превратилась уже в целое движение. «Лидером в нашем общежитии», – саркастично заметил Лёня, когда мы делали ТВ-передачу к его юбилею. Это неправда, но пусть скромность украсит сегодня наши помятые временем лица.
Кайдановский тоже сочинял, об этом мало кто знает. Он сочинял благородные и грустные романсы на стихи Гумилёва, Волошина, Бунина. Сегодня я понимаю, что они были просты и безупречны. Поэт выходил в них на передний план, и Саша своим пением лишь подчёркивал его достоинства. К этому времени уже видно, каков артист Саша Кайдановский: он скуп в выразительных средствах, но это скупость Жана Габена, когда лицо не гримасничает, оно часто почти неподвижно, но мы тем не менее видим, о чём он думает, мы угадываем, что он чувствует. И это его пение – в тени поэта, в тени произносимых слов – такое же. Вы, кому я все это рассказываю, знаете его как крупного киноартиста, и всего несколько десятков людей знают, слышали, как он поёт, но поверьте мне на слово, это было – вот сейчас подыскиваю слово, и всё неправильно: изумительно – нет, не то, ничего там не изумляло; потрясающе – тоже неверно, т. к. не потрясало; блестяще – неправда, скорее это относилось к Ивану Дыховичному; скажу просто – это было больше чем хорошо. Значительно больше. И вам действительно придётся поверить мне только на слово, потому что не осталось ни одной профессиональной записи, ничего, что могло бы подтвердить мои слова; осталась только память: о неповторимом благородном и мягком голосе, в котором обертонов было больше, чем у Джо Дассена (я хотел вначале написать «бархатном», но потом вспомнил, что Саша этот эпитет не переваривал); о странном, ни на чьё другое не похожем лице, лице пришельца; о чистом звуке, в котором не было ни одной нелогичной, фальшивой ноты; и о сдержанной манере, в которой скрыто было больше, чем спето. «Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд, и руки особенно тонки, колени обняв. Послушай, далёко, далёко на озере Чад изысканный бродит жираф», – пел Саша стихи Гумилева, и мы уносились все к неведомому озеру Чад, в страну, где нас не было и не будет, потому что страны такой нет. Но, может, мы её откроем, ведь вся жизнь впереди, поэтому грусть легка и беззаботна. Ведь должна же она где-то быть, эта страна, в которой правят изысканные чувства, светлые мысли и красивая любовь. И всё то время, пока Саша поёт, мы верим в это – да что там верим! – знаем, что она есть, и мы в ней ещё поживём вместе с нашим певцом-однокурсником. «Ему грациозная стройность и нега дана», – поёт Саша в моей памяти, и я думаю, как эти слова ему самому подходят. И грация, и нега – всё в этом пении есть, и не только в пении – в нём самом! А дальше: «И шкуру его украшает волшебный узор». Да-да, конечно, и пятна на шкуре были, ну куда же без них, и узор диковатый и тревожный, как сон наркомана. Причудливый узор его характера составляют нега и пятна, грация и жестокость, романс – и над ним же – едкая насмешка.
Он готов к драке всегда, он может ударить человека по справедливости, а может и ни с того ни с сего. Однако когда мы возвращаемся в общежитие… Нет, не тогда после концерта в редакции, а раньше, возвращаемся из района Рижского вокзала, куда мы ходили за вином, и на нас налетает шпана, и в руке одного из них появляется нож, Саша голой рукой хватается за лезвие, и на лице его ничего не меняется, он сжимает нож рукой, а из руки уже хлещет кровь, и удивлённый хулиган всё пытается выдернуть лезвие из Сашиной руки, но Саша держит так крепко, что он не может, и тогда Саша бьёт его левой рукой в лицо, ещё и ещё, и тот падает, а затем убегает, и нож остается в красной от крови Сашиной руке, и Саша, усмехаясь, глядит на свою исполосованную руку, а потом бинтует её нашими носовыми платками. Драка была остановлена абсурдным поведением Каина. «Каин» – это его прозвище все студенческие годы и позднее тоже, почему – не знаю. Каин убил Авеля. А наш Каин потом убьет Кайдановского. Сам себя. Кажущийся абсурд поведения – голой рукой за нож – остался в нём навсегда, всегда была эта готовность к риску, к игре в очко со смертью, в которой смерть – банкомёт, и все карты у нёе, и следующая карта оказывается перебором; а в банке – жизнь, и банкомёт её забирает. Два инфаркта были у Каина, а потом – перебор, и на третьем он понёсся к своему озеру Чад, рискнув, проиграв и благородно улыбнувшись на прощание… Когда был второй инфаркт, они с Филатовым оказались одновременно в одной больнице, в кардиологическом центре. У Лёни – инсульт, у Саши – инфаркт. Саша уже был слегка ходячий, а Лёня – ещё нет. Лёня говорит: «Давай сделаем передачу о Солоницыне». Он имел в виду свою программу «Чтобы помнили». Солоницын и Саша тесно связаны между собой Андреем Тарковским, поэтому логично, если Саша примет участие в такой программе. А Саша ему отвечает: «А тебе не кажется странным, что два полутрупа будут делать фильм о целом?..» Цинизм? А как же. Но только абсолютно беспощадный и к самому себе. Он весь такой, пятна на шкуре сплетают одному ему ведомый узор.
