В общем, интерпретировать в свете всеобъясняющей тайно-общественной теории можно все что угодно и зачастую с противоположным знаком. Интерпретаторам дела нет до нужд низкой жизни, до тех реальных и весьма трагических обстоятельств, которые на самом деле привели к смерти Моцарта. Все проще и страшнее – только в конце XX века американский врач Раппопорт обратил внимание на то, что Констанца, желая доказать свою супружескую верность, опубликовала рисунок ушей Моцарта. После его смерти она вышла замуж за дипломата Ниссена, датчанина. Он перед памятью Моцарта благоговел и написал о нем огромный биографический труд. Доказывая, что ученик Моцарта Зюсмайер был только учеником, а не «другом дома», то есть никаких амуров с Констанцей не имел, она ссылается на тот факт, что строение левого уха у ее младшего сына было точь-в-точь моцартовское. Левое это ухо было значительно больше правого и еще слегка завернуто, Моцарт его стеснялся и прятал под париком. Так вот, Раппопорт обратил внимание, что именно такое патологическое развитие ушной раковины – признак известного синдрома, характеризующегося целым комплексом признаков. Тут и специфическое строение подбородка (резко скошенного, «безвольного»), и порывистость, и рассеянность… и хроническое заболевание мочеполовой системы, приводящее к стремительному развитию почечной недостаточности при малейшем воспалительном процессе в организме. От почечной недостаточности Моцарт и погиб за месяц, отсюда и отеки, и лихорадка, и бред – но кого же интересует истина? Всем важно знать, что гений поплатился за «Флейту», пострадал от Черного Человека… С черно-серым человеком, кстати, все еще проще и прозаичнее. Был такой музыкальный графоман – Вальзеггцу Штуппах, отличный флейтист, мечтавший еще и о композиторской славе. Он заказывал разным гениям музыкальные сочинения, а потом выдавал за свои. Решил заказать Моцарту реквием на смерть своей жены и исполнить его под своим именем. Прислал к нему верного слугу – Антона Лайтгеба, известного современникам именно под кличкой Человека-В-Сером: он предпочитал одежду хмурых тонов, отличался мрачностью, молчаливостью и строгостью. Немудрено, что впечатлительный Моцарт перепугался, когда человек с такой внешностью, похожий одновременно на жердь и смерть, заказал ему реквием – да еще на условиях строгой конфиденциальности, в обстановке тайны; все просто: за демонизмом и мистикой скрывается обычное тщеславие и пошлость. Если бы Пушкин знал, кто такой был Черный Человек, он бы, может, написал пьесу посильнее «Моцарта и Сальери» – ибо сам пострадал от пошляков куда больше, чем от романтических злодеев, и именно таким беззлобным пошляком был убит. Дьявол ведь редко действует в своем подлинном обличье – он предпочитает функционировать под масками, которые массовая культура и политика предоставляют ему в изобилии; вот и с широким распространением теории тайного общества он наверняка постарался…
Между тем «Волшебная флейта» – как раз детски-беззлобная пародия на таинственные ритуалы, загадочные сообщества и хранилища египетских тайнознаний. Как посмеялся бы Моцарт над домыслами конспирологов о том, что сам он принадлежал к восемнадцатому чину масонства – и потому в рукописи его масонской кантаты восемнадцать страниц, в опере «Волшебная флейта» восемнадцать реплик Зорастро, а сумма цифр 1791 года дает нам все то же роковое число! «Волшебная флейта» – история о дружбе бонвивана с романтиком, гедониста с борцом; таких пар – начиная с Дон Кихота и Санчо и кончая Тилем и Ламме – в мировой культуре множество. Каждый прогоняет злые видения по-своему: Тамино – волшебной флейтой, Папагено – волшебными колокольчиками. Если согласиться с конспирологами и предположить, что Царица Ночи символизирует христианство, а Зорастро олицетворяет борющееся с ним масонство, можно и впрямь дойти до весьма хитромудрых построений (типа того, что христианство породило истину, а масонство ее отвоевало, и олицетворяет ее, понятное дело, Памина), но тогда решительно непонятно, почему волшебную флейту – главную, по сути, героиню оперы – вручила отважному принцу именно Царица Ночи. Можно бы и еще чего-нибудь наизобретать на сей счет, но ведь моцартовская опера в основе своей комедийна и пародийна, масонские ритуалы в ней действительно пересмеиваются, и гротескные фигуры двух жрецов тому порукой. Тамино и Памина давно воссоединились бы и ни о каком зле не было бы помина, простите за невольный каламбур, если бы не Зорастро со своими тяжеловесными ритуалами, испытаниями и правилами. Непосредственное чувство, живая страсть, волшебная сила музыки – вот что побеждает в конце концов, а вовсе не египетская мудрость и сложные многоступенчатые таинства. Гений может состоять в каком ему угодно тайном обществе, но в душе не может не подсмеиваться над ним – вот почему Пушкина не позвали ни в Северное общество, ни в Южное.
Таким образом, Моцарт спародировал конспирологию задолго до того, как она расцвела пышным цветом, – но пародия эта никого не остановила. Весь XIX век прошел под знаком заговоров. «Сначала эти заговоры // Между Лафитом и Клико // Лишь были дружеские споры», – иронизировал Пушкин над этими «забавами взрослых шалунов», однако сам себя испуганно обрывал: «Но постепенно сетью тайной…» При дворе Николая I настолько боялись заговоров, что разгромили невиннейший кружок Петрашевского: «И декабрьским террором пахнуло на людей, переживших террор», – вспоминал Некрасов. В сегодняшней России боятся «оранжевой революции» – в николаевской, а потом и в александровской с ума сходили от страха перед заговорами; заговорщики плодились и от этого страха, от направленного ожидания, которое само способно порождать фантомы. К концу позапрошлого века вся Европа была охвачена паническим ужасом: тема тайного общества стала актуальнейшей, о заговорах писались романы ужасов, эссе и трагедии почти античного накала. Первой ласточкой была «Женщина в белом» Коллинза – доселе непревзойденный конспирологический роман: если помните, все его прихотливые узлы, озадачившие, сдается, самого автора, развязывались благодаря маленькому профессору Песке, который узнал в графе Фоско предателя, бывшего сотоварища боевой юности. То есть Песка-то узнал не сразу – Фоско очень уж растолстел; но на лице графа изобразился самый настоящий ужас! Любопытно, что встретились они как раз в театре, итальянец Фоско обожал оперу – не на «Флейте» ли? Чудесное было бы совпадение. В заговорах и тайных обществах вообще есть что-то оперное, бархатное, закулисное, романтически-злодейское, увертюрно-громовое… Тайная организация не щадит предателей, и графа Фоско нашли мертвым очень вовремя – он так и не успел вызвать на дуэль и заколоть положительного Уолтера Хартрайта.
Когда этот ужас перед заговорщиками как следует надоел здравомыслящим людям, все тот же Честертон написал лучший европейский роман о тайных обществах – совершенно моцартианский по легкости, веселью, иррациональной и прихотливой фантазии. Я говорю, конечно, о «Человеке, который был четвергом» (1908). Эта странная, до сих пор не вполне оцененная смесь триллера, ночного кошмара (у романа есть специальный подзаголовок – a nightmare), пародии и христианской апологетики довела идею до абсурда: все заговорщики оказались шпионами, а главой заговора – Господь Бог. В романе много издевательства над магической, масонской и революционной атрибутикой, а главное – над обывательской верой в тайный союз посвященных как главную пружину всего происходящего. Если заговор и есть, то он Божий и не нам его разгадать – к этому весело и ненавязчиво подводил Честертон. Знал бы он, сколько мировых заговоров и тайных сект начнет гулять по страницам прозы XX века! Плюнь – и попадешь в заговорщика.
