Я до того обрадовался, что устроил почти все, что мог, и уехал сюда, до того дорогой задумался, что проехал и лишних две-три станции к Рязани, заплатил штраф и вернулся сюда с большим трудом. Вот и все.
О литературе ничего не буду писать. Что Бог даст… Кланяйтесь, кланяйтесь много всем. Ону, который не отвечает и мад(ам) Ону, и Хитровым[156], и Нелидовым[157], Мурузи[158] и молодым людям всем… (…)
Ну, прощайте! Кто знает, может быть монахом еще раз буду на Востоке. От всей души желаю, чтобы Вы не оставляли дипломатии и Востока. Верьте — все остальное ужасно гадко. Только монастыри и хороши! (…)
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение», 1894, сентябрь, с. 364.
46. ГРАФУ Н. И ИГНАТЬЕВУ. 6 ноября 1874 г. Николо-Угрешский монастырь
(…) На этой неделе Господь, вняв, наконец, моим молитвам сподобил меня быть принятым в число братии Николо-Угрешского монастыря под Москвой, и. о. Архимандрит Пимен[159]- настоятель наш — милостив и снисходителен ко мне вовсе не по заслугам моим, ибо в мои года, как Вы знаете, уже и трудно стать хорошим иноком; слишком сучьев много наросло, которые обрубать надо!
(…) Надо при этом взять в расчет некоторые обстоятельства, очень неблагоприятные теперь в России для литературы вообще. Человек хорошего направления нынче нелегко находит себе место в печати. Это не ко мне одному относится. Погодин[160]говорил мне, что негде печатать; он же говорил мне, что Аксаков[161] плачет иногда, когда один. «Русский вестник» загроможден просто материалом, ибо он единственный в России журнал, в котором может печатать человек не демократического, не революционного, не буржуазно-либерального духа. «Гражданин»[162] мал и, кажется, небогат. «Русский мир»[163] хорошего направления, но газета, а я пишу более крупные вещи. Остальные почти все зараза. (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
47. К. А. ГУБАСТОВУ. 15 января 1875 г., Москва
(…) Здоровье мое прекрасно. Но… impotentia virilis[164]— слава Богу, установилась прочно!
Очень рад и считаю это благодатью Господней. (…)
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894. Сентябрь. С. 365.
48. К. А. ГУБАСТОВУ. 15 апреля 1875 г., Москва
(…) К тому же Россия оригинальна тем, что в ней всего можно ожидать наихудшего, когда дело идет о высшей культуре. Наш утилитаризм начинает далеко превосходить европейский, ибо корни идеальной культуры были у нас моложе и слабее, и их оказалось прогрессу легче вырвать, чем на Западе, где идеальные потребности, религии, поэзии, рыцарства и т. п. накопились за тысячу лет. (…)
Жена и Маша[165] были здесь после Вас; пробыли три дня, и я был рад их видеть; они теперь мирны в общем горе и общей нужде, хоть Маша, конечно, без капризов и дурных манер теперь обойтись не может. Они меня ждут теперь в Кудиново пить кумыс. Да и брату[166] мы, посоветовавшись с дельцами, в соглашении отказали и он, кажется, начинает тяжбу. Присутствие мое необходимо там, около Калуги, хоть на одну часть лета. Хотя почти все адвокаты говорят, что мы правее и выиграем но не надо себя и ласкать надеждами; вдруг проиграем еще половину Кудинова! Тогда уже и хлеба там на 4-х человек недостанет. (…)
А что касается до уныния и тоски, то они при плохих делах по литературе везде — и на Афоне, и в Кудинове, и на Угреше были. Менее всего, однако, в Халках и Пере не только потому, что я думал: вот-вот напечатают. Но еще и потому, что сама жизнь в Царьграде меня более всякой другой жизни удовлетворяет; там есть все: для церковных чувств, для общих потребностей, для мысли и т. д. Только в Царьграде я жил настоящим; ей-Богу так! Только в Царьграде я чувствовал себя на своем месте, на всех других местах я чувствовал себя временно, и Вы сами хорошо знаете, что из всех других мест я уезжал с радостью и только из Царьграда с сожалением и досадой, что нельзя тут окончить жизнь. Кроме дружбы [нрзб], кроме общества в моем вкусе (не хамского), кроме вообще обстановки, я, как кошка к дому привязывается, привязался к посольству. Люблю Франческо, Евангели, дворы и сады, фонари и шелест деревьев во дворе, люблю игнатьевские рауты и обеды, уважаю Семирамиду, дружен с горничными Ону, переношу даже прическу мадам Белоцерковец и грацию Сухотиной[167]. И на солнце есть пятна! (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
49. Е.А.ОНУ. 15 июля 1875 г., Кудиново
Il у a des siecles que je n’entends plus votre bonne voix, mon excellente?? amie??
