Это как Вам угодно, но вот о чем я буду настойчиво просить Вас и надеюсь, что Вы это исполните, потому что это не будет Вам стоить ни малейшего усилия. Будьте так добры, передайте Вашему дядюшке Александру Генриховичу[212], что я не мог никаким образом до сих пор воспользоваться его благосклонностью и приехать в Петербург искать места. Я простудил горло еще в октябре дорогой из деревни, и даже тогда, когда я имел честь представиться г. Жомини, я ездил к нему с респиратором, потому что болезнь затянулась.
Теперь мне немного лучше, но Бог знает, когда еще я буду в состоянии подвергнуть себя переменчивому петербургскому климату и всем тем беспокойствам и разъездам с визитами и т. п., без которых немыслима и бесполезна была бы поездка в Петербург по делам. Я и здесь не выезжаю давно уже.
Впрочем, при неясности и запутанности современных политических дел, может быть, это и к лучшему: через несколько месяцев и тому, кто думает о возвращении на службу, и тем, кто бы желали ему в этом помочь, будет, вероятно, гораздо яснее положение дел, и выбор станет легче.
Но все-таки мне очень жаль, что я теперь именно в Петербурге не могу быть.
Очень желал бы я с вами поговорить о Восточном вопросе, об «Анне Карениной», слышать Ваши рассказы о Царьграде, где после моего отъезда случилось так много важного и в государственной жизни бедной и прекрасной Турции, попавшей в руки свирепого и бесстыжего Мидхада[213] и в домашней жизни нашего посольства.
Вызов Хитрова и вообще вся эта суета у Игнатьева в гостиной между ним и Церетелевым[214] — это верх совершенства. Мне про это рассказывали добрые люди: («Lorsqu'on ne connait pas le mari, on n’adresse pas la parole a la femme!» — «Comme il fait beau aujourd’hui!»[215] и т. д.).
Это в своем роде не менее художественно, чем… ну… не доскажу моей мысли! Она уже слишком несовременна и слишком похожа на вкусы и взгляды римлян эпохи упадка!
А знаете ли, Лизавета Александровна, что я нашел теперь la clef de la voute[216]? Вы не догадываетесь, о чем я говорю? Это Вы один раз сказали мне: «C’est etonnant… и т. д… avec cette absence de la clef de la voute!»[217] Дело шло о религии.
Прошу Вас выразить мое глубокое почтение Вашей тетушке и г. Жомини и поцеловать за меня крепко и Алеко, и Машу тамбовскую, и маленькую, но величественную Марию Терезию[218], которая, вероятно, теперь уже перестала беспрестанно плакать и кричать и сделалась прелестной девицей.
Ваш от всего сердца К. Леонтьев, все тот же. Я живу на Тверской, в Лоскутной гостинице, №№ 89 и 90.
Впервые опубликовано в кн.: Архимандрит Кипран. Из неизданных писем Константина Леонтьева. Париж, 1959. С. 22–23.
61. Вс. С. СОЛОВЬЕВУ. 15 января 1877 г., Москва[219]
(…) Я так не избалован аккуратностью и исполнительностью русских друзей, что меня всегда ужасно удивляет и трогает, когда кто-нибудь что-нибудь из них сделает не для самого только себя… Это перестало даже и раздражать меня, так я к нему привык; но разумеется, что я не могу воздержаться при воспоминании об этом национальном качестве от некоторого внутреннего презрения, потому только, что я-то сам вовсе не таков и при всей моей лени готов с радостью всегда помочь единомышленнику и словом, и делом… (…)
Пришлите мне также, очень, очень прошу Вас, оттиски той польской повести[220], которой мне попался в «Ниве» случайно один только отрывок; он восхитил меня особенно тем, что в нем язык такой простой и благородный, чуждый всех тех юмористических грубостей, от которых избавиться не могут ни Тургенев, ни Достоевский, а уж Сальяс[221] — так тот доводит меня до бешенства тем, что позорит так этой топорной формой своей, несомненно, поэтический и положительный по направлению талант. Хоть бы он у бедной матери своей поучился говорить просто и изящно. По-моему, у нее в повестях язык почти безукоризненный, и, вероятно, потому она теперь так и забыта нашей гнусной публикой и еще более гнусной критикой (…)
И что мне толкуют о народе, о силах, которые в нем таятся! Эти силы возросли в нем под влиянием Церкви и сословного строя… А теперь все идет именно противу этого строя, который обусловил в мужике, мещанине, купце, солдате прежнем, слепом попе, монахе и т. д. развитие этих качеств, в одно и то же время и крутых, и теплых, которые так многим стали нравиться именно тогда, когда пришло время им исчезать и выдыхаться под влиянием свободы (т. е. распущенности). Посмотрим, что будет дальше! (…)
Я все это время раздумывал, не поехать ли мне к Вашему батюшке и брату[222] и представиться им: такой-то! Но все думаю: а если у них вдруг на лицах изобразится вопрос: да кто же это и зачем он нам? Так и не поехал (…)
(…)…Я бы, если бы мог, то многое бы и из «Подлипок», и особенно из романа «В своем краю» вырубил бы топором… До того я ненавижу уже давно все эти крючкотворства великорусского юмора и все эти будто бы народные мужиковатости… Это мне опротивело и в других до бешенства.