Он встретил нас с сыном на Калининском проспекте (теперь Новый Арбат. Саша жил рядом). «Пойдём, – говорит, – ко мне. Я покажу тебе на видео своего „Керосинщика“». Он уже сам ставил фильмы в то время. Пошли. Сыну – лет двенадцать. Я побаиваюсь, что ему будет скучно. Фильм идёт, Саша посмеивается, будто всё, что он сделал в этом фильме, – забавный розыгрыш зрителя, а зритель этого так и не понял. Он посмеивается, а я вижу, что для него это серьёзно и что наша реакция ему не совсем уж безразлична. Мы смотрим. Сыну не скучно, даже, похоже, – наоборот. Он потом говорит мне, как понял некоторые эпизоды, и я понимаю, что Саша достиг результата, какого хотел. И если подросток сумел этот фильм почувствовать, значит, у фильма есть будущее. Фильмы Сашины останутся жить. И останется навсегда его монолог в «Сталкере», его лицо страдающее; желание быть понятым, а никто не понимает; острая жажда быть не одиноким и всё равно им оставаться; неутолимая тоска по озеру Чад, на берегах которого ты любим и никому ничего не надо объяснять. А у меня останется эта фотография, на которой мы вместе поём о том, что «свеча горела на столе, свеча горела».
Михаил Козаков
Легенда
Меня не покидает «восторг», когда я слышу словосочетание «живая легенда». Значит, существует и мёртвая. А термин «мёртвая легенда» вообще портит настроение. Равно как и «живая легенда» – что-то вроде упрёка в том, что ещё, как ни странно, – живая. Как шутил когда-то писатель Михаил Генин: «Если есть домашние хозяйки, значит, где-то должны быть и дикие».
Не лучше ли – комплиментарно, но и вежливо назвать человека просто легендой?
Вот и Козаков – безусловно фигура легендарная. Люди всегда не только смотрели его фильмы и спектакли, не только слушали, как он читает стихи, но и собирали о нём всяческие сплетни. А нынче, впрочем, как и всегда, легенду без сплетен не сплетёшь. Так, если всем известно, что Козаков умеет и любит читать стихи и знает их в огромном количестве, то попутно возникает полуправда-полусплетня о том, что он во время застолья, не понимая, что утомляет собравшихся, безостановочно читает стихи до утра, не оставляя никому времени даже произнести тост. И это становится юмористической частью легенды. А ведь немногие способны на такое, хотя бы потому, что меньше знают, менее образованны. Козаков образован, он знает русский язык, в чём с ним могут сравниться очень немногие русские артисты. Он отчасти – миссионер. Он желает поделиться с аудиторией стихами и эмоциями, в них заложенными, он несёт в массы культуру, не отдавая себе отчёт в том, что эта культура нужна массам, как виндсёрфинг – похмельному бомжу.
Но Михаилу безразлично мнение аудитории: он хоть и миссионер, но всё же главное – самому испытывать наслаждение от процесса творчества, происходящего сейчас, в эту минуту. А если кто не понимает, значит, он просто животное, и к нему можно отнестись с пренебрежением и повести себя – рискуя схлопотать по лицу, – оскорбительно и по-барски. Даже в адрес профессиональных критиков он в своей книге выразился так: «Меня не интересует мнение евнухов о любви». Но поскольку Козаков стопроцентный артист – от кокетливой кепочки с красным помпоном до жалоб на здоровье (пусть даже обоснованных), – мнение «евнухов» его всё равно интересует. И не только у критиков, но и у любого случайного человека он может спросить после спектакля: «Ну как?»