S'il ne s’agissait que de moi, que de l'ami seul — il n'y aurait pas 4 points d’interrogation. Mais il s’agit de Vous, de l’amie, par consequent il у a 4 points d’interrogation. 1 point. Vous etes femme c.a.d. epouse, mere et coquette en meme temps… Voila bien des raisons d’etre pour oublier un ami. 2 point. Vous aviez vos raisons personelles pour etre tres mecontente de moi et quoique plus que la moitie de ces raisons ont ete refutees par moi, en partie en personne de Mr. Jomini sur votre cher escalier (cher pour moi, pour mon souvenir!); en partie en tete-a-tete dans votre chambre a coucher; quoique l’autre moitie de vos accusations ont ete reconnues justes par mon humilite, et la sincerite de mon repentir (a propos de la jalousie de confesseur) — devrait faire rayer tout cela de votre memoire (de la memoire de coeur- c.a.d.)… Qui sait cependant, si la rancune… 3 point. Mon long silence. Ce silence ne prouve rien… L ete passe encore, a peine arrive ici, j’ai ecrit a votre mari une lettre tres longue. Onou ne m’a pas repondu. Je ne lui en veux nullement pour cela: il m’a prouve quarante fois son amitie sincere et solide; il s empressait de m ecrire lorsqu’il s’agissait d'une affaire ou de mes interets materiels; et je comprends qu’un homme occupe et souvent fatigue comme lui se trouve dispense de soutenir une correspondence purement sentimentale meme avec un homme auquel il porte pourtant un vif interet… (…)
Ma sante ne va ni bi en, ni mal. Je suis a Koudinowo pour trois ou 4 mois; pour faire une cure de кумыс qui vient d’etre terminee et je ne puis pas dire si elle m’a fait du bien on non. Il у a aussi des comptes a regler avec des banques de Kalouga. Je ne m’ennuis pas; je prie Dieu (moins que je ne devrais le faire, sans doute, mais j’espere; j’ai institue ici des prieres en commun le matin et le soir); j'ecris; notre societe est assez nombreuse pour le moment, malgre nptre denuement: ma femme, ma niece Marie (elle a vieilli enormement), une demoiselle voisine qui vient lui aider dans son petit menage et par dessus le marche la mere de ma femme et sa soeur cadette sont venues de la Crimee pour la voir. Nous ne pouvons pas payer des domestiques et toutes ces dames travaillent et servent l'une l'autre assez angeliquement. Je tache d’y mettre bon ordre. Voila, chere amie, mon existence provisoire. Au mois d’aout je les quitte pour aller passer l’hiver а Оптина пустынь qui est a 60 verestes de nous. Chez moi je continue a porter Thabit de moine lorsque je suis force de sortir autrement mis, et je porte une поддевка noire et fort longue, а не хамское платье.
Одиссей печатается в «Русском Вестнике».
Перевод:
Тысячу лет не слышал я Вашего доброго голоса, мой дражайший?? Друг??
Если бы это касалось только меня — не было бы сих четырех вопросительных знаков. Но речь идет о Вас, и появляются 4 вопросительных знака. 1-й знак. Вы женщина, следовательно, супруга, мать и кокетка одновременно… Вот уже достаточные причины, чтобы забыть своего друга. 2-й знак. У Вас есть личные резоны быть недовольной мною, и хотя больше половины этих резонов мною опровергнуты, частью в лице г-на Жомини на Вашей милой лесенке (милой для меня и моей памяти!), частью с глазу на глаз в Вашей спальне; вторая половина Ваших обвинений признана мною, недостойным, справедливою, и искренность моего раскаяния (касательно ревности духовника) должна была бы изгладить все это из Вашей памяти (т. е. из памяти сердца)… И все-таки, кто знает, может быть, злопамятство… 3-й знак. Мое долгое молчание. Но ЭТО молчание ничего не доказывает… Еще прошлым летом, едва приехав сюда, я написал. Вашему мужу весьма пространное письмо. Ону ничего мне не ответил. Я нимало за это на него не сержусь: сорок раз он мне уже доказывал. свою прочную и искреннюю дружбу и не медлил, если речь шла о деле или вещественных моих интересах; мне понятно, что занятый человек, к тому же утомленный, как он, не может поддерживать чисто дружескую переписку даже с человеком, вызывающим у него чувство живого интереса… (…)
Здоровье мое ни хорошо, ни дурно. Уже три или 4 месяца, как я в Кудинове ради лечения кумысом, которое уже кончилось, но я не могу сказать, лучше мне от него или нет. Кроме того, надо уладить дела с калужскими банками. Я не скучаю, молюсь Богу (не так много, как нужно, но я не теряю надежду, я учредил здесь совместные молитвы утром и вечером); я пишу; общество наше пока довольно многочисленно, несмотря на нашу бедность: моя жена, племянница Мария (она ужасно состарилась), одна соседская барышня[168], которая приходит помогать ей в ее небольшом хозяйстве, и сверх того приехавшие из Крыма мать моей жены и ее младшая сестра. Мы не можем держать прислугу, поэтому эти дамы работают и с ангельским терпением помогают друг другу. Я же стараюсь поддерживать должный порядок. Таково, дорогой друг, мое теперешнее, как я полагаю, временное существование. В августе я уеду отсюда, чтобы провести зиму в Оптиной Пустыни, в 60 верстах от нас. У себя дома я продолжаю носить монашеское одеяние, а когда по необходимости надобно выходить в другом платье, надеваю черную и очень длинную поддевку, а не хамское платье.
«Одиссей» печатается в «Русском вестнике».
Впервые опубликовано в кн.: Архимандрит Киприан. Из неизданных писем Константина Леонтьева. Париж, 1959. С. 20–21.