Главный материал для такого рода построений дала история тамплиеров. Рауль Юссон, французский психолог, погибший в 1967 году в автокатастрофе (разумеется, не случайной, как утверждают его поклонники), написал целую книгу о трехступенчатой структуре тайных обществ, которые восходят еще к тамплиерам и именно у них почерпнули свое ужасно секретное знание. По Юссону, система тайного общества была похожа на современный сетевой маркетинг, широко применяемый, например, при рекламе «Гербалайфа». Вступить может каждый. Активных членов замечают и выделяют ребята со второй ступени, тех – с третьей, ну и так до восемнадцатой или сорок четвертой, у кого на сколько фантазии хватит. Все это упирается в сказку о философском камне, секрет которого утрачен Парацельсом, в легенды о магических прибамбасах царя Соломона, во всю ту магию, которую христианство отвергло, и алхимию, которую запрещало. Но с оккультизмом так просто не справишься: ты его в дверь, он в окно. В замке Жизор нашли подземную часовню – ага, там тамплиеры до наших дней проводят свои таинства и посвящения! Орден бедных рыцарей, воинов-монахов, разгромленный в начале XIV века, якобы превратился в не менее таинственный орден розенкрейцеров, рыцарей розы и креста, причем крест – символ служения, а роза – символ науки, тернии которой весьма колючи, но аромат сладок… Все эти казуистические тонкости ужас как привлекательны для неокрепших умов. Все великие европейские, американские и русские авантюристы принадлежали либо к розенкрейцерам, как Борис Зубакин, либо к тамплиерам, как Калиостро, либо к их прямым идеологическим наследникам – сайентологам, которых придумал полусумасшедший, но очень хитрый Рон Хаббард в самом что ни на есть XX веке. Везде – секта, везде – тайнознание, и в советском магическом, во многом оккультном обществе эта романтика тоже была очень популярна. Христианство ведь очень просто, откровенно, все его тайны – наружу. Нет, нам мистику подавай! Ритуал! «Библию Люцифера», которую, сказывают, сам Алистер Кроули, великий английский маг, в руках держал, но почитать не дали! Говорят, Сталин в юности увлекался учением Гурджиева и даже общался с ним в Тифлисе (Гурджиев тоже утверждал, что обладает ключами к тайному магическому знанию, которые заполучил непосредственно от тайного общества посвященных; он по всей Европе такие общины плодил и с этого жил). Вообще тяга к магии и оккультизму – черта воинственных, невежественных, примитивных натур: чекисты во главе с Глебом Бокием были убеждены, что миром правят махатмы, засевшие в Гималаях, а Гитлер верил, что титаны, хранители мировых тайн, спасаются в центрах холода, то есть в дебрях Антарктики… Удивительно, что никто еще не додумался разместить остатки тамплиеров в джунглях Амазонки. Впрочем, то ли мы еще прочитаем!
Дэн Браун, кстати, ничего нового не изобрел. В России был весьма популярен роман Еремея Парнова «Ларец Марии Медичи» (1972), в котором история тамплиеров, розенкрейцеров и катаров излагалась в живой, доступной форме и была обрамлена хроникой будней героической советской милиции. Роман был весьма интересный, хотя и не без попсовости, налет которой всегда сопровождает книги о тайнознании и прочих секретах веков. Интереснее всего, однако, что в том же 1972 году Ирвин Уоллес, прекрасный американский беллетрист, опубликовал свой знаменитый в Штатах и мало кем замеченный у нас роман «Слово». В нем – сокровищница сюжетных ходов, которыми потом, в разбавленном и упрощенном виде, пользовались все эпигоны Брауна. Находят таинственное пятое Евангелие; оно оказывается фальшивкой; разоблачая это Евангелие, главный герой, сомневающийся атеист, постепенно совершает один христианский поступок за другим, то есть приходит к Богу с совершенно другой стороны! Главная мысль романа была элементарна: не ищите Бога в тайных обществах или апокрифах, он в душе у вас, если прислушаться! Человеком надо быть приличным – вот и откроется тебе тайнознание! Но, само собой, публика на Уоллеса не купилась. Он остался автором бестселлера, и только. Дэн Браун с его примитивной страшилкой, полной сугубо механистических шифровок и поп-тайн, стал автором мегахита.
Нет никаких сомнений, что вера в тайные общества в XXI веке приобретет особенно массовый характер. Прошли времена, когда историю делали личности: теперь ее делают массы, а массы верят в незримого пастыря. Иначе им неинтересно. Даже когда бараны толпой бегут куда глаза глядят, забывая в панике приличия или просто затаптывая несогласных, – они уверены, что их гонит этот самый пастырь, а на них никакой вины нет. Пускай себе. «А х, для пустой души // Необходим груз веры! // Ночью все кошки серы, // Женщины все хороши», – издевался, между прочим, еще Горький в «Жизни Клима Самгина», где тоже полно сектантов и заговорщиков. Тайные общества – религия пустых душ. Остается надеяться, что тем самым значительно уменьшится число дураков, компрометирующих собою церковь. Христианство останется уделом тех, кто умеет кое-чего требовать от себя. А над верой в тайные общества, магические ритуалы и загадочные коды вместе с нами смеется Моцарт – твердо знавший, что ничего волшебного, кроме таланта и мастерства, на свете нет.
Канарейка в подарок
Правду сказать, этот текст – большая неожиданность для меня самого. Хочется не то что признаться в любви к мелкому русскому буржуа и среднему классу, в очередной раз попавшему в переплет, но попросить у них прощения. Mea culpa, в 1998 году я порядочно злорадствовал. Написал статью «До свидания, мальчики» – про офисный планктон, по которому дефолт, казалось, нанес смертельный удар. Тогда только что вышло точно приуроченное Пелевиным к августовскому кризису «Generation П» – так там вообще было посвящение «Памяти среднего класса». И хоронил я его, надо признаться, без почестей.
Правда, они сами были виноваты. Они очень меня разозлили, и не меня одного. В России – хотя, вероятно, и во всем мире, но там хоть не так очевидна эта постоянная готовность похоронить одну половину населения ра ди счастья другой – есть некоторое количество гиперактивных мальчиков и девочек, всегда первыми влетающих в помещение с криком: «Которые тут временные? Слазь!» Ясно, что их привлекают не сами инновации, но вот именно возможность гаркнуть: «Кончилось ваше время!» С этой целью они неразборчиво седлают любое движение, любую идеологию, которая кажется им перспективной. При этом перспективно для них прежде всего то, что позволяет как можно быстрее самоутвердиться. В России такая быстрота обманчива, но они не умеют считать даже на полхода вперед – про полгода уже не говорю.
И вот в середине девяностых они ворвались и закричали, что все кончено, что пришло их время, что меня пора списывать в утиль, и всех, кто думает, как я, тоже. Они сделали ставку на дивный новый мир, а всех, кто не вписался, решительно сбрасывали с корабля. Недавно мне пришлось перечитывать несколько интервью, которые делали эти девочки и мальчики с тогдашними корифеями культуры, – интервью были крайне высокомерные, сквозь зубы, через губу: «Ну да, Стругацкие с их вторичной булгаковщиной и совковым романтизмом…» – «Но Стругацкие своей могучей интуицией предчувствовали тупик обеих сверхцивилизаций…» – «О! Да вы бодриярианец!» – «Кто я?!»
Они выучили несколько слов – Лакан, лакуна, еще что-то, – освоили компьютеры, запомнили, что такое рерайт и дедлайн, и окончательно уверились в своей победе над остальными согражданами. Они ничего для этой победы не сделали, просто вовремя родились и научились презирать всех, кому повезло меньше. И тут на них наехал дефолт, и у них не хватило пороху даже достойно сдуться. Они принялись писать возмущенные статьи о том, что вот, было первое свободное поколение, научилось быть гражданами мира, засыпать с негром в Ирландии, просыпаться с китайцем в Париже (как будто все это так трудно, я вас умоляю, – разве что негр храпит, а китаец брыкается?), научились выбирать вина и правильные к ним закуски, и тут беспощадный совок опять на них накатил всей массой, и придется питаться докторской колбасой. Ну, я им и написал все, что думал про них, совок и докторскую колбасу, которая была, между прочим, любимым деликатесом моего детства, да так и осталась, себя не переделаешь. Мне, главное, казалось ужасно глупым, что они опять во всем обвиняют совок, ни на секунду не догадываясь, что это им, им надо сказать спасибо за крах российского капитализма. Что это их собственный капитализм, никем им не навязанный, шатаемый ветром, сугубо виртуальный, лишенный малейшего фундамента, потому и рухнувший в одночасье, под громкие стенания о том, что теперь в Москве нигде не выпьешь настоящего бордо.