В Михаиле Козакове сосуществуют два совершенно разных человека. Вот например: он создал удивительно нежный и обаятельный фильм о любви и невозможности счастья («Безымянная звезда»). В нём есть отзвук, эхо знаменитых «Римских каникул» с Одри Хёпбёрн и Грегори Пеком. И почти невозможно поверить, что этот же человек может публично оскорбить, больно ранить ни в чём не повинного человека. Всё, как у его любимого поэта – Иосифа Бродского. А ещё – страх за себя и свою самосохранность и одновременно – полное пренебрежение собственным здоровьем; абсолютный, даже забавный временами, эгоцентризм и вдруг – пристальное внимание и участие в другом человеке и т. д. и т. д. Он бывает и великим, и мелким, и притом сам это прекрасно знает. Всё, что называется, в одном флаконе. Но… кто-то из великих (чуть ли не сам Пушкин) сказал ведь, что «всё лучшее в себе я отдаю бумаге». Вот так и Козаков: всё его лучшее – творчеству; всё худшее – жизни, быту и прочему.
И я смотрю на него – иногда с восхищением, иногда – с любопытством, а порой – даже с отвращением, которое тут же забывается при очередном его творческом всплеске. И тогда горжусь тем, что он однажды назвал меня другом, что в его устах не играет абсолютно никакой роли, так как любая другая роль и вообще роль – значительно важнее. Но я всё равно горжусь…
И последнее. Эпиграфом к жизни Михаила может послужить цитата из стихотворения ещё одного его любимого поэта Давида Самойлова:
Сергей Михалков
Казалось бы, баснописец…
Я всё пытаюсь на этих страницах формирующейся книги избежать популярного жанра под названием «мемуары» и написать серию очерков (или новелл) об известных людях, с которыми связаны не столько мои воспоминания о них, сколько забавные эпизоды из их жизни с моим вольным или невольным участием.
Однако любая попытка убежать подальше от мемуаров заслуживает одобрения, ибо их авторы чаще всего рассказывают о себе, а личности, попадающие в рассказ, даже самые знаменитые, представляют собою не что иное, как кордебалет, миманс, массовку – короче, гарнир, приправу к основному блюду мемуаров – нетленному образу вспоминающего. Однако все мои попытки обречены, несмотря на благородное стремление акцентировать внимание не на себе, а на человеке, о котором идёт речь, и к тому же на каком-то смешном и даже анекдотичном случае с его участием… Но без постоянного употребления местоимения «я» не обойтись, и потому все эти зарисовки всё равно носят черты этакой застенчивой мемуаристики. Но всё-таки «застенчивой», и потому – приступим…
Некоторое время тому назад я был солистом оркестра Л. О. Утёсова, и автором программы под неприхотливым названием «Утёсов-80» номинально числился С. В. Михалков. То есть его авторитетная подпись украшала сценарий программы, а фактически сочинять, придумывать её мог кто угодно. Нет, он, разумеется, бывал на репетициях, и с удовольствием всё комментировал, давал советы, вносил поправки, но прямо скажем, из сил он не выбивался при создании этого концерта. Он уже давно мог себе позволить только поставить подпись в бухгалтерской ведомости и разрешить использовать своё имя в афише. Он заслужил, был в этом уверен и воспринимал любые знаки внимания и уважения к себе с олимпийским спокойствием, и нервы попусту не тратил. Да и вообще он их не тратил… Может, потому и жил долго и мирно со всеми. Его легендарное спокойствие, как устоявшийся стиль взаимоотношений с людьми, породило целую серию остроумных изречений и реплик, ему приписываемых. Почти анекдотов. Я знаю их не меньше дюжины, но расскажу всего лишь два, наиболее, как мне кажется, для него характерных.
Сейчас в обиходе термин «писатель-сатирик». Для меня он загадочен и двусмыслен. Понятно, что писатель… И всё же приставка «сатирик» – это как? Меньше, чем просто писатель, или больше? Салтыков-Щедрин давно классик, но сегодня он непременно угодил бы под рубрику «писатель-сатирик», что было бы для него, пожалуй, более унизительно, чем почётно. Ещё, вероятно, он был бы сегодня «сатириком», потому что невероятно, поразительно современен. Он читается или ставится в театре так, что оторопь берёт: человек написал это задолго до советской власти и тем более демократии. Градоначальники города Глупова со своими нововведениями разве никого нам не напоминают?