50. КНЯЗЮ К. Д. ГАГАРИНУ. 16 ИЮЛЯ 1875 г., Кудиново[169]
(…) Кроме всех тех качеств личных, которые я нахожу в Вас и в княгине Вашей[170], кроме Вашего ко мне расположения, вы оба с женой приносите с собою какой-то отдаленный луч Востока Турции, воспоминание, иногда и полусознательное, той жизни, которую я до сих пор оплакиваю и к которой никогда, вероятно, уже не вернусь. Вот Вам мои искренние чувства! Не будете ли Вы свободны хоть на три дня в половине августа? Если будете и если правда, что Вы теперь одни, а княгиня опять у сестры Вашей 2, приезжайте ко мне в Кудиново на эти два-три дня. Природа у нас недурна и комфорта на такое короткое время найдется достаточно. Я сочту это не только радостью, но и честью…Вы знаете мое мандаринское и con amore[171] чинопочитание, буду ужасно рад другу Гагарину и в то же время, буду ужасно важничать, что, мол, знай наших, сам вице-губернатор у нас гостит. И все это освежит, конечно. Право, попробуйте. Я говорю, после 15-го августа, потому что Успенским постом я буду говеть в Оптиной Пустыни и опять, причастившись, вернусь в Кудиново, где, вероятно, и побуду с Божьей помощью до глубокой осени. Что я буду делать позднее — это как Богу угодно. Мне бы хотелось навсегда устроиться так — зиму в Оптиной Пустыни, лето у себя в деревне. Я приехал сюда из Угрешского монастыря в мае, чтобы пить кумыс (который я и пил с месяц, хотя он у нас и не совсем удался). Я даже по вольности дворянства продолжаю носить монашеский подрясник, а для тех выездов, при которых уже вовсе нельзя этого позволить, сшил себе черную поддевку чуть не до пят длиною, чтобы больше походить на инока, чем на европейского хама-буржуа. Разве дурно это сочетание: миряне относительно церкви [желающие? — Д.С.] подражать ей, и гордость противу всех тех холуйских ненавистных рож, которых вздумали нынче нам предлагать в идеал. (…)
Вы спросите, вероятно, как и почему я попал опять совсем в мир, в свое Кудиново, в общество женщин, которых теперь около меня множество, ибо к жене моей из Крыма приехали на время гостить мать и сестра? Причина, я Вам скажу откровенно, какая. В Угреше я старался исполнять все, как мог, но не мог никак приучить себя к слишком уж грубой и простой будничной пище в общей трапезе, а покупать свое было в январе и феврале вовсе не на что; я до того ослабел от голода и заболел Великим постом от какой-то нервной одышки, что сам архимандрит Угрешский благословил меня пожить на воле в деревне, а осенью вернуться, если хочу в монастырь.
О литературе моей я не буду Вам ничего писать… Что писать, когда все идет плохо. Когда пойдет лучше, Вы сами в печати увидите и тогда-таки говорить будет излишне. (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
51. Н.Н. СТРАХОВУ. 16 июля 1875 г., Кудиново
Я здесь получил Ваше письмо, дорогой Николай Николаевич; мне его переслали из Угрешского монастыря только на прошлой неделе… Я очень ослабел и заболел от лишений в монастыре и уехал сюда, в свое маленькое именьице, подкрепиться до осени. Осенью думаю опять в какой-нибудь монастырь. Долго без церкви и молитвы — я быть не могу, и на меня слишком часто в мирской обстановке находит нестерпимый ужас смерти и тоска. (Дорого бы я дал — чтобы наверное узнать, — что Вы в самом деле думаете об этих вещах… Неужели Вы остановились на Православии в культурном смысле для других и на интимном пантеизме для себя? В сущности, я не имею никакого права предлагать Вам подобные вопросы. Я их предлагаю и не Вам, а себе; Вам же я признаюсь только, что ужасно желал бы забраться на минуту в серое вещество Вашего обширного, судя по фотографиям, мозга или даже еще дальше, в какой-нибудь Ваш вартолиев мост..![172]) Я же, грешный, смирился, перестал верить вовсе в ум и рассудок наш (не в мой только, а в человеческий) и убежден теперь вот уже 4-й год, после некоторых событий, что «начало Премудрости есть страх Божий»… Именно страх и трепет, ибо если Богу угодно, то Аверкиев[173] и Стахеев[174] (которые Вас так восхищают, я полагаю, в минуту некоторых неведомых процессов в вартолиевом каком-нибудь мосту) достанут Вам(?), а кого Бог изберет себе мучеником, тому придется только удивляться, придется, соображая обстоятельства, ломать себе голову: в чем же дело, наконец?.. И не понявши ничего, видя, что здравым рассудком нельзя объяснить себе своих несчастий и неудач, придется воскликнуть: «Есть нечто, ведущее жизнь нашу помимо всякой видимой, житейской правды и помимо всякого так называемого здравого смысла…» Ну, оставим это — и так понятно!
По-настоящему, мне бы не следовало более писать для печати, не по бессилию, не по усталости, не по недостатку содержания, а из отречения, из борьбы и из самобичевания за прежние слишком сладострастные строчки и цинизм моих повестей и романов из русской жизни…
Под влиянием подобного чувства я в 71 году перед отъездом на Афон сжег 5 частей «Реки времен», которую Вы знали, и думал, что, кроме духовных и, пожалуй, политических статей (да разве одной большой повести, в которой я бы представил историю моего обращения), уже не буду ничего писать… Но что же? Я ли виноват, что мои «Восточные повести» находят всегда более или менее верный сбыт, а другие мои сочинения лежат по году в редакциях (напр(имер), «Письма русского мирянина»[175], которые, как я слышал, и Вы читали, — валяются в «Гражданине», кажется, более полугода, несмотря на то, что князь Мещерский[176] сказал, что он непременно хоть частью их украсит (это его слова) свой журнал, столь прекрасный по духу и столь плачевный большею частию по подробностям выполнения). Рад бы забыть все эротическое и не писать об этом вовсе, но что делать… У меня пенсии 600 рублей, именье, заложенное и перезаложенное, дает всего около 200рубл(ей) (!) в год, у меня 7000 долгу и в том числе и людям бедным, недуги беспрестанные, и на эти 800 рублей нас содержится четверо. И в монастыре с нашими привычками надо хоть 50 рублей в месяц, хоть 30, хоть 20, наконец, — а где их взять? Поневоле не бросаешь повестей, не для себя, а для других они нужны! (…)
Теперь о фонде[177]. Благодарю Вас за хлопоты. Бестужеву напишу тоже. Но я очень рад, что это дело расстроилось; я терпеть не могу всех этих Кислых Клейстеров современных учреждений… Все эти юбилеи во фраках, университетские обеды, фонды и т. п. и, конечно, только по пословице «С лихой собаки хоть шерсти клок» я решился на это униженье… Я был весною вынужден безвыходным положением. Со мной был молодой грек-слуга, который убивался по родине и даже не раз руки на себя наложить хотел; я ему должен был уплатить 150 руб (лей) жалованья и на дорогу, и не было ни гроша, и я не знал, где взять (Каткову я не по моей, а по его вине задолжал 4000 рубл(ей), а теперь «Одиссей»[178], который печатается в «Вестнике», едва-едва, я думаю, 1500 рубл(ей) покроет). Вот почему, не для себя, я решил обратиться к этому фонду. Ибо я терпеть не могу и презираю всех бедных и нуждающихся литераторов и ученых, но себя 1-го в том числе. Что может быть гаже! Приехавши в деревню свою, я придумал продать около сотни дедовских лип в саду и отправил грека.