Однако тогда, если помните, все это довольно быстро восстановилось. Как-то даже способствовало промышленному росту. Короче, главная черта российского населения – на чей-то вкус ужасная, на чей-то прекрасная – как раз его повышенная адаптивность: приспособленчество вообще-то дурная вещь, но позволить себе принципиальность могут только те люди, которые живут в более стабильных обществах. А у нас не землетрясение, так наводнение, не понос, так золотуха, и кто не будет приспосабливаться – быстро покинет этот мир для какого-нибудь лучшего. И российское население приспособилось к дефолту и, затянув пояса и прокряхтев: «Все-таки не девяностый!» – выжило. А в девяностом они кряхтели: «Все-таки не шестьдесят третий», а в шестьдесят третьем: «Все-таки не сорок первый», и так далее, вплоть до монголо-татарского ига. И все эти мальчики и девочки – первая волна отечественного гламура – тоже как-то не пропали, хотя и временно понизились в статусе. Правда, им пришлось упроститься, поскольку любая адаптация предполагает в первую очередь именно упрощение; и теперь они воскресли в новом, уже не космополитическом, а патриотическом качестве. Начался новый гламур, путинской эпохи, павловско-чадаевского извода с последующим переходом в ивановско-данилинский дискурс, но идеология, если честно, никогда не определяла жизнь среднего класса. Средний класс принципиально не парится, что там на дворе. Был бы жив работодатель.
И сейчас, когда этому среднему классу в очередной раз приходит конец, мне жалко его. Не потому, что я к нему принадлежу, – я ни к кому особенно не принадлежу, так оно надежнее. А потому, что идущие ему на смену будут хуже, чем он, – грубее и проще; это уже наша, эксклюзивная особенность, трагедия страны, где плохое побеждается ужасным. Был противный русский модерн, Смертяшкины, игры в дэмонизм и сверхчеловечность, но то, что пришло, оказалось хуже. Была дурная советская власть, но хоть с принципами и проектом, а пришла такая, что уже чистая энтропия и вывоз бабла. Был вывоз бабла, ужасный, конечно, но пришли серые волчки со своей суверенной программой, и накрылась даже та небольшая свобода, которую ввели, чтобы удобнее было вывозить бабло. А сейчас кризис у этих волчков, и я отнюдь не убежден, что их сменит что-нибудь человекообразное. Их сменит что-нибудь уже совсем насекомое.
Ведь что такое, в сущности, буржуй? Это сквозной персонаж российской, а потом и советской литературы, и главная, определяющая его характеристика – именно принадлежность к миру уходящего, зыбкого и хрупкого. «День твой последний приходит, буржуй». Русского буржуа обязательно кто-нибудь хоронит – потому что история такая: стоит человеку достичь уровня буржуазности, то есть известной респектабельности и нормальных буржуйских годков (в диапазоне этак от тридцати пяти до пятидесяти), как парадигма резко меняется, и появляются новые люди. Новые люди – это такой специфически российский антоним к лишним. Приходят новые и говорят: вы тут лишние. К Максиму Максимычу, честному служаке, является молодой релятивист Печорин, для которого вера, царь и Отечество – в достаточной степени абстракция, чтоб не сказать звук пустой. Печорин состарился и стал Павлом Петровичем. К Павлу Петровичу приходит Базаров, за ним идут Рахметов, Лопухов, Вера Павловна бежит с проектом фаланстеры в борделе – короче, молодые штурманы будущей бури. Некоторые из них раскаются, попробуют обуржуазиться – здрасьте, к ним торопятся марксисты: не ждали? Вы устарели, мы пойдем другим путем. Только успеют марксисты после победы революции немножко омещаниться, купить себе канареек, завести самовар – бац! Мстители из разоренных деревень, молодежь, устроившаяся в следователи: так называемый русский реванш. Да вы все троцкисты. Да мы всех вас сейчас. Что и было исполнено – и русские буржуа, только-только обжившие дом на набережной, исчезают в небытие. Но их палачи зря радуются – недолго им блаженствовать сначала в сталинских хоромах, потом в хрущевских новостройках: их тоже отменят, только попозже, чем следовало. А дальше смена поколений пойдет уже совсем быстро: русская история, так долго томившаяся в застойном стойле, понесется вспять. Не успеют шестидесятники вкусить от побед – их сметут младореформаторы; младореформаторов – силовики; силовиков… я нечетко пока различаю контуры этого нового человека, который опять крикнет: «Которые тут временные, слазь!» Националисты надеются, что он будет националистом, либералы – что топ-менеджером западного образца (может, из бывших соратников Ходорковского, а может, и сам…). Не учитывают одного: кто бы он ни был, он придет не творить, а сметать; и кое-как научившиеся какому-никакому труду молодые и не очень молодые буржуа покажутся на его фоне такими же милыми, как местный хулиган Вася в старом сюжете из «Ералаша» на фоне новенького, выше Васи вдвое и бесцеремоннее вдесятеро.
Приезжайте как-нибудь на дачу не летом, а осенью, перед снегом: грустное зрелище, ужасно я его не люблю, но надо же собрать последнюю черноплодку, самую вкусную, тронутую уже морозцем. Вам откроется дачный пейзаж, с которым вы не успели толком разобраться в августе: невыполотый конский щавель, не вырванная с корнем душица… И вот за время вашего отсутствия – особенно если сентябрь был теплый – вся эта мерзкая, ненавистная вам трава, регулярно забивающая вашу клубнику, флоксы и даже молодую смородину, успела вымахать, одеревенеть, засохнуть; и теперь, перед зимой, говорит вам всем своим видом: а есть ведь кое-что и пострашнее меня. И глядя на эту высохшую, кое-что уже понимающую траву, вы – при всей своей ненависти к огородному сорняку – испытываете к ней горячее сочувствие, потому что на вас и на нее, на вас обоих, накатывает нечто совершенно уже непобедимое.
Или, чтобы было понятнее, потому что не у всех же есть дача, а если есть, там наверняка давно работают специальные люди и выпалывают весь конский щавель, или все давно заасфальтировано… короче, я работал в одной газете, она располагалась в некоем московском учреждении, там был буфет, и мы, естественно, ходили в этот буфет. И там работала жуткая совершенно баба, лет шестидесяти, которая хоть по должности и была судомойкой, но орала на всех так, как будто она и была хозяйка этого заведения, и учреждения, и газеты. Она даже делала замечания тем, кто засиживался в буфете за разговором, когда все уже было съедено. Безобразно орала. И я ее очень не любил и старался не ходить в этот буфет.
А потом я из этой газеты ушел, и она закрылась, а мне надо было зачем-то, уж не помню, подъехать в это учреждение. И я зашел в буфет по старой памяти, из столь присущих мне ностальгических соображений, – и эта бабка кинулась ко мне с распростертыми объятиями, заставила съесть котлеты и выпить кисель и стала рассказывать, как учреждение закрывают, и буфет закрывают, и дом сносят. «Из прежних-то и не заходит никто», – сказала она мне почти со слезами, хотя раньше нас всех терпеть не могла. И я долго не мог прийти в себя от тоски.