Например, Тургенев: «у Мардария Аполлоновича глазки были масляные, как у лягавой собаки; брюшко…»
Это ужасно! Это ужасно…
Я в деревне у себя иногда зачитываюсь Чайльд Гарольдом в прозаическом французском переводе (…?) или Шатобрианом[223]… Могли же люди писать живые и великие вещи без «брюшков», Мардариев Аполлоновичей и «носовых свистов»…
Я просто скрежещу зубами и повторяю с ужасом: «La Russie c est le neant»[224]. Или то, что Мишле[225] сказал: «La Russie est pourrie avant d’etre mure!»[226] (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в «Лит. наследстве», т. 86, Ф. М. Достоевский. Новые материалы и исследования, М., 1973, с. 473.
62. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ февраля 1877 г., Оптина Пустынь
(…) Вдохновение, меня по крайней мере, легче посещает в деревне, в монастырях и маленьких городах, чем в столицах. Почему это? Верьте, не могу до сих пор и сам постичь. Что-то меня давит в большой столице, а что именно — не знаю. Ни одно из объяснений которые я придумывал, не удовлетворительно для моего ума, и я решился поэтому, не рассуждая более, признать это свойство мое непобедимым фактом, и больше ничего. Слыхал я подобные вещи и от других писателей, да, кажется, и от Вас самих? (…)
Идеи, выбор сюжета, направление и, с другой стороны, язык, это вещи изменчивые и подвижные. Тургенев испортил под конец свое направление, ухаживая за студентами и повивальными бабками, а Лев Толстой исправил его, ибо понял, что нельзя же всегда восхвалять лишь добрых и простых Максимов Максимовичей[227], а что нужны и Вронские[228]. Видите, какую серьезную критику я затеял Вам писать? Это все монастырь действует так успокоительно на мои нервы и возбуждает деятельность, которая так долго (вследствие подавляющих и непостижимых для меня влияний) была усыплена в Москве (…).
Если летом приедете надолго, то сверх скучных моих проповедей и наставлений будем вместе читать отрывки из Шекспира, Софокла, Гомера и т. п. (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
63. К. А. ГУБАСТОВУ. 22 февраля 1877 г., Оптина Пустынь
(…) Политикой нашей все в России — до монахов и до извозчиков — очень недовольны[229]. Все удивляются… все ропщут. В Петербурге особенно.
В литературе ничего особенно нового. «Анна Каренина» продолжается, но Толстой немножко обманул мои ожидания: продолжение не так хорошо, как первая половина; все верно, все прекрасно, все картинно, но как-то блекнет все теперь, нет того блеска и силы, которыми отличалось все до отъезда Вронского с Анной за границу.