Еще можно было бы принять, если бы г. г. этого Фонда обрадовались бы, что я обратился к ним, и прислали бы мне сейчас, не рассуждая о моей пенсии, 500 рублей, например, а если они еще толкуют, так… сказал бы я здесь вещь выразительную, но обеты не позволяют… Вы поняли, что значат мои точки? (…)
Вместо того, чтобы писать о таких пустяках, как Стахеев, написали бы Вы по поводу «Карениной» большую статью, исследовав [нрзб.] о том, что со времен индусов, евреев и Гомера для поэзии необходимы в жизни религия, война и нравы, ибо даже для нарушения правил романтическими страстями необходимы эти правила. Без поэзии правил нет и поэзии нарушения. Поэтому и аристократия необходима, а тот средний быт честной и сухой деятельности, к которому хотят все свести, есть смерть поэзии. (…)
Публикуется по автографу (ГПБ).
52. К. А. ГУБАСТОВУ. 12 августа 1875 г., Кудиново
(…) Помимо того удовольствия, которое может доставить сердцу моему расположение, заслуженное мною в константинопольском посольстве, я люблю самую жизнь этого посольства, его интересы, мне родственны там все занятия, и в среде этого общества очень мало есть лиц, о которых я вспоминаю без удовольствия, приязни (и гораздо больше даже!) и благодарности. Я люблю самый город, острова, греков, турок… все люблю там, и будьте уверены, что я ежедневно терзаюсь мыслию о том, что не могу придумать средства переселиться туда навсегда. Ни Москва, ни Петербург, ни Кудиново, ни самая выгодная должность, где попало, ни даже монастырь самый хороший не могут удовлетворить меня так, как Константинополь! Лучше бедность на Босфоре, чем богатство здесь… Да это и понятно: только разнообразная жизнь Константинополя (где есть и отшельники на о. Халки, в лесу, и гостиная Игнатьевых, и политическая жизнь, и поздняя обедня, и бесконечный материал для литературы…), только эта сложная жизнь могла удовлетворить моим нестерпимо сложным потребностям… С отчаянием я вижу, что Богу не угодно, видно, удостоить меня возвратиться туда. Только там я понимаю, что живу: в других местах я только смиренно покоряюсь и учусь насильственно благодарить Бога за боль и скуку. Понимаете Вы меня по-прежнему или нет! (…)
Осень близка, здоровье мое недурно, в Кудинове я поправился. Лиза решительно не хотела здесь жить, скучала (и я понимаю, что со своей точки зрения она права!) и уехала к родным в Крым на какие-то деньги, которые ей мать достала. (Она права, но содержать ее вдали дороже, чем здесь. Удержать я ее не мог; она убежала тихонько днем через сад и рощу и написала записку, что жить тут не может.)
Я тоже начинаю ужасно тосковать, по мере приближения осени, пора в столицу! Недавно говел в Оптиной Пустыни[179] (в 60 верстах от нас); ее старцы славятся наравне с афонскими. Они очень расположены ко мне и, изучивши как характер мой, так и мои обстоятельства, находят, что мне еще надо продолжать заниматься литературой. (…)
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894. Сентябрь. С. 366.
53. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 19 сентября 1875 г., Кудиново[180]
(…) Ваша вторая пьеса и по задаче, и по изяществу, и по объему всем лучше и гораздо выше первой. Она, сверх того, и оригинальна, ибо уклоняется от того серого, ядовито-скучного пути отрицания и насмешки, который в наше время стал уже давно наскучать лучшей части публики. Все люди поумнее и поразвитее (даже и те из них, которые лично несчастливы) давно находят, что жизнь гораздо лучше, чем литература последнего периода (лучше не в том смысле, что она приятнее, покойнее, чем та, которую лет уже 20 и более описывает реальная школа, но в том, что она изящнее, глубже, поэтичнее, красивее, если хотите!). (…)
Если (человек. — Д. С.) имеет истинное признание, не только цензура, но и равнодушие публики и несправедливость критики не охладят его, и рано или поздно он создаст хоть одну классическую вещь. Разве Вы не знаете, что Грибоедов не видал даже славы своей? Мало ли что он был посланником, он к хорошему положению в обществе был смолоду привычен, и его этим удивить было трудно. Но все литературные опыты его до «Горя от ума», которое было допущено на сцену после его трагической смерти, были неудачны. А я? Разве я хулю Тургенева за то, что он утвердил меня на этой дороге, за то, что он говаривал в 50-х годах: «Только от Льва Толстого и от этого юноши (указывая на меня) я жду нового слова»?
И он был прав, и я сказал ему — скажу еще гораздо больше. Помешать этому никто, кроме Бога, не может. Если Бог отнимет у меня завтра жизнь, здоровье, разум, тогда, конечно, я уже не исполню ничего больше. А старик Аксаков[181], которому было 70 с лишком лет, когда он написал свою классическую вещь «Семейная хроника»? Примеров, друг мой, много, и унывать Вам с Вашей энергией вовсе бы не шло (…)
Публикуется по автографу (ГЛМ).
54. К. А. ГУБАСТОВУ. 1 октября 1875 г., Мещовский монастырь св. Георгия[182]
Добрый, добрый, добрый мой Константин Аркадьевич! Я в этом монастыре на неделю, а, может быть, и больше, если деньги позволят. Приехал помолиться, попоститься, познакомиться с монахами и погрустить как-нибудь на новый манер (а то в Кудинове и все приятное, и все неприятное слишком уж правильно и однообразно).