Однако к делу…
В расцвете застоя советской власти в «Современнике» идёт сдача спектакля «Балалайкин и Ко» как раз по произведениям Салтыкова-Щедрина (инсценировка С. Михалкова). Все почти уверены в том, что его не примет комиссия управления культуры исполкома Моссовета. В ту пору спектакли сдавали комиссии, а она либо принимала, либо нет. И если нет, тогда спектакль, на который было уже затрачено много денег и сил, был обречён на забвение, даже не родившись. Естественно, злющие слова писателя подходили идеально к сегодняшнему дню, и по мрачнеющим лицам членов комиссии было ясно, что такого вольнодумства театру «Современник» не простят. Исключено! А в зале сидит лауреат всех премий и Герой Труда С. В. Михалков. Члены комиссии оборачиваются к нему и ищут в его глазах солидарное возмущение этой, с позволенья сказать, – антисоветчиной! Ещё бы! Сидит человек, который напрямую может общаться с членами политбюро по соответствующему телефону. И если он поддержит уже готовое мнение комиссии, то этому спектаклю – да что там спектаклю, – всему этому мерзкому диссидентствующему театру придёт, наконец, заслуженный пи…ц! Кончился спектакль. Тяжёлая, выжидательная пауза, которую нарушить первым имеет право только он – С. В. Михалков. И комиссия от него только и ждёт команды «фас», чтобы кинуться и растерзать. И вдруг он говорит нечто совершенно неожиданное. Тихо, медленно, с привычным своим заиканием: «Д-да… Никогда ещё царизм н-н-не п-получал такой пощёчины!»
Как!
Перестройка мнения у собравшихся партийных лакеев на прямо противоположное произошла моментально. Все стали хвалить спектакль. Он был благополучно принят и надолго вошёл в репертуар театра.
А второй эпизод связан, конечно, с написанием ещё одного гимна страны, теперь уже Российской Федерации. Его юмор отличался от других аристократизмом и полной невозмутимостью. Он рождается и произносится в абсолютно непоколебимом покое. Первый советский гимн, сочинённый в соавторстве с Г. Эль-Регистаном, вызвал у многих собратьев по перу и зависть, и якобы презрение к патриотической коньюнктуре, и ещё много чего порочащего, по их мнению, звание русского поэта, который должен хотя бы слегка быть в оппозиции к власти. И когда один из них бросил в лицо Михалкову прямо, нагло и вызывающе фразу: «Ну и говно же ты, Сергей, написал», тот со своим чрезвычайным спокойствием ответил: «Г-г-овно – не г-говно, но будешь слушать стоя!» Этот случай знают если не все, то многие.
А вот этот гораздо менее известен.
Второй гимн вызвал ещё больше негодования, особенно у набирающей силу и уверенность свободолюбивой отечественной демократии. Ну надо же! Подправил кое-где слова, чуть-чуть изменил и – на тебе – новый гимн, родной сын (или брат) старого! Поэтому, когда С. В., будучи на каком-то литературном симпозиуме или конференции, ехал в лифте на свой этаж, рядом с ним стоял очень популярный поэт, чей этаж был пониже, который стал предъявлять ему гневные демократические претензии. Лифт остановился на его этаже. Он всё ещё продолжал свою нервную тираду при выходе. В закрывающиеся двери лифта он продолжал кричать и почти оскорблять автора гимнов в своём оппозиционном экстазе. И когда двери почти закрылись, Михалков в оставшуюся щель флегматично обронил: «С-слова учи…» Будто посоветовал. Двумя словами убрал возвышенный пафос коллеги.
И, наконец, эпизод, связанный непосредственно со мной.
Конец 70-х годов прошлого столетия. В ту пору я, как уже было упомянуто, продолжал работать в МТЮЗе, был солистом государственного оркестра РСФСР под управлением Л. Утёсова (про Утёсова у меня есть отдельный рассказ, но сейчас речь не о нём). Там я пел свои песни на стихи Л. Филатова. Это нравилось и Утёсову, и, по всей вероятности, С. В., главному автору готовящейся юбилейной программы. Если бы ему не нравилось, он бы не предложил мне того, что предложил.