Дело не только в том, что всякая вещь на грани исчезновения становится благороднее и милосерднее (об этом хорошо было у Нагибина в дневнике – как один его друг умирал и стал выглядеть талантливым, гордым, обреченным красавцем, а потом вдруг выздоровел и опошлился обратно). Дело в том, что буржуй по сравнению со своими истребителями – всегда довольно приличное существо. Он устоялся, устаканился, научился уважать какие-никакие моральные нормы, потому что сбережение капитала, в отличие от его приобретения, всегда требует соблюдения этих нехитрых правил. Он перестал быть яростным корсаром, завел детей, умиляется им, все такое. А тот, который придет ему на смену, никаких детей еще не завел и не собирается, ему пока больше нравится растлевать чужих; он голодный варвар, движимый похотью и завистью, он придумал себе красивый социальный лозунг насчет экспроприации экспроприаторов – и вот идет, топочет, слышен его топот чугунный по еще не открытым Памирам… Особенно двусмысленна в этой ситуации роль поэта, которому уж так надоели буржуа, что он записывает в дневнике, подобно Блоку: «Отойди от меня, буржуа, отойди от меня, Сатана!» Все его раздражает – фортепьяна, дочка, жена, канарейка… А что он тебе сделал, этот сатана? Его же очень скоро не будет! Да, он тоже, конечно, умеет приспосабливаться – все-таки русский человек, иначе не выжить, – но и приспосабливается с некоторым достоинством, успело кое-что нарасти за годы буржуазного существования, нет уже того беспредельщика, который, как у Маяковского, «даже подпевал “Марсельезу”»… Буржуа внутренне готов стать бывшим, вот в чем главная причина моей запоздалой любви к нему. Он всем своим видом как бы говорит мне, поэту: да, я тот самый символ пошлости, тот самый фармацевт, который набивался к тебе в «Бродячую собаку», а ты его обличал. Тебе не нравились фармацевты. Ты все звал грядущего гунна. Ну вот, он пришел, и мне теперь, конечно, конец, но и тебе, тебе – понял ты это?
Надо было прожить в России сорок лет, чтобы дозреть и сказать: я люблю тебя, буржуа. Я никогда не стану тобой, но тех, кто идет тебе на смену, я уже разучился раскусывать за версту. И никаким разрушением уже не обольщусь. Вот давеча был у меня разговор с двумя друзьями, старшим и младшим: режиссером и писателем Марком Р. – и журналистом-горячеточечником Александром М. Пился чай с коньяком, дискутировалась статья писателя и политика Эдуарда Л. «Да здравствует кризис». И мы с журналистом Александром М. горячо поддерживали точку Эдуарда Л. Ведь столько дутого сразу рухнет, такое очищение произойдет! А умный и хитрый Марк Р. говорит нам: ребята! Ро-бя-ты! Все приличное, как известно, первым и рухнет, а все неприличное благополучно выживет, и ни один кризис тут еще не усложнил жизни, а все они ее только упрощали, в чем ничего хорошего по определению же нет!
И я подумал: а ведь прав Марк. Можно, как его великий ровесник Эдуард, любимый мой поэт и прозаик, опять приветствовать грядущего гунна, но как раз топ-менеджер выплывет, а насчет Эдуарда я совсем не уверен. Ему, конечно, мало надо, и выживет он в любых условиях, но будет ли ему где печататься – не знаю. А главное – будет ли кому к нему прислушиваться? Буржуа – это пошло, нет слов, но буржуа умеет работать. Выучился как-то в последние десять лет. Он поверил, конечно, новой стабильности и сделал это совершенно напрасно, потому что никакой стабильности нет; он принял мыльный пузырь за твердую сферу, взгромоздился на нее, поставил стул, стол, комод, двуспальную кровать, оборудовал лужайку для гольфа… Но ведь это не он виноват, что ему предложили такой капитализм. Был бы другой – он строил бы другой, а ему предложили игру без правил. Не советскую (все-таки реальную и выключенную из мирового рынка с его периодическими кризисами), не западную (держащуюся на каком-никаком законе), а вот такую, российскую, никакую, висящую в пустоте. Пока есть соизволение – есть бизнес; пока есть нефть – есть деньги. Потом в этих правилах что-то нарушилось, потому что вечных пузырей не бывает; на счастье системы, ее очередное схлопывание совпало со всемирным кризисом, который рано или поздно – скорее рано – будет благополучно преодолен. Можно свалить на Штаты, сказать, что они всем нам подгадили – в 1998 году Кириенко с Чубайсом валили на азиатский кризис, не то бы мы, конечно, проскочили. Но ясно ведь, что у них машина нырнула в промоину, а у нас лопнул пузырь. По масштабу, происхождению и последствиям это две совершенно разные катастрофы.
Однако наши буржуа в этом не виноваты: они строили тот капитализм, который им предложили. Другого в современной России не бывает. И эти мальчики-девочки уже совсем не те, что в девяносто восьмом: они кое-чему научились, стали трезвее и профессиональнее, исчезла их кислая спесь, появилась некая даже договороспособность, интерес к печатной продукции… Одна такая девочка – говорят, инициатор всей этой акции с георгиевскими ленточками – все равно написала гневный пост о том, что теперь, наверное, придется отказаться от красной икры; но большинство сверстников, односреднеклассников, высмеяли ее. В девяносто восьмом превыше всего были понты – сегодня мы теряем класс профессионалов, среди которых много вполне одаренных и очень приличных людей. Вопрос, конечно, в том, насколько бесповоротно мы его теряем – и какая мера упрощения потребуется от всех этих людей, чтобы выжить. Может, все и обойдется, как десять лет назад: ведь благодаря российскому разгильдяйству мы иногда проскакиваем те повороты, на которых рациональный Запад непременно рухнул бы в бездну (пользуясь случаем, поясняю критику Н. А., что бездна – вовсе не обязательно бездонная яма; иногда это просто метафора очень глубокой пропасти, и достигнуть дна в ней совершенно реально. А то взялся учить меня физике, гуру недоделанное). Но может ведь и не обойтись, вот я, собственно, о чем. А когда такое происходит десять лет, плодородный слой выскребается быстрее, чем восстанавливается, – и вот вокруг нас уже совсем другие пейзажи…
Милый, милый средний класс, с твоими закосами под интеллектуализм, с непременной жежешечкой, с зарплатной вилкой от трех до десяти, с заграничными каникулами, невротизированными детьми, глянцем, гламуром, работой, сводящейся к спекуляциям (тоже дело, тоже ума требует)! Я впервые в жизни смотрю на тебя с тихим умилением. Я слишком хорошо помню, какие гладкие нашенские рожи сменили тебя в начале двухтысячных и какие вертикальные лифты пришли на смену твоему невинному карьеризму. Я никогда больше не буду приветствовать грядущего гунна.
Впрочем, гунн ведь тоже со временем заведет себе канарейку.
На канарейку вся надежда.
Приехал освободитель
Честно говоря, разговоры про кризис достали – не в том смысле, что о нем слишком много говорят (как раз замалчивать важные вещи гораздо опаснее для психики – злоба и тоска копятся, как гной), а в том, что воспринимают его почему-то неправильно. Радоваться надо, хотя, сами понимаете, в такой радости есть что-то не совсем человеческое. Или сверхчеловеческое. Нормальному человеку, скажем, трудно понять восклицание Блока после гибели «Титаника»: «Есть еще океан!» Но если представить, что этот «Титаник» был для него воплощением мировой трансатлантической пошлости, а не реальным кораблем, на котором хватало женщин и детей, – можно понять и Блока.
Так вот: кризис – это единственный способ уничтожить некоторые особенно противные вещи, которые другими путями уничтожены быть не могут. Давно уже пора понять, что в России, находящейся сейчас, к сожалению, не на подъеме, как двести лет назад, а на явном историческом и культурном спаде, многие простые вещи поменяли знак. В первую очередь это относится к политике, социологии, бизнесу, отчасти к литературе, отчасти к понятию элиты (если раньше авангард общества составляли лучшие, теперь, при обратном векторе, впереди оказываются худшие). И если в фальшивой культуре сталинского социализма теория бесконфликтности навязывала борьбу хорошего с лучшим, главной тенденцией нынешнего момента стала борьба плохого с худшим: в России множество вещей, которые может уничтожить только стихийное бедствие. Все человеческие силы против этого слабы.