«Новь» Тургенева отвратительна. Всё честные акушерки. Он с ума сошел! (…)
Про Марью Владимировну скажу Вам, что она получила место в Нижнем, какое — еще не знаю; но я недавно получил от нее, письмо, из которого видно, что она стала бодрее в удалении, которое ей советовал старец о. Амвросий Оптинский[230]. А другая знакомая пишет мне, что видела ее проездом через Москву из Рязани (где она всю зиму гостила у матери) в Нижний и что она чрезвычайно пополнела и помолодела за эту зиму. Теперь вот и судите поспешно издали — зачем я ее не удерживал в Кудинове! Благословение ли старца (и реально можете это объяснить успокоением совести и нервов), перемена ли обстановки, хотя и на худшую, но на новую, но вот доказательство, как я был прав, радуясь ее решению удалиться. А разрыва между нами нет и не может быть, ибо я знаю со стороны, до чего она добросовестно сознает свою вину и до чего она страстно кается. Я тоже был не прав, конечно, но не против нее, а противу Бога другими грехами, до которых ей, конечно, и дела не было. Но за эти побочные грехи ее рукою наказал меня Бог. Кит, который проглотил Иону[231], нисколько не был сам по себе нравствен или прав, а был только орудие, понимаете? Замечу еще (так как Вы ее судьбой всегда интересовались и она всегда об Вас вспоминает), что у нас еще года полтора тому назад была речь о том, что ей бы следовало искать места, чтобы не проживать 400 рубл(ей) кудиновской аренды, которая как доход верный необходима на уплату % в банк (на ту сумму, которую мы были вынуждены братьям выплатить по завещанию), но тогда она при одной мысли о разлуке с Людмилой Раевской рыдала навзрыд, и я оставил ее в покое. Но Господь Бог, видно, милосердствуя к нам, разрубил путем ссоры этот гордиев узел, который Марья Владимировна сама запутала, а распутать не могла. Она сама и вопреки моему мнению взяла Людмилу в Кудиново и потом, увидавши, что мы с этой последней хорошо уживаемся и никогда не ссоримся, убедившись еще раз наглядно, что все раздоры от нее лишь самой и что мне угодить очень легко, начала выходить постепенно из себя и нападать на всех. Разгадка в том, что она сама очень страстно привязывается к людям и тогда уже хочет насильно быть милой настолько, насколько милы ей самой предметы ее выбора. А когда она равнодушна к людям, тогда она очень приятна и ровна. Вот отца[232] она мало любила и потому жила с ним сносно. и с чужими, с далекими сердцу она хороша и любезна. Вот беда ее в чем. (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894. Ноябрь. С. 391, 392.
64. Е. А. ОНУ. 24 марта 1877 г., Оптина Пустынь
Madame Onou! Mad(ame) Onou! Madame Onou!
Prouvez done qu’on а ей raison de dire: «се que femme veut — Dieu le veut!». Il faut que je suis nomme a Constantinople! Soyez done femme! Ayez donc des etrailles pour moi; je n’exige pourtant de vous ni les entrailles d'une mere, ni meme celles d'une epouse tres eprise de son mari. Non! N’ayez pour moi les bonnes et fideles entrailles que j'eusse eu (правильно ли?) pour vous et pour votre mari si, par hasard, vous etiez a Kozelsk sans place et surtout sans M. de Jomini et moi a Petersbourg a cote de quelqu’un dans le genre de votre oncle. Vous avez juste assez d'esprit et d’imagination pour comprendre que je me serai mis en quatre pour vous etre utile. Mais puisque c’est decide depuis longtemps que vous etes moins bonne que moi — mettez vous en deux, cela suffit.
J’ai eu un moment l’idee deer ire aussi au Prince Gortchakoff lui meme, pour lui rappeler l’histoire de mа mere, mais j’y ai renonce sur le champ. J’ai eu peur de gater l'affaire par quelque exces de zele, et j’ai pjrefere livrer la question a son developpement naturel sous les auspices de M. votre oncle.
Je n’ecris rien a M. Ignatiew, mais j’ecrirai une lettre respecteuse a Madame, en la priant de me rappeler au souvenir du General. Enfin, comme il ne s’agit que de la sincerite de M. de Jomini, dont je ne doute pas et votre activite en ma faveur (dont je doute un peu), mais surtout de la volonte de Dieu qui peut inspirer a tout le monde des bons sentiments pour moi, je termine cette petite lettre le coeur un peu gros, mais l'esprit tranqulle.
Adieu! Adieu! Adieu!
Mes respects profonds a Mad. la baronne; mi lie choses a M-lle Perdicary; j’embrasse Marika (qui m’a tout a fait oublie); j’embrasse Aleko (любопытный носик), j’embrasse Marie-Therese; je les aime et je les benis.
Adieu, Madame Onou.
Votre devoue C. Leonti ew.
P. S. Ne croyez pas que j’ai oublie Афина pas meme pour un instant! Mais s’est par egard pour le voisinage du nom de votre respectable tante, que je ne la cite qu’au post-scriptum. «Fleur des jardins d’Alep, que Bulbul en choisit pour chanter et languir sur son calice ouvert!; Voila un pale rayon de soleil du Bosphore qui perce dans la brume affreuse de notre detestable capitale.
Впрочем, теперь Страстная неделя. Поэтому продолжать не буду. Право, я бы ей на приданое дал, если бы меня сделали Генер(альным) Консулом в Царьграде! Никогда не забуду, как она мне с дочерним чувством и улыбкой чинила перчатки!