Это всего 35 верст от Кудинова. Монастырь бедный, скромный, малолюдный, но игумен в нем прекрасный, ученик знаменитой Козельско-Оптинской пустыни, в полверсте от Мещовска; гостиница маленькая, новенькая, в русском простом вкусе — очаровательная! И вот, под влиянием уединения и какого-то сердечного тихого умиления, я сажусь вечером писать Вам это письмо (…)
Меня сокрушает одно теперь (да и то днями), это чрезмерный покой и мирное однообразие нашей кудиновской жизни. Есть дни и часы, в которые я задыхаюсь, в другие — ничего (…). Материальное положение мое в Кудинове более чем сносно. Жизнь наша проста и обходится очень недорого (рубл(ей) пятьдесят в месяц, а иногда и менее). Мы с Марьей Владимировной[183] сумели отстоять от братьев[184] это убежище. Сад наш велик, тенист, живописен, хотя фруктов уже в нем нет, как было лет 10–20 тому назад; рощи невелики, но прекрасны (а через десять лет они будут тысяч пять-семь стоить на сруб).
У нас, как в скиту, три маленьких флигеля особо, один — мой, другой — для девиц, а третий — столовая. Все они убраны так, что, верно, понравились бы Вам. Есть несколько коров, собака даже и у нее щенок, есть и кошки, но лошадей нет; фаэтончик очень покойный, много хороших книг, еще от матери и брата оставшихся. Есть по соседству церковь помолиться. Мы постимся по уставу, часто ездим к обедне, бывают у нас и дома заказные всенощные. У нас, при всей скудости наших средств, есть еще, слава Богу, возможность содержать трех-четырех старых дворовых на пенсии кой-какой, завещанной матерью, и иногда купить лекарство бедному человеку. Крестьяне соседние вспомнили меня и ходят ко мне лечиться. Другой бы помирился на этом навсегда, особенно когда есть близко монастыри… а я не могу! Не в том дело, что положение материальное несносно, а в том, что несносны люди в наших столицах, что они недостаточно честны в литературе. Если бы люди были честнее, мне бы не нужно было самому ездить в столицы… (…)
Но спросите у меня исповеди сердца моего — и я скажу Вам, что все тоскую, все тоскую везде. Меня по-прежнему, как на Босфоре[185], оживляют только две вещи: монахи и церковь, когда служба не через силу мою, и вот еще гостиная очень хорошая, как в посольстве была, как у Неклюдовых[186], у Трубецкой[187], у Гагарина[188] (в Калуге). Да простит мне Бог! В таких местах во мне воскресает все. А в Кудинове нет ни церкви, ни такой гостиной, нет ни о. Иеронима или хоть бы халкинских или московских монахов, нет ни Софьи Петровны[189], ни madame Ону, ни кн. Трубецкой, ни тех иностранцев, которые на игнатьевских раутах находили, что я лицом похож на государственного преступника, долго бывшего в Сибири… Как было весело тогда! На Халках тишина, греки, монахи в сосновом лесу, свобода писать, сколько хочу. Прелестный вид, надежда на согласие какое-нибудь с этой бедной моей Айзой… А в Посольстве — поздняя обедня, русская, хорошая, барская такая (прости мне, Господи!)… Вы, Ваши веселые товарищи, наши умные, красивые, нарядные дамы… Добрая княгиня… Ваше кресло у широкого окна, кофе мой, волшебный вид на Босфор и на синие острова, где был мой дом, где я выздоровел, где я мечтал, трудился и молился так искренно и усердно и не один, а с этой женщиной[190], которая к душе моей, как ребенок к чреву матери, приросла какой-то кровной пуповиной… Она сама оторвалась теперь на свободу от моего любимого деспотизма, она дала мне покой, и сама (пишет оттуда) весела и покойна пока. Я рад, что ее нет и что мне меньше забот и меньше раздражения, ибо она здесь все лето была вне себя, то от беспутной, преувеличенной веселости, то от тоски по крымской родине, то внезапной ненависти ко всем моим родным, которых она прежде любила больше своих (она, Вы знаете, почти всеми близкими моими принята была как нельзя радушнее, и слуги даже у нас любят ее). Она говорила мне этим летом со слезами: «Ты мне стал чужой, я хочу в Крым, к своим, мне наскучили ваши стеснения, мне скучно с вами здесь; с тобой одним мне быть теперь также неприятно, ты хочешь одного, а я хочу другого; мне твои монашеские вкусы противны! Что мне делать, прости мне…» и т. д.
И я, конечно, простил ей, я рад, что ей весело там, я молю ежедневно только Бога, чтобы она перед Ним каялась, а передо мной никогда! То есть чтобы она никогда ко мне более не возвращалась, и я ей это написал и прекратил переписку, посылаю только деньги, что могу, и то с великою нуждою.