Простите мне аналогию с Великой Отечественной – но у нас с ней сравнивают все, поскольку это главная наша победа за последние сто лет (я бы причислил к победам и революцию, но ее последствия были не так позитивны). Сегодня ведь у нас тоже мировая война, та накликанная и заслуженная человечеством регулярная катастрофа, которая призвана ему напомнить о некоторых фундаментальных и полезных вещах. Был ли другой способ напомнить о них, заставить праздных реально трудиться, ожиревших – сострадать, беспечных – задумываться? Вероятно, есть: например, устроить нашествие ангелов, несущих миру неотразимую проповедь. Но сильно сомневаюсь, что сегодня к этим ангелам кто-то прислушается, если они не истребят половину слушателей. Вторая мировая напомнила человечеству о массе полузабытых добродетелей, и на этом запасе мир смог просуществовать больше полувека. Дальше опять начали слишком много халявствовать, врать и презирать честных, но бедных: поскольку существует ядерное оружие, а также всякого рода системы международной безопасности, мировые войны происходят теперь в виде кризисов, а функция у них одна. Уничтожать лишнее и напоминать людям, что они люди – потому что иначе не получается.
Я далек, конечно, от мысли, что кризис пошатнет российскую политическую систему: пошатнуть можно жесткую конструкцию, а в киселе можно только устроить небольшую бурю, после чего кисель немедленно вернется в прежнее мутно-взвешенное состояние. Никакой вертикали у нас нет – или, по крайней мере, все распоряжения верхушки благополучно замирают на верхних же этажах, а народные реакции точно так же глохнут на местах. У нас взвесь, кисель, нерушимая русская вечность – и именно ею обеспечена прочность системы, какие бы внутренние и внешние бури ее ни сотрясали. Однако кризис сильно пошерстит страну, заставив отказаться от лишнего: первой жертвой стала насквозь фальшивая, до смерти надоевшая эстетика гламура. Второй – огромное количество так называемых непрофильных активов и побочных занятий, отрабатываемых спустя рукава: люди перестали имитировать заботу о культуре либо всяческое милосердие, они сосредоточились на собственном спасении – и стало видно, кто чего стоит. Тот, кому действительно хотелось заниматься искусством либо поддерживать больных, – этого не бросил; наверное, кто-то из-за этого и пострадал, но у меня, грешным делом, есть давнее убеждение, что не всякое даяние во благо. Тот, кто помогает ради отмывания репутации и при первой финансовой турбулентности забывает обо всех благих намерениях, – своим благосклонным участием приносит скорее зло, нежели добро, и помощь его не на пользу. Разумеется, кризис заставит начальство несколько профильтровать собственные ряды, отсеять самых одиозных персонажей, дабы канализировать, направить на них народный гнев: «Какая редкая опала, когда в опале негодяй!» – восклицал Евтушенко и был прав. В сегодняшней России есть несколько персонажей, которых уж, казалось, ничем не сковырнешь, – однако дошел черед и до них. Радоваться ли этому? Не знаю. Иногда хочется порадоваться. Говорю, понятное дело, не о Юрии, скажем, Лужкове, чьи позиции сегодня сдаются быстрее, чем немецкие гарнизоны в апреле сорок пятого: Лужкова-то мне как раз жаль, у него есть свое лицо, хоть и неприятное, а на смену ему придут вовсе безликие. Но вот что резко убыло финансирование всяческих молодежных организаций, чья омерзительность может соперничать только с их же неэффективностью, – это приятно, потому что распоясались они безмерно, а хунвейбинство, которое за бабло, еще хуже того, которое за идеалы. И потом – тысячу раз простите меня, но как мерзок был ничего толком не умеющий, самодовольный, непомерно разросшийся российский средний класс! Если прав Максим Кантор, писавший недавно, что произошла именно коллективизация этого среднего класса с попутным низведением его из совладельцев в батраки, – простите еще раз, я могу это только приветствовать. Ибо посредническая деятельность, не сопряженная с творчеством, созданием новых вещей, ценностей и смыслов, должна оплачиваться сообразно своему истинному масштабу, то есть скромно. А разговоры о постиндустриальной эпохе, когда потребление важнее производства, а виртуальность влиятельнее реальности, оставим французским интеллектуальным спекулянтам конца прошлого века, навеки застывшим в своей давно отшумевшей реальности.
Страшно сказать, но ведь и Великая Отечественная счистила с России много всякой дряни и шелухи, принеся гигантское духовное освобождение. Невозможно представить, какова должна быть жизнь в стране, чтобы столь ужасная война воспринималась как очищение воздуха, но факт остается фактом: войну вспоминают как глоток свободы и самостоятельности, как миг, когда подлинно великая страна была равна себе. Больше скажу: то же равенство – между реальностью и предназначением – ощутила Россия и в 1917 году, который был велик, что бы о нем ни говорили. И со старой Россией погибло столько жестокости и гнили, что почти все ее мыслящие граждане (и даже не мыслящие – интуитивно чувствующие масштаб) испытали невероятный подъем. А что на смену плохому пришло ужасное – так ведь это потом.
Кризис принес России серьезные пертурбации, но утешаться можно как минимум двумя вещами. Во-первых, он очистил воздух – стало меньше вранья и официоза, от которых мы захлебывались год назад, и власть продемонстрировала ироническое отношение к собственной недавней фразеологии. Помните все это «поднятие с колен», «врагов нации» и «остров стабильности»? Дудки! А во-вторых, сознание того, что ты живешь в бурные времена и наблюдаешь поистине грандиозные события – тоже радость не из последних. Куда больше вялого гниения в нефтяной стабильности, которая на деле маскировала лишь углубляющуюся национальную катастрофу. Теперь катастрофа вышла наружу – есть шанс что-то сделать.
Помните один из лучших революционных рассказов Грина – «Крысолов»? Там в город прибывает гигантская, чрезвычайно опасная черная крыса. Но зовут ее освободителем. И если ничто, кроме крысы, не может освободить нас от душащего груза фальши и бессилия, поприветствуем освободителя.
Отжечь не по-детски
Детской культуры в России нет, и мы почти привыкли к такому положению вещей. Лучше всего, как ни странно, дело обстоит на телевидении: сериалы «Кадетство» и «Ранетки» бьют все рекорды популярности, причем именно в возрастной категории от восьми до тринадцати. О разгадке этого феномена мы поговорим ниже. Есть у нас, слава богу, и «Смешарики», только что удостоенные Государственной премии – вполне заслуженно и явно в порядке «сигнала»: дерзайте в этом направлении, товарищи! Между тем ни в литературе, ни в музыке, ни в кино – кроме мультипликационного, где удачи тоже немногочисленны, – нам решительно нечем похвастаться, и корни этой ситуации гораздо глубже, чем кажется, ибо у нас так было почти всегда.