Перевод:
Мадам Ону! Мадам Ону! Мадам Ону!
Докажите же наконец, что справедливо говорят: «Чего хочет женщина — того хочет Бог!» Необходимо нужно, чтобы меня назначили в Константинополь! Войдите же в мое положение; впрочем, я не требую от Вас ни чувства матери, ни тем паче супруги, страстно увлеченной своим мужем. и даже того надежного и доброго отношения, которое я выказал бы Вам и Вашему супругу, если бы по какой-либо случайности Вы оказались в Козельске без места и, главное, без г-на Жомини, а я был бы в Петербурге возле кого-либо наподобие Вашего дядюшки. У Вас достанет ума и воображения понять, что я разорвался бы на четыре части, чтобы помочь Вам. Но поелику давно уже решено, что Вы не столь добры, как я, — разорвитесь надвое, сего будет достаточно.
На какое-то мгновение мне пришла мысль написать к самому князю Горчакову и напомнить ему историю моей матушки, но я сразу же отказался от этого. Побоявшись испортить дело излишним усердием, я предпочел оставить все своему естественному развитию под покровительством Вашего дядюшки[233].
Я ничего не пишу г-ну Игнатьеву, но пошлю почтительнейшее письмо мадам[234] с просьбою напомнить обо мне генералу[235]. И наконец, поскольку дело не в искренности г-на де Жомини, которая не вызывает у меня сомнений, и не в Вашей деятельности ради моей пользы (чему я не вполне доверяю), но в воле Божьей, могущей внушить всем добрые ко мне чувства, я заканчиваю это небольшое письмо хоть отчасти и с тяжелым сердцем, но в спокойствии духа.
Прощайте! Прощайте! Прощайте!
Мое глубочайшее почтение г-же баронессе[236], тысячу приветов мадемуазель Пердикари[237], целую Марику (которая меня совсем забыла); целую Алеко (любопытный носик), целую Марию Терезию; я их всех люблю и благословляю[238].
Прощайте, мадам Ону.
Преданный Вам К. Леонтьев.
Р. S. Не подумайте, что я хотя бы на минуту забыл Афину[239]! Только из уважения к соседству с именем Вашей почтеннейшей тетушки я упомянул ее лишь в postscrip-tume. «Цветок алеппских[240] садов, избранница песен и воздыханий соловья; воистину, бледный луч босфорского солнца, пронзивший ужасный туман нашей отвратительной столицы».
Впрочем, теперь Страстная неделя. Поэтому продолжать не буду. Право, я бы ей на приданое дал, если бы меня сделали Генер(альным) консулом в Царьграде! Никогда не забуду, как она мне с дочерним чувством и улыбкой чинила перчатки!
Впервые опубликовано в кн.: Архимандрит Киприан. Из неизданных писем Константина Леонтьева. Париж, 1959. С. 23, 24.
65. В. Г. АВСЕЕНКО 28 марта 1877 г., Оптина Пустынь[241]
Христос Воскресе!
Многоуважаемый Василий Григорьевич, я было сначала колебался, писать ли Вам «Христос Воскресе». Думал, не покажется ли Вам этот несколько клерикальный оттенок — mauvais genre?[242] Но потом вспомнил, что сказано: Кто постыдится Меня, того и Я постыжусь в день судный.
Вспомнил это и написал, и подумал еще, что от Бога даже зависит внушить всем знакомым моим, и Вам в том числе, такое ко мне расположение, какого они еще ни к кому не ощущали.
Каков Тургенев? По-моему, «Новь» вещь очень лукавая. Не менее хитрая, чем «Отцы и дети». В «Нови» он как будто и сочувствует, а выходит, что герои несимпатичны: в Базарове он как будто осуждал, но Базаров вышел хоть и противный, но все-таки герой. Постоянно и нашим, и вашим… или, лучше сказать, ни тем, ни другим; но ему, я думаю, это и все равно. Он доволен и тем, что заставил опять говорить о себе, возбудил и ту и другую сторону к нападкам и гневу. Плохо написано, но ловко сделано! (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
66. Вс. С. СОЛОВЬЕВУ. 28 марта 1877 г., Оптина Пустынь
<…> А мы здесь в Оптином тихом скиту с Божией помощью только что переплыли «великий океан Четыреде-сятницы», как говорят греки, подразумевая телесные трудности Великого поста, когда его содержишь серьезно; переплыли этот океан и стоим на берегу другого моря — разлившихся рек, от которых никуда почти из монастыря недели на две проезда нет, иначе как на лодке, для здоровых людей, не боящихся простуды.