Вы понимаете все или не совсем? Вообразите себя любящим отцом, и Вы меня поймете. Ваш сын может сокрушать и оскорблять Вас ежедневно, Вы утомитесь наконец, Вы рады, что его около Вас нет, но ужасное воспоминание об этом оторванном от сердца сыне, об этой отчасти и по Вашим грехам разрушенной любви, не пройдет никогда. И вот тут-то дорого было бы общество умное, живое, блестящее, где бы забывались такие раны, общество, которое бы больше светило, чем грело. Такое общество, такая жизнь была на Босфоре. В Кудинове же — иной мир, здесь иное общество, оно исполнено любви, самоотвержения, дружбы ко мне, но оно не светит и не возбуждает! Мое общество Вы знаете какое: Марья Владимировна и та другая девушка — соседка, дочь одного помещика, которая ушла от матери прошлую зиму и поселилась у нас. Ей 24 года, она очень мила: оригинальна, хитра, необыкновенно тверда и решительна, поет прекрасно русские песни, иностранные языки не знает, прекрасная хозяйка и меня без ума любит. Она трудится, шьет, гладит сама. Она выучивает наизусть молитвы и целые псалмы, только что бы мне угодить и понравиться. Она с утра и до вечера только и думает, чтобы ничто материальное меня не потревожило и не помешало бы моим занятиям. Теперь у нас горничная Айза (Вы ведь ее помните?) вернулась к нам, но ее целый год не было, она поссорилась с Машей, а теперь покаялась и вернулась. Теперь, она стучится в 8 часов в дверь моего флигеля, она мне варит рано кофей. А пока ее не было, вообразите, эта молодая девушка все лето вставала рано, чтобы варить мне кофей, стучалась в дверь рано и потом просиживала, пригорюнившись, на крыльце целый час в ожидании, когда я встану и оденусь и отдерну занавеску на окне и пущу ее с кофеем. И это она считала счастьем! И теперь бы считала, если бы я не запретил ей так трудиться, когда есть горничная. Из-за чего же все это? Из-за улыбки, из-за отеческой ласки изредка, из-за шуток и дружбы, ибо больше я и не могу ей дать и не хочу по теперешним правилам моим, но лицом нравится она мне очень, в нее влюблены другие люди, и если бы не Бог и твердая решимость сначала не дать ни себе, ни ей воли, конечно, соблазн был бы велик. Я и теперь, помня уроки старцев которые говорят, что даже они не застрахованы вполне от всякого падения, ежеминутно слежу за собой. Конечно, теперь это легче, чем в былом времени! Она находит, что лучше так жить и смотреть на меня, чем быть замужем.
Вы спросите, что же Маша при этом. Марья Владимировна стала, слава Богу, гораздо больше мать Манефа, чем я брат Константин. Она если и ревнует иногда, то скорее меня к ней, чем ее ко мне! То есть она ее любит больше, чем меня теперь, и иногда завидует и плачет о том, что та больше думает обо мне, чем об ней. Но без каких-нибудь вспышек Марья Владимировна долго прожить не может. Потом она кается, идет пешком на богомолье, просит меня наказать ее как-нибудь и успокаивается на несколько времени, когда я ей докажу, что все она виновата.
Обе они, и Маша, и эта девушка (ее зовут Людмила[191]), только и думают, как бы мне было лучше, а для самих себя желают только одного, чтобы я был доволен ими. Маша занимается арендами, порубками, спорит с мужиками, поит их водкой, ведет весь расход, переписывает мне, читает утром и вечером громко общие молитвы, обязана читать «Московские ведомости» и указывать мне, что есть особенного (как Феоктистов у Государя[192] одно время).
Людмила шьет, обед заказывает, всей провизией занимается; ей тоже много дела сверх того, когда я скажу: «Людмила, пой песню!» — она поет. «Людмила, поедем в Герцеговину[193]» — она говорит: «Поедем» и т. д.
Понимаете? А я все-таки задыхаюсь и все рвусь мечтою то к Вам, на Босфор, то в Герцеговину или Белград, то в Москву и в Петербург, и мне иногда очень тяжело в этой тишине и в этом мире.
Оттого я и сюда помолиться приехал на неделю, чтобы заглушить эту тоску по жизни и блестящей борьбе. Именно заглушить (…)
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894. Сентябрь. С. 367–369.
55. Н.Н. СТРАХОВУ. Октябрь 1875 г., Кудиново
(…)…Когда я жил вдали, в Турции, — я жил прекрасно, приятно, разнообразно, не по-европейски, наконец — эта жизнь была полезна мне, и удаление это было приятно. Но сколько ни имей жизни в уме, сколько ни гори огня священного в сердце — надо отзывы… хотя бы и не всегда справедливые… нужна критика. Критика обусловливает часто будущую деятельность автора. Назло ей или в угоду, но он берет ее в расчет неизбежно. Вот что помешало мне сделать больше, порицание мне было полезнее молчания друзей, ничем, кроме великоруссизма в другом его смысле, не объяснимого. Вот что, милый и добрый мой друг! Молчание убивало меня, и если все-таки не убило, так уж это [нрзб.] честь или Богу слава!
Вы говорите об отречении, о суете… Вы думаете, что одно самолюбие заставляло меня желать отзывов? Вы ошибаетесь. Я честолюбив, быть может, даже и тщеславен, но не в искусстве — в нем я чист. А то, что Вы говорите о знатоках и о публике, душа моя, верьте, это не так! Публика блудница гнусная и легкомысленная, развязная дура. Знатоки должны ее, негодную, учить тому, что они сами понимают, а не ждать от нее чего-то путного. Белинский учил ее, Лессинг[194] учил ее, Ап. Григорьев вечно ей противоречил… А иначе, я боюсь, лучшие и даровитые из вас и самые независимые слишком поддались влиянию общества, которое всегда не что иное, как собирательная бездарность (см. Дж. Ст. Милля). В критике не похвал только я искал бы, а подстрекательства и умного суда, под влиянием которого я мог бы меняться плодотворно… (…)
Публикуется по автографу (ГПБ). Датировано по тексту.
56. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 19 апреля 1876 г., Москва
Добрейший мой Николай Яковлевич, предоставляю Вам полное право осуждать меня в сердце Вашем за то, что я не посетил Вас в больнице. Вы будете совершенно правы, если Вы назовете это эгоизмом старческим или малодушием, но я решительно в больницу не пойду и не поеду.