В самом деле, русская литература, удивительно богатая по части взрослых шедевров, подарила детям сравнительно немногое – и не лучшее: толстовская «Азбука» с ее почти демонстративным отказом от всякой художественности интересна лишь как эксперимент гения, а введенные в школьную программу «Дубровский» и «Капитанская дочка» Пушкина, будем честны, никогда не принадлежали к любимейшим книгам детворы. В «Дубровского» не играют. Есть пушкинские сказки, толстовский «Кавказский пленник», несколько стихотворений Некрасова – уж никак не «Крестьянские дети», – да и все, собственно. Сугубо детских писателей российская литература не знала до советских времен – либо они сочиняли такое, что уцелели в читательской памяти лишь благодаря убийственным разносам Чуковского; может, с бедной Чарской он и погорячился (кстати, после революции выхлопотал ей пенсию), но перечитывать ее сегодня – удовольствие сомнительное. В XX веке, впрочем, дела обстояли не лучше: сначала советская власть запретила волшебную сказку, потом нехотя разрешила, но потребовала, чтобы в ней непременно был социальный подтекст, и лишь в оттепельную, а затем и застойную эпоху у нас появилось полноценное детское искусство – в огромной степени, к сожалению, потому, что ход во взрослую литературу этим авторам был заказан. Гротескные стихи и сказки Юрия Коваля могли проползти через цензуру лишь под маркой подростковых, Остер и Успенский начинали как взрослые поэты, Алешковский написал «Кыш и Двапортфеля» исключительно ради легализации (по рукам ходил «Николай Николаевич»), и даже Высоцкий пытался пробить стену непечатания с помощью детской повести в стихах «Вступительное слово про Витьку Кораблева и друга закадычного Ваню Дыховичного» (не напечатали все равно, зато больше десятка песен попало в легендарную пластинку «А лиса в Стране чудес»). Тут-то советская литература интуитивно нащупала единственно возможный рецепт, озвученный, впрочем, еще Маршаком: «Для детей надо писать так же, как для взрослых, только лучше». Пытаясь достучаться до взрослых, литература обращалась к детям – и целое поколение выросло на аксеновских повестях «Мой дедушка – памятник» и «Сундучок, в котором что-то стучит». Взрослые вещи Аксенова в это время отвергались с порога как эстетически чуждые. В детскую прозу эмигрировал Голявкин, в детскую драматургию – Лев Лосев, чей «Тринадцатый подвиг Геракла» я в первом классе знал наизусть и помню до сих пор, Лосев немало этому смеялся. Иными словами, единственный рецепт хорошего детского искусства – это попытка протащить в него, пусть контрабандой, взрослую проблематику; обратиться к тому взрослому, которым этот ребенок станет через десять – пятнадцать лет. Тогда-то в голове у него сработает программа, заложенная туда сегодня непритязательным, но хорошо запоминающимся стишком. Так срабатывали – говорю о себе, но мой случай, как показывают опросы, не единичен – сказки Андрея Платонова и Александра Шарова, стихи Бородицкой и Яснова, Акима и Сапгира (все эти люди эмигрировали в детскую литературу не от хорошей жизни, но – вот парадокс! – бесспорные шедевры создали именно в ней). Сомневаюсь, что превосходные прозаики Сусанна Георгиевская и Галина Демыкина с их экспрессионизмом и вовсе не социалистическим гуманизмом смогли бы реализоваться во взрослой литературе, а в подростковой это как-то сходило, хоть и обдирая бока; почти уверен, что и Крапивин нашел бы, что сказать взрослому читателю, но предпочел работать с детьми, ибо в этой нише мог сказать больше. В любом случае адресоваться к детям и воспитывать свободное поколение было продуктивнее, да и попросту приятнее, чем легализовываться с помощью серии «Пламенные революционеры».
Проблема в том, что ребенок отличается от взрослого не отсутствием опыта или узостью кругозора: главная разница – в интенсивности проживания жизни и в нешуточном напряжении страстей, а этого русская литература – а в советское время люди, ею руководившие, – традиционно не понимала. В России существует – причем сформировалась она задолго до советской власти – концепция детства как рая, как счастливейшей эпохи в жизни, но это отнюдь не так. «Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминания о ней!» – под знаком этого толстовского зачина прошли два века русской литературы, и даже пушкинский лицей – закрытое заведение с весьма жесткими нравами, травлями и попытками самоубийства – мы продолжаем по инерции воспринимать как оазис безоблачности. Между тем давно доказано (а Михаилом Веллером, скажем, многократно повторено), что счастье – не в безоблачности, а в полярности чувств, в максимальном их диапазоне, и этого-то русское детское искусство никогда толком не понимало, а осуществить умудрялось только в те редкие эпохи, когда детская литература становилась единственным прибежищем неудобных талантов. Два взлета этой литературы совпали с двумя весьма несвободными эпохами: конец тридцатых и семидесятые. Тогда, в эпоху Большого террора, взрослый писатель Гайдар написал тревожные и страшные повести «Военная тайна» и «Судьба барабанщика», а также вовсе не детскую «Голубую чашку», замаскированную под невинную историю путешествия отца с маленькой дочкой по окрестностям подмосковной дачи. Тогда Катаев опубликовал «Белеет парус одинокий», ища спасения в воспоминаниях детства, а Житков – «Что я видел», хотя в свободное время дописывал «Виктора Вавича». «Золотой ключик» Алексея Толстого был жестоким шаржем на русский Серебряный век и попыткой свести счеты с собственными литературными оппонентами – но Алексей Толстой не просто так взялся за него именно в 1938 году. В семидесятые повторилась та же история, хотя прессинг был не в пример мягче. Только тогда русские писатели ненадолго поняли, что вернейший способ отвратить детей от литературы – это обращаться к ним как к детям.
Вспомним: ведь любимая детьми всего мира (и в особенности русскими, традиционно читающими) остросюжетная проза Верна, Купера, Гюго, Диккенса, Лагерлеф – ни в малейшей степени не безоблачна. Страсти кипят нешуточные, влюбленности встречаются дикие, а уж какие испытания выпадают Козетте, Гаврошу или Оливеру Твисту – в страшном сне не приснится. Русская проза продолжает цепляться за миф детства, тогда как миф этот развенчивается при первой попытке честно вспомнить, как оно все было на самом деле. В девяностые появилось замечательное эссе Елены Иваницкой «Детство как пустое место», где детство впервые рассматривалось как царство несвободы, постоянного насилия, особенно острых конфликтов и болезненных фантазий; кажется, признать этот очевидный факт мешает установка отечественного сознания на традиционный, неизбежный патернализм, то есть уверенность в том, что под родительским (властным) контролем всем лучше, чем без него. Счастлив тот, кого контролируют на каждом шагу, стесняют во всем и постоянно заставляют любить то, а не это; вот почему так неубедительны, а то и фальшивы картины детского рая в большинстве специально детских книг, сочиненных профессионалами. Вот почему самый популярный сегодня детский писатель из наших соотечественников – Валерий Роньшин, взрослый вообще-то автор, чьи страшилки и взрослым подчас кажутся непомерно циничными.
По этой же причине большинство детских фильмов, снятых в СССР специально для детей, смотреть сегодня непросто – и больше того, противно; исключениями стали разве что сказки Птушко, Роу и Кошеверовой, в которых тоже удавалось протаскивать кое-что взрослое, поскольку сценарии-то писали вполне серьезные люди от Шварца до Кима. Хорошо смотрятся сегодня лишь фильмы, где дети играли маленьких взрослых, участвуя во вполне серьезных конфликтах: таковы были «Приключения Электроника», «Приключения Петрова и Васечкина» или «Гостья из будущего». Диктат формата в позднесоветские времена не существовал – напротив, приветствовалось «взрослое», «на вырост» отношение к детям, и потому абсолютно культовыми в подростковой среде стали фильм и повесть «Вам и не снилось». Кстати, и сегодня наибольшим успехом пользуются достаточно серьезные истории – скажем, упомянутое «Кадетство» разворачивается в закрытом сообществе, в военном училище, и эта история близка подросткам, отлично знающим, что такое несвобода. С «Ранетками» сработало сразу несколько факторов: остроумные диалоги, музыка, любовные истории, но авторы выиграли прежде всего потому, что не побоялись предложить аудитории несколько серьезных, а то и прямо трагических коллизий. Пожалуй, в «Ранетках» серьезности даже побольше, чем в фильме Валерии Гай Германики «Все умрут, а я останусь», который так и не стал культовым у подростков именно потому, что остается облегченной, сугубо подростковой версией серьезного конфликта: то, что героини матерятся, как взрослые, не делает их более достоверными и менее условными. Точно так же не верилось и в героев раннеперестроечного кино – в сошедших со страниц тогдашней публицистики «Аварию – дочь мента» или «Меня зовут Арлекино». Говорить с подростком, постоянно напоминая ему, что он подросток, – вернейший способ расстроить контакт.