Здесь, в скиту, очень хорошо во всех отношениях (если только уметь подчиниться некоторым требованиям). Из какого окошечка своей кельи я ни взгляну, со всех сторон через низкую ограду виден мачтовый огромный сосновый и еловый бор, двор скита обширен и весь в яблонях, теперь на нем [нрзб.], а летом как в раю все в цветах и резедой пахнет, как в цветнике богатого помещика; церковь маленькая необыкновенно изящна, иконостас из розового дерева, потолок с орехом и все иконы новые с троице-сергиевским чеканным золотым фоном. Ризы богатые [нрзб.] — монахи добрые и прекрасной жизни… Мне всегда на душе легче, когда я здесь погощу. Примите к сведению, что есть еще такого рода хорошие вещи в России… (…)
Публикуется по автографу (ЦГИАЛ).
67. К. А. ГУБАСТОВУ. 2 августа 1877 г., Кудиново
(…) Впрочем (это между нами, прошу Вас), мне кажется, что царство антихриста во всяком случае близко, и в духовном смысле избранных (то есть для себя лично верующих «во едину святую, соборную, апостольскую Церковь») все будет меньше и меньше. Но эти немногие правы. (…)
События, мой друг, все растут, и Вы растете, а я все умаляюсь, смиряюсь, все гасну для мира. Равнодушия моего (даже и к Восточному вопросу, за успешное окончание которого я ручаюсь, но не верю в то, что наше и юго-славянское хамство изменят свой скверный буржуазный быт), равнодушия моего я Вам выразить даже не могу…
Молитва, одиночество, чтение духовных книг, прогулка, сигары (я теперь курю сигары, для горла), хороший кофе, ну и новая газета все-таки… больше ничего мне не нужно. И это все растет и растет.
С Марьей Владимировной мы помирились; она здесь с июня на каникулах. 15–16 августа уезжает. Она после жизни в чужих домах и после частых сношении с монахами оптинскими — неузнаваема! Мы сухи и согласны — вот все, что нужно, и я каждый день благодарю за это Бога.
Айза раза три просилась вернуться сюда, мне очень было это больно, но я должен был строго отказать, ибо, при ее необузданности, из нашей жизни здесь вместе ничего угодного Богу выйти не может.
Теперь у меня, кроме тихой и мирной сердечной заботы о «христианской кончине живота и о добром ответе на страшном судилище Христовом», есть одна только серьезная забота: это — чтобы уплачивать в банк проценты и чтобы Кудиново не пропало. Мимоходом приходят в голову мысли — политические, литературные, социальные — одна другой свежее, но я так привык к тому, что не мне суждено их сообщить людям, что они, как падающие звезды, только мелькают, а я их и не поддерживаю…И лишь бы этот зеленый уголок мой был цел, хоть бы не брали у меня эти липовые аллеи, эти березовые рощи, эти столетние огромные вязы над прудом, который в постные дни дает мне карасей для ухи….Вот что мне нужно: Оптина близко я недавно еще туда ездил.
Пишу насильно, с отвращением, но по благословению духовника 3-ю часть «Одиссея»; насильно, с отвращением же и также по благословению духовника посылаю сегодня же письмо Каткову с предложением отправить меня до весны в Турцию… И все это не сам для себя, не по охоте, с глубоким отвращением и потому лишь, что делать иначе нельзя… Надо!..
А если Катков на мои условия не согласится — сознаюсь, я буду очень рад. (…)
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение», 1894, ноябрь. С. 392–394.
68. М. В. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 31 августа 1877 г., Кудиново
(…) Ты спрашиваешь, что Варька[243], Агафья[244] и Ласточка[245]? Ласточка поразила меня при проводах твоих своей ужасной неопрятностью и неинтересностью. Я этому очень рад. Агафья все такая же хорошая, а Варька — вот где искушение. Искушение в том смысле, что я боюсь слишком уж отечески и серьезно привязаться к ней. Она так мило, честно и хотя и почтительно, но почти что заигрывает со мной, так умна, добра и честна, что просто беда… Слава Богу, я каждый день помню о непрочности всего земного и молю Бога, чтобы из этого не вышло новой тягости и новой боли. Пожалуйста, мой друг, напиши мне поскорее, что ты мне посоветуешь делать с рощами. Ты это лучше знаешь. Данило просит, Гаврила просит, старикам надо хвороста. Прокофья жалко; келейницы привыкли получать. Где и поскольку им назначить? Я боюсь и желаю всех их утешить. Кто будет рубить? Как доверить без присмотра? Напиши обо всем этом ясно и подробно и скорее. (…)
Публикуется по копии (ЦГАЛИ).