А сейчас я хочу вернуться на несколько лет назад, считая, разумеется, не с сегодняшнего дня, а с того дня, когда мы встретились в репетиционном зале оркестра Утёсова с Михалковым. Я надолго не задержу ваше внимание, с которым вы нетерпеливо ждёте продолжения рассказа о нашем герое, но это отступление необходимо для того, чтобы его личность раскрылась сейчас перед вами с весьма неожиданной стороны. Во всяком случае, то, что я о нём узнал тогда, было для меня почти потрясением.
Итак, бар «Арбат» на Калининском проспекте (теперь просто Новый Арбат), одно из немногих заведений в Москве, где можно было попробовать зарубежные напитки. В нём сидят и обильно пробуют вышеупомянутое два студента Щукинского театрального училища. Один из них – первокурсник, а второй – третьекурсник и младший сын С. В. Никита, успевший уже сняться в популярном художественном фильме «Я шагаю по Москве». После 3-го курса он покинул Щукинское училище, оказался во ВГИКе и пошёл потом, широко шагая по кинематографической тропе, которая привела его впоследствии на одноимённый широкий проспект. Но тогда он ещё там, в Щукинском, или, как теперь говорят, в Щуке.
Количество выпитого виски неумолимо вело к взаимному расположению и лирическому самочувствию, и неудивительно, что через некоторое время Никита Сергеевич предложил:
– Давай я тебе прочту несколько стихотворений, а ты попробуешь угадать, кто автор.
– А чего пробовать? – самоуверенно заявил я. – Конечно, угадаю!
Моё уверенное нахальство было обусловлено тем, что я действительно хорошо знал русскую поэзию и в школе на уроке литературы как-то раз даже посмел скептически отозваться о кумире миллионов С. Есенине. Тогда, обратившись к классу и педагогу, я сказал: «Да что вы все по нему, Есенину, с ума сходите? И у него тоже были, между прочим, довольно гадкие строчки». Класс возмущённо загудел, а ученик, неосмотрительно замахнувшийся на «святое», пробившись через шум, продолжил: «Да вам самим-то нравится, например, такое: «…и зверьё, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». А? Ай да молодец какой! Не бил их по голове, не вешал кошек, не пинал собак! Тоже мне достоинство! А это: «…как жену чужую, обнимал берёзку…» Ничего не чувствуете? Ну, что это пошлость?» Пытливый юноша после урока всё равно не избежал мордобоя со стороны есенинских фанатов-одноклассников.
Словом, про поэзию я знал немало, и когда Никита стал читать, я его снисходительно слушал. Прозвучало первое лирическое стихотворение.
– Ну? – спросил Никита.
– Надсон, – уверенно произнёс я.
– А вот и нет! Слушай дальше!
И он завалил меня россыпью первоклассных стихотворений. Пытаясь отгадать, я перебрал всех – от Жуковского до Блока и, наконец, сдался. Посмеиваясь в тогда ещё несуществующие усы, Никита сказал:
– Это всё мой отец написал!
И вот тут-то меня и настигло потрясение! Как? Автор басни «Заяц во хмелю» и бессмертного произведения для дошкольников, пьесы «Зайка-зазнайка, три поросёнка и серый волк», входящей в репертуар почти всех театров нашей необъятной Родины, и он же – автор таких стихотворений?! Никита, насладившись сполна моим изумлением, предложил выпить за здоровье отца, что мы и сделали…
А теперь пора вернуться к нашему с Сергеем Владимировичем неконструктивному диалогу в репетиционном зале оркестра под управлением Л. Утёсова. Разговор мог бы сложиться иначе, если бы я вовремя припомнил, как его сын наказал меня в баре «Арбат» за самоуверенность и, так сказать, неготовность к сюрпризам… И если бы не молодёжный максимализм и такое же молодёжное и глуповатое, часто демонстративное неуважение к любому авторитету, то тогда, быть может, и возникло бы что-то интересное, удивительное для всех и полезное. Да-да! Именно в сотворчестве с ним, с Сергеем Михалковым!
Он тогда, наверное, посчитал достойным и перспективным вот такой неожиданный альянс.