…Нет сомнений, в сегодняшней России многое делается для стимулирования детской культуры: существует премия «Заветная мечта», присуждаемая лучшим книгам, – но что-то не слышно, чтобы победители этой премии, даже вполне удачный «Класс коррекции» Е. Мурашовой или авангардные «Горожане солнца» И. Боровикова, находили у детей серьезный отклик: возможно, виноват недостаток раскрутки, а может, дело в том, что авторы большинства новых детских книг все же обращаются не столько к детям, сколько к своим представлениям о них. Надеяться на успех детской литературы сегодня смешно прежде всего потому, что и бо́льшая часть так называемой взрослой словесности сегодня остается детской – форматной, скроенной по готовым лекалам; мы и к взрослым обращаемся, как к детям, все время опасаясь, что нас не поймут. Одно время широко тиражировалось мнение, что детской литературы у нас почти нет по причине полной идеологической и моральной дезориентации: чтобы научить детей чему-то, надо самим во что-то верить. Но боюсь, что как раз назидательность губит детские книги гораздо чаще, чем отсутствие внятной морали: мораль «Карлсона» представляется весьма спорной, а «Пеппи Длинныйчулок» вообще учит непонятно чему, да и в «Гарри Поттере» нет однозначно лобового месседжа. Масса народу не согласна с идеями Роулинг, но не может противостоять очарованию созданного ею мира. Все дело в том, что в этом мире бушуют нешуточные страсти – а дети, которые живут в напряженном, динамичном и опасном мире, чувствуют это остро и благодарно.
Успешного детского кинематографа в России не было уже лет десять – именно по этой причине: даже взрослые фильмы о подростках отличались облегченностью и прямолинейностью. Наши режиссеры постоянно боятся предложить ребенку действительно неоднозначного героя – а вот Гор Вербински не побоялся, и его Джек Воробей стал любимым героем детей во всем мире, хотя вряд ли может научить их добру. Сегодня у российского детского искусства есть всего два пути к новому взлету. Первый – отказ от патерналистской концепции детства и новый, во многом трагический, серьезный взгляд на него: взгляд, исключающий умиление, упрощение и сюсюканье, взгляд, предполагающий в ребенке равного собеседника, который живет вдобавок в крайне трудной ситуации ежедневного выбора и перманентного экстрима. Для этого, увы, придется изменить в себе слишком многое – в том числе отказаться от мысли, что государство есть наш всеобщий отец, желающий нам всем исключительно добра. Второй вариант осуществим, если большинству взрослых писателей или режиссеров станет трудно откровенно говорить с ровесниками – и они вынуждены будут прибегнуть к детской культуре как к политическому и финансовому убежищу. Разговоры о цензуре ведутся давно, она бывает в России не только идеологической, но и денежной – и этот вариант, как ни грустно, представляется куда более осуществимым.
Что ж, по крайней мере, будет чем утешиться.
Чувство врага
Гражданской войны в России не было и вряд ли будет. То, что у нас происходило с 1917 по 1922 год, называется иначе.
Недавно у меня была на эту тему долгая дискуссия с одним профессиональным историком. Собственно, этот текст и есть попытка расширенного ответа, договора о терминах, потому что единой даты начала Гражданской войны в российской историографии нет, кто-то отсчитывает ее от 1916 года, когда впервые начали убивать офицеров и пропагандистов на фронтах, а кто-то – от второй половины 1918-го, когда организационно оформилось Добровольческое движение и одновременно возникла боеспособная Красная армия. При сочинении «Орфографии», действие которой происходит как раз в восемнадцатом и частично в девятнадцатом, мне пришлось читать о Гражданской войне много всякого – и художественного, и документального, и фантастического, и достоверного. Надо бы наконец договориться, что это такое. Потому что происходившее в России после революции никак не может претендовать на это гордое название. У нас была смута, потому что гражданская война – это идейная схватка одной половины общества с другой. А в нашем печальном случае это была драка всех со всеми – совершенно другая история.
Определений гражданской войны много: война между политическими силами одного государства, охватывающая значительную часть населения. Организованная вооруженная борьба за государственную власть между классами и социальными группами внутри страны. Высшая и наиболее действенная форма классовой борьбы. Применительно к послереволюционным событиям в России существует специальное определение – вооруженная борьба между социальными группами во главе с большевиками, пришедшими к власти в октябре 1917-го, и их противниками (энциклопедический словарь «История Отечества с древнейших времен до наших дней»). Последнее предельно расплывчато: что это за таинственные «социальные группы во главе с большевиками»? Большевики были не социальной группой, а сравнительно малочисленной радикальной партией, чрезвычайно пестрой в социальном, национальном и профессиональном отношении. Их «противники» – еще более размытая категория. Все это напоминает стихотворение Валерия Попова о нахимовце: «Он стоял, он молчал у реки, // А на клеши его с двух боков // Синеватые лезли жуки // И враги синеватых жуков».
Полноценная история Гражданской войны не написана, потому что дело это чрезвычайно путаное; конспективный учебник Веллера и Буровского систематизирует факты, излагает биографии, но концепции опять-таки не дает. Проблема в том, что пресловутые социальные группы, боровшиеся против большевизма, не были едины и постоянно воевали друг с другом; объединяла их только ненависть к Ленину и его присным. Сами большевики постоянно меняли союзников. Идеологические установки большевиков, эсеров, белых, махновцев и каких-нибудь «зеленых» были расплывчаты, представления о будущем – противоречивы, а уж что крестьянская масса знала о Ленине – довольно точно описал Маяковский: «Что есть, говорят, какие-то большаки»… Братья Васильевы в «Чапаеве», конечно, нафантазировали диалог про «большевиков али коммунистов», однако сам Фурманов, описывая романтико-анархистские взгляды Чапая и его команды, не питал никаких иллюзий насчет коммунистической идейности этой славной гвардии. Рубились они значительно лучше, чем теоретизировали, а крестьянская утопия большинству из них рисовалась по-платоновски: солнце не заходит, земля родит сама. Вера в то, что после отмены эксплуатации изменится не только социальный строй, но даже погода, отражена почти во всех свидетельствах о тогдашних умонастроениях – и крестьянских, и пролетарских, и даже интеллигентских. Врут, что Россия – страна антиутопий: она одна из самых утопических, мечтательных стран мира, после каждой революции все убеждены, что уж теперь-то все устроится и заколосится без всяких наших усилий; вспомните, сколько было надежд после 1991 года, какая святая наивность, какая вера в то, что теперь-то мир нас примет в распростертые объятия и будет кормить вечно… После революции всегда становится хуже, но этого закона в России еще не усвоили; Гражданская война – или то, что мы ею называем, – как раз и есть реакция народа на это горькое разочарование. Как это – весь мир разрушен до основанья, а солнце по-прежнему заходит! Ах ты… И пошло взаимное истребление без принципов и правил – на кого Бог пошлет, в полном соответствии с точным анекдотом. Конец семидесятых, очередь за маслом. Масло кончилось. Один мужик бьет другого в рожу. «За что, Вася?» – «А что делать, Петя?!»
У Бабеля, Булгакова, да и Алексея Толстого показана главная особенность русской Гражданской войны: о ее классовой природе надо забыть с самого начала, трещина проходит через семьи. Вспомним «Письмо» Бабеля с одинаково тупыми и страшными лицами всей семьи Курдюковых (кроме матери с ее «застенчивыми и светлыми» чертами). Курдюковы истребляли друг друга, вот и вся Гражданская война. Вспомним раскол интеллигенции, непрерывные склоки и перегруппировки в самом Белом движении, дворян, встававших на сторону революции, и пролетариев, ненавидевших большевизм; Гражданская война в ленинской России не имела ни классовой, ни национальной, ни религиозной природы (даже в церкви у большевиков нашлись союзники-обновленцы); это не была даже война одной территории против другой, как, скажем, в Штатах, где поныне актуально деление «Север – Юг». Вдобавок то, что в конце концов получилось у большевиков, по факту очень мало отличалось от того, что мечталось их противникам: на смену военному коммунизму пришел НЭП, на смену интернационализму – кондовейший национализм, на смену футуризму – ползучий реализм, жизнь пролетариев ничуть не улучшилась, крестьянство и вовсе с голоду мерло… Не зря сменовеховцы, устряловцы, евразийцы – в массе своей бывшие активные белогвардейцы вроде Эфрона и Родзевича – кинулись признавать советскую власть: красная империя или белая – какая разница? Важно, что родная, узнаваемая в каждой черте. Вот почему почти вся уцелевшая литература второй половины двадцатых – о массовом, грозном, страстном разочаровании героев Гражданской: «Вор» Леонова, «Гадюка» и «Голубые города» Толстого, «У» и «Кремль» Иванова. «За что боролись?» – главный лозунг момента; до осознания, что боролись «ни за что», тогда еще не дошли.