Вам, слава Богу, лучше; у Островского[195], Вы видите, я сделал все, что мог. Он, по-видимому, решился и так сделать для Вас все, что может, чего же большего пока на первый раз Вам желать? Я за Вас очень рад. Главное, существенное все сделано. Он возьмет Вас к себе в деревню[196]; местность за Волгой прекрасная, полудикая, протекция авторитета, обеспеченность на все лето, свобода и сверх того обещание Островского не оставить Вас без места осенью. На что Вам я — в тифозном воздухе? Вам эта жертва моя немного прибавит. Это роскошь нравственная побеседовать по душе, и этого удовольствия я Вам не доставлю. Простите мне мою прямоту и мой эгоизм. Я очень рад за Вас сближению Вашему с Островским; рад тому, что он поможет Вам усовершенствовать форму Ваших произведений, улучшить сценические приемы Ваши, отучит употреблять такие семинарские выражения, как дуэтировать, планировать (их никогда не употребляют светские люди) и т. п. Но, сознаюсь откровенно и между нами, я несколько боюсь за направление идей Ваших. Все мы люди, все мы человеки! В Островском в самом есть нечто, что слишком сродно Вашему прежнему направлению, Вашей демократической гордости, Вашей теории: право на жизнь и т. п. Он все-таки, несмотря на весь поэтический дар свой, несколько нигилист. Он ненавидит монашество, не понимает вовсе прелести и поэзии православия, не любит, видимо, с другой стороны, изящного барства; одним словом, сам он лично и как художник очень известен, но по строю мыслей, по философским, так сказать, и политическим сочувствиям он принадлежит, видимо, к тому выдохшемуся направлению, на которое Вы сами нападали у меня в номере так справедливо и зло. Вот на что я, любя Ваш талант и мечтая о Вашей будущности, считаю долгом Вам указать. А Вы как знаете, только оставьте раз навсегда мысль юношескую, что можете прожить без влияний. Пушкин подчинялся им невольно. А если уж это необходимо, то Вы и идеально, и практически больше выиграете, если подчинитесь влиянию Островского со стороны формы, а меня будете помнить хоть немного со стороны духа и направления. Философски и политически он не развит. (…)
Прочтите, пожалуйста, Белинского о Пушкине и Лермонтове; вот человек, который сам был скромным тружеником и притесненным бедняком, но умел всей душой ценить лейб-гусарство Лермонтова и светскость Пушкина. Вот объективность! Вот сила ума! Вот беспристрастие! Вот и Н. Н. Страхов такой же! За что я его уважаю, хотя Н. Н. Страхов против меня лично…
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в журнале «Русская литература». 1960. № 3. С. 89.
57. К. А. ГУБАСТОВУ. 24 мая 1876 г., Кудиново
Душечка Вы наш, Константин Аркадьевич, вчера мы получили Ваше письмо. Мы и без него уже предвидели, что Вам Игнатьев[197] не даст заехать в Кудиново, в котором теперь мир и тишина, и — зелень, и птички, и лень сладчайшая, и… сердечные, таинственные бури… (от которых не знаю, когда избавит нас Бог!) Мы с Машей, друг мой, ужас как Вас ждали. Маша купила, гуся, уток даже, чтобы пища не только Ваша, но и наша в те праздничные для нас дни, в которые Вы были бы здесь, стала бы разнообразнее. Я собирался убрать цветами то кресло из красного дерева, которое за синей занавеской… Маша выбежала раз, услышав колокольчик, увидавши тройку за воротами, и бросилась к гостю. Она думала, что это Вы. Оказалось, что это не Вы, а молодой князь Оболенский (сын декабриста)[198].
Людмила Раевская сшила себе 2 красных кумачных рубашки и хорошенький сарафанчик, чтобы петь и плясать перед Вами по-деревенски и, вообще, чтобы не посрамить земли Русской перед подобным Вам дипломатом и, так сказать, сочувственным эстетиком; и все напрасно! Гуся и уток мы одни съели, поливая их слезами, как блины на поминках.
Оболенскому от барышень пришлось солоно за то, что он осмелился приехать вместо Вас. Кресло цветами не убрано. На Людмилу любуюсь лишь я, да и то с постоянной мучительной мыслью, что именно мне-то и не следует любоваться.
Но что делать! Мы верим Вашему искреннему желанию побывать у нас, верьте и Вы нашему сожалению.
Турецкие дела… Что о них сказать? Мы долго вчера о них говорили с Машей. Мне кажется, что при таком недостатке рук, как теперь в Царьграде, меня возьмут туда охотно. Я говорю, в Царьград, ибо Вы знаете, что в других городах хоть и [нрзб.], но только на Босфоре я не боюсь ни тоски, ни лихорадки. Я был вскоре по приезде в Оптиной Пустыни именно для того, чтобы услышать слово духовника об этом предмете. Когда я сказал, что меня ужасно мучает совесть, что я обобрал почти людей, которые мне как консулу и хорошему человеку доверились, и еще, что и против Министерства, которое было всегда ко мне очень милостиво, мне не хотелось бы быть низким и осрамить его, заставив за консула заплатить. Когда я сказал все это, прибавив, что это все разум, а по сердцу и по литературным делам мне лучше теперь Кудиново, Оптина Пустынь и Москва, то духовник сказал мне: «Поезжайте хоть на три года, и Бог поможет опекой, возвратитесь с пенсией и уплатите долги».
Что Вы скажете? Посондируйте Николая Павловича[199]… От страха сарацинского я, не знаю почему, благодарение Богу, как-то свободен. Может быть, это издали только, Бог знает! Гордиться никому не советую, на бедного Ив. Ав-ча Иванова[200] нападать не надо. Но мне кажется все-таки, что 1 /2 суток на пароходе и холера хуже всяких сарацинских изуверств.