69. К. А. ГУБАСТОВУ. 20 августа — 7 сентября 1877 г. Кудиново
Вы, Константин Аркадьевич, находите мое письмо прелестным, я нахожу Ваше очаровательным! Вы отвечаете мне из Гаги[246] скоро, я из Кудинова — тотчас же… Это какая-то гирлянда роз, протянутая из Голландии в Калужскую губернию.
Хотите мой день? Например, сегодня.
8 часов. Варька стучит в дверь… Это очень милая крестьянская девочка 12 лет, в сарафане, которая помогает Агафье, матери своей, idem[247] в уходе за мной; мать делает дела элементарные (коров моих доит, дрова носит, грибы солит, полы моет, белье и т. п.), а дочь дела тонкие (кофе с детскою почтительною улыбкою мне подает, чай разливает, комнату убирает, за грибами со мной ходит, песни поет и т. п.). Мы все — Агафья, Варька и я — живем душа в душу. Итак, Варька стучит… Я звоню (значит, слышу). Я сплю один в одном флигеле, а она с матерью в другом месте.
Крещусь. Закуриваю сигару. Встаю, убираюсь. Сажусь перед зеркалом на минуту и гляжусь — не слишком ли я уж стар.
Читаю «Отче наш» и прошу у Бога прощения, что больше сейчас не молюсь, а буду позже.
1/2 9, 9, 1/2 10, 10. Варька приносит кофе… очень хорошо все, на подносе, с чистою салфеткой… К сожалению, день постный, и. я пью долго черный кофе, и спрашиваю Варьку о больных наших (она помогает мне очень хорошо в санитарной моей деятельности)… Она убирает постель и подает скляночки, чтоб я сделал одному ребенку лекарство… (…)
Пью кофе, курю и мыслю… Тут у меня и не перечтешь всего: от больного мальчика и до Плевны[248], от Каткова и до св. Пантелеймона, моего целителя, от 8 рублей всего, которые убого лежат в моей шкатулке, до 7000 моего турецкого долга, от Вас и Софьи Петровны[249] с ее [нрзб.] до старого кривоногого садовника моего, которому хочется и нужно купить тулуп.
10, 11, 12. Перечитываю новые главы «Одиссея», думаю, что надо исправить и как бы не опоздать, и не испортить… На «Одиссея» одного надежда, чтобы % в банк за Кудиново в 78 году заплатить. Иначе — прости, последнее убежище!
Согласитесь — есть о чем подумать…
Помню и о Вашем неоконченном письме…
12 часов. Бросаю «Одиссея»… Есть пока еще более спешные дела… Беру бумаги по кудиновским делам… Ищу, сколько надо вносить податей в октябре в земство, в казну и дворянских… Около 75–80!.. (а у меня — ничего, только 8!).
Смотрю контракт с крестьянами об аренде; надо скоро новый…
Ищу другой контракт — о просроченной порубке у меня рощицы… Вижу, что имею право не допустить уже до порубки покупателя и придумать какую-нибудь с ним сделку… если уступлю; он богатый мужик, чужой… Занять разве у него? Перечитываю письмо жены, которая пишет, что ей теперь нехорошо там и что она больна и должна и просит 100 рублей (а у меня 8!). 20 октября срок платежа в другой банк — Общ(ество) Вз(аимного) Кредита… (75 руб(лей), а у меня 8…).
Аренды от крестьян как в срок добиться?.. 1 октября они должны уплатить мне 86 рублей и т. д.
Это до 1 часу… и более…
Один больной ждет меня с утра, его болезнь хроническая. Посылаю за ним, беседую, исследую, советую и т. д.).
1/2 2-го. Свободен. Запираюсь и молюсь — минут 20 или полчаса, не знаю. Благодарю искренно Бога за многое, почти за все, особенно за то великое мужество, которое он во мне при таких запутанных обстоятельствах поддерживает…
Вы не поверите, как это отрадно, когда вспомнишь свое отчаянье 70–71 И т. д. годов…
Повар заходит спросить: где постное масло, которое покупали? Я не знаю… — Варька!.. Варька тоже не знает… никто не покупал и т. д.