Синклит патриархов сидел тогда в зрительном зале: и Утёсов, и Михалков, и кто-то ещё очень маститый. А на сцене шёл прогон программы. В перерыве С. В. подозвал меня к себе. В зале ещё сидел Лёня Филатов, которого я пригласил послушать: ведь я всё-таки пел песни на его стихи, а не просто какие-то песни. Скромно так сзади сидел, далеко от патриархов. С. В. протянул мне несколько листов и сказал:
– Я бы хотел, чтобы в-вы п-п-опробовали сочинить песню, а то и две, н-н-а вот эти стихи…
– А чьё это? – задорно и нахально спросил я.
– Это м-м-ои стихи… – был ответ.
– В-ваши? – удивился солист, невольно передразнив патриарха.
Прошло уже немало лет с того эпизода, когда его сын познакомил меня с лирикой отца, но этот эпизод был, и как же я мог забыть о нём! Не пришлось бы удивляться! А тут! Филатов слышит то, что предложил баснописец и, по прозвищу либеральной молодёжи, – гимнодел, и солисту уже кажется, что друг ухмыляется. Поэтому он берёт листки со стихами у Михалкова, всем своим видом показывая, что делает тому неслыханное одолжение. Ну, мы же не продаёмся властям, лауреатам и всяким там Героям Социалистического Труда! И пусть Филатов видит, что я взял стихи Михалкова только из вежливости. Вот если бы он был Пастернак или, на худой конец, какой-нибудь Багрицкий… А так… Возьму, конечно, но без энтузиазма.
– Я дома прочту, ладно, Сергей Владимирович? – говорю я и прячу листы в сумку.
– А на следующей реп-п-петиции с-с-кажете мне, что вы об этом д-д-думаете, хорошо?
– Конечно. До свидания.
И на следующей репетиции я подхожу к нему с немотивированной критикой одного из его стихотворений. Критикой идиотской, но как могло быть иначе, если в зале опять Леонид Филатов, которому я сейчас покажу, как я смело топчу лауреата. Такая, знаете, хамская рецензия.
С ходу, сразу говорю:
– Сергей Владимирович, помилуйте (хотя, впрочем, слишком старомодно и благородно для хама. Значит, сказал «послушайте»). Что это за строчка такая: «чтобы в поймах заветных гнездиться»?
А там, в стихах или возможной песне, речь шла о том, что перелётные птицы, где бы ни находились, куда бы их ни заносило, – всё равно возвращаются в знакомые, родные места, чтобы позаботиться о потомстве, или, как он написал, «чтобы в поймах заветных гнездиться».
Хамоватый рецензиант, то есть я, стал придираться к словам классика.
– Мало того, Сергей Владимирович, что слово «поймы» непонятное и, как бы сказать, не песенное, не поющееся…
Он даже не спросил почему. Потому что я не дал и продолжил:
– А «гнездиться», что это? Вообще неудобоваримое слово. Как вы себе представляете, я его буду петь? – И повторил с отвращением: «Гнездиться» – ну надо же…
Он не обиделся. Он как всегда не счёл нужным тратить нервы на такой вздорный и несправедливый наскок. Буквально через три секунды он заменил слово и сказал:
– Может быть, «с-с-селиться» подойдёт?
Мне ничего не оставалось, как сказать: «Ну я попробую», и, несколько пристыженно, отойти.
«Аплодисменты после…» – называется эта книга. Я аплодирую ему, Сергею Владимировичу Михалкову, его благородному спокойствию, которое он ухитрялся сохранять при всех сменах власти и любых режимах, не приспосабливаясь к ним и сохраняя лицо. А также его умению не обижаться на вздорные и глупые нападки современников, не только чтобы не доставить им удовольствие своей обидой, но ещё и тому, что он просто не обращал внимания ни на их укусы, ни на них самих. Я аплодирую его драгоценному свойству жить так, как хочется, в любом возрасте, абсолютно игнорируя цифры. А ещё – не обнажать свою душу перед недостойными, писать что-то такое личное и сокровенное, что обнаруживало истинную, бесценную и необычайно привлекательную суть этого человека. Я аплодирую его уникальному чувству юмора, а ещё его умению несколькими словами сказать ВСЁ.
Это ведь именно он придумал эпитафию к Могиле Неизвестного Солдата: «Имя твоё неизвестно, подвиг твой бессмертен». И лучше, и короче сказать нельзя было. И поэтому – долгие аплодисменты после… Браво, Сергей Владимирович!