Поэтому не волнения умов в Турции, конечно, заставляют меня действовать не совсем решительно, а другие соображения и чувства. Вы сами знаете, как сложны и вещественные мои обстоятельства, и душевные потребности мои. Последним может удовлетворить только Царьград. Там на людях и смерть была бы краснее, чем в консульстве, где даже и при волнениях мне будет скучно. Вообще же мне ехать вовсе не хочется; только что пригрелся тут и очень был бы рад, как я уже сказал, делить свое время между Кудиновом, Оптиной и Москвою (изредка), но боюсь от нерадения потерять и так жить возможность. Дохода вовсе верного нет. Вот почему по благословению духовника я прошу Вас поговорить с Николаем Павловичем и еще с кем нужно; столько умных и влиятельных людей, чтобы не могли бы меня устроить на Босфоре сносно и удобно хоть для уплаты долгов — это невероятно, особенно теперь, когда всем так нужны помощники! Марья Владимировна очень охотно-таки едет со мной. Она о турках и не думает и гораздо больше боится Катерины Лепидовны[201] и других посольских дам, чем турок. А ее письменною помощью для второстепенных вещей тоже не шутите; она способна ужасно много и чисто писать (…)
Молодцы все-таки турки, право! (Не говорите только этого никому, а то места мне не дадут за туркофильство — это серьезно я говорю Вам.) (…)
Удивляюсь сербам, чего они медлят объявить войну! Как они не поймут, что самый большой риск их — это австрийское занятие. Ну — займут. Они и утихнут. Только и больше ничего. А если занять австрийцам не удастся вследствие изменившихся условий, то они могут ужасно много выиграть. Это я говорю, Вы знаете, не по особому сочувствию сербам и не по ненависти к Турции. А потому, что, видевши как в Турции идет все хуже и хуже, как все само собою рушится, я начинаю желать европейской войны.
Что-нибудь одно — или утвердить с некоторыми реформами власть Мурада V-ro [202], или кончить все. А кончить все хорошо (т. е. в русском смысле) может скорее европейская война, даже не особенно победоносная для нас, чем эта язва конференций! Я понимаю и уважаю конференции вот в каком смысле: утвердить власть султана общими усилиями до тех пор, пока можно будет заменить ее властью нашей на Босфоре. А конференции для разрешения вопроса советом, т. е. для удаления турок и для замены их какой-нибудь международной мерзостью и на Босфоре — это ужасно! И тогда последняя надежда на историческую роль России погаснет; все перейдет в руки того среднего человека, того [нрзб.] европейца, которым, между прочим, был и несносный Jules Moulin![203] (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
58. К. А. ГУБАСТОВУ 3 июля 1876 г., Кудиново
(…) Так как я уже имею благословение оптинских старцев возвратиться на время на Восток, то в случае отъезда Хитрова[204], хотя бы тучи и были густы на политическом горизонте, спешите прямо приступать (с помощью Ону и Нелидова[205], вероятно) к Ник(олаю) Павл(овичу), чтобы назначили меня управлять Генер(альным) К(онсульст)вом[206]. Вы понимаете, что если бы я прослужил до войны[207] хоть 2 месяца, то все-таки это очень выгодно, ибо и во время войны будет какой-нибудь оклад. Мне не нужно объяснять Вам, что Вы этим сделаете добро не мне одному, а и Марье Владимировне, например, которой ровно нечем будет существовать и в миру, и даже в монастыре, если я буду в 77 году без места. Потому что с будущего года оброк кончится, и имение будет давать только 400 рублей аренды, и надо в банк по крайней мере 300 % в год! Я не говорю уже о делах моих, которые чем дальше, тем больше шокируют мою совесть, ни о том, что и кроме Марьи Владимировны есть много ни в чем не повинных людей, которые имеют основания желать моей поправки для собственных выгод. Хотя бы старые дворовые, живущие на пенсии и которых нам нечем тогда будет содержать. Это очень больно! Литература все-таки вещь неверная, и необходимость ездить для нее в столицы требует 2/3 заработка (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
59. К. А. ГУБАСТОВУ. 5 декабря 1876 г., Москва
(…) Кажется, что для меня все живое кончено… Все вокруг меня тает. Марья Владимировна этим летом дошла до геркулесовых столпов безумия, несправедливости и нравственного расстройства. И сама, разумеется, понимая это очень искренно и глубоко, уехала из Кудинова с клятвой на образе не возвращаться, пока я ее сам не приглашу. Пожила с месяц в белевском монастыре[208], поговела потом у оптинских Старцев и с их благословения поехала к матери искать места.
Хотя такого исхода я не ожидал, но она до того подготовила меня исподволь ко всему непостижимым поведением, что я почувствовал при ее отъезде несравненно менее потрясения, чем при бегстве бедной Лизы[209]. Все-таки ведь их по симпатичности и теплоте и сравнивать невозможно. Когда Лиза меня бросила, я был два месяца так печален, что запретил имя ее в Кудинове произносить, пока не пройдет боль моего сердца. А когда Марья Владимировна уехала, то я, кроме радости, не чувствовал ничего! Радовался, что уже не видал перед собой ее худого лица, ее узких плеч, не слыхал больше ее резкого голоса и т. д. Должно быть, так надо, от всего отвыкать и всего лишаться постепенно.
Лиза потеряла мать и очень добродушно кается и пишет мне хорошие письма. Просится в Кудиново, но я советую ей оставаться там и обещаю съездить лучше к ней повидаться в Мариуполь.
А та бырышня[210] пока смотрит за Кудиновом. К весне же, чтобы не быть вместе со мной, она вернется, по моему настоянию, домой.
Итак, две ушли сами, а ту, которая всех покойнее, всех тверже, всех послушнее, всех моложе, всех нетребовательнее и теперь всех милее сердцу, я должен принести в жертву на алтарь православного отречения. Впрочем, не думайте, что я тоскую или рвусь; я как-то тихо и благодушно скучаю — больше ничего. Ждать больше нечего, оплакивать нечего, ибо все уже оплакано давно, восхищаться нечем, а терять? Что??? (…)
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение», 1894, Ноябрь. С. 387–390.
60. Е.А.ОНУ. 7 декабря 1876 г., Москва
Как Ваше здоровье теперь, Лизавета Александровна? Как идет Алекторофия[211]? Вы знаете, что я Ваших детей люблю не за то только, что они принадлежат Вам и моему доброму Ону, но и за то, что они сами по себе очень милы.
Хотя я знаю, что Вы никогда не соберетесь ответить мне, но я все-таки спрашиваю об Вас и об детях Ваших — кто знает, может быть, и ответите!