Хотя… Писал же любимейший мой прозаик Андрей Соболь в 1922 году (застрелился в Москве четыре года спустя): «Второй год жизни города Красно-Селимска – сотни лет знает за собой городок Царево-Селимск. Но – красный ударил по царскому затылку, исправника застрелили на Козьей Горке, в участке на стенке четырехугольное белесоватое пятно вместо портрета с короной и державой, на тех же гнилых обоях с мушиными воспоминаниями, но на другой, соседней, стене новый портрет, гарнизонный начальник на Кубани, в его дому районный комитет, из Борисо-Глебской обители раку с мощами увезли в вагоне с надписью “Рыба”, петербургский футурист в фуфайке с вырезом открыл студию поэтики, а снег все падает и падает». Это из рассказа с хорошим названием «Паноптикум».
В Штатах после Гражданской войны 1861–1865 годов искоренилось рабство. В Испании после Гражданской войны 1936–1939 годов потерпели поражение коммунисты. В России после Гражданской войны продолжалась гражданская война, которая то тлеет (когда «твердеет», по слову Есенина, закон), то выходит на поверхность под любым предлогом. В отличие от большинства друзей, я чрезвычайно высоко оцениваю «Тихий Дон» и никогда не сомневаюсь в том, что написал его один человек, наивный, свежий, малообразованный, жестокий и сверходаренный. Лучшую картину Гражданской, когда свои убивают своих, мужья – жен, отцы – сыновей, братья – братьев, оставил именно Шолохов, показавший, что никаких сдерживающих центров, тормозов, идей у казачества нет: герой, ничуть не меняясь, без конца перебегает от красных к белым, и все остальные заняты тем же самым; все это происходит на фоне столь же иррациональных метаний от жены к любовнице и обратно. Именно Шолохов однажды в ответ на вопрос сына, когда, по его мнению, окончательно завершилась Гражданская, ответил хмуро: она, может, и вовсе не кончилась…
Скажем наконец правду: гражданская война в отечественном варианте – то есть война всех со всеми – происходит постоянно, за отсутствием в обществе религиозных либо национальных скреп. Именно об этом догадался в эпоху повальной романтизации Гражданской войны превосходный прозаик Юлий Даниэль, напечатавший под псевдонимом Николай Аржак повесть «Говорит Москва». Большинство помнит ее под названием «День открытых убийств» – по названию главного события.
Там сидят интеллигенты на даче и вдруг слышат постановление Президиума Верховного Совета:
«В связи с неуклонно растущим благосостоянием, идя навстречу пожеланиям широких масс трудящихся, – объявить 10 августа 1960 года Днем открытых убийств. В этот день всем гражданам Советского Союза, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право свободного умерщвления любых других граждан, за исключением лиц, упомянутых в пункте первом примечаний к настоящему Указу. Действие Указа вступает в силу 10 августа 1960 года в 6 часов 00 минут по московскому времени и прекращается в 24 часа 00 минут. Примечания. Пункт первый. Запрещается убийство: а) детей до 16-ти лет, б) одетых в форму военнослужащих и работников милиции и в) работников транспорта при исполнении служебных обязанностей. Пункт второй. Убийство, совершенное до или после указанного срока, равно как и убийство, совершенное с целью грабежа или являющееся результатом насилия над женщиной, будет рассматриваться как уголовное преступление и караться в соответствии с существующими законами. Москва. Кремль. Председатель Президиума Верховного…
Потом радио сказало:
– Передаем концерт легкой музыки…»
Дальше начинается легкая музыка, то есть интеллигенты обсуждают между собой, что это и зачем. Художник-авангардист, для заработка рисующий плакаты, рисует плакат – кроваво-красное солнце, кроваво-красная лужа, труп в подворотне, на его фоне торжествующие юноша и девушка. Писатель размышляет о тщете литературы – все равно ведь никто никого не остановил! Любовница героя подговаривает его убить мужа. Разводиться не хочет, а убить – пожалуйста: очень он ее раздражает. Герой посылает ее подальше и выгоняет. «Слякоть», – бросает она ему. Герой много размышляет, как до этого дошло, и вспоминает, конечно, Гражданскую войну: тогда ведь тоже все убивали всех! Но тут же перед ним встает светлый образ отца, комиссара, взятого в тридцать шестом одним из первых: судя по его уцелевшим письмам, он знал, за что воевал… «А в тридцать седьмом? – возражает ему друг. – Тогда тоже знали? Нет, милый, тогда каждый – каждого, и сейчас то же самое…»
В день убийств сам герой хочет отсидеться дома, но заставляет себя выйти на улицу: там, на Красной площади, напротив Мавзолея и кремлевской стены, в которую замурованы герои революции, он начинает было размышлять: «тот, кто первым сюда лег, этого не хотел», но тут на него кто-то нападает сзади; ему удается отбиться и, что еще важнее, преодолеть пароксизм ответной ярости. Потом герои собираются по случаю сорок третьей годовщины Октября и, радуясь, что уцелели, подводят итоги Дня открытых убийств: в Москве убили около тысячи человек, а на Украине восприняли как директиву. Там все так воспринимают. Создали специальные отряды из молодежи. Из центра остановили в последний момент… В Нагорном Карабахе случилась чудовищная резня. А в Прибалтике не убили никого, и это сочли политической демонстрацией: вышло специальное постановление об усилении там политической работы.
Поразительно, как Даниэль все предсказал. Хотя, если честно, ничего поразительного: когда объявили настоящий день открытых убийств, то есть очередную свободу, все ровно так и вышло. Только тогда одним днем не ограничилось, так что поубивали несколько больше народу. Очередная гражданская приобрела форму братковских войн: тамбовские против солнцевских, грузинские против московских… И народу в этих войнах полегло, наверное, не меньше, чем в Гражданскую. А если и меньше, то состав-то был тот же самый, самый уязвимый и самый необходимый во все времена: молодые мужчины.
Поначалу повесть Даниэля – который вообще всегда был в тени Синявского, его дерзких и ярких повестей, его крутого и безбашенного нрава – воспринималась как мрачный анекдот о готовности населения выполнять любую директиву партии и правительства. Но анекдот на эту тему уже существовал; помните: «Товарищи! Завтра всех вас будут вешать! Вопросы есть?» – молчание, и вдруг одна рука. «Да!» – «А веревку свою приносить или вы дадите?»
Даниэль писал, конечно, не про это, его вещь шире – она о том, что милые люди, окружающие протагониста, уничтожили все тормоза. Да их никогда и не было, собственно. Они реально могут убить друг друга, и их не остановит ни тот факт, что они соотечественники, ни христианский запрет, ни врожденный инстинкт благоговения перед чудом жизни, который на самом деле древнее и глубже религиозного чувства. Жизнь дешево стоит – даже тогда, когда написана эта вещь, в шестьдесят первом, в мирное, сравнительно благополучное время, отмеченное оттепельной симфонией государства и общества. Думаю, именно за эту повесть – обнаружившую роковую пустоту на месте всех идеологем – Синявский и Даниэль и пострадали прежде всего: «Что такое социалистический реализм?» им бы уж как-нибудь простили.
Я почти уверен, что если бы день открытых убийств был объявлен сегодня – уцелели бы немногие. Масштабы выкоса населения были бы примерно сопоставимы с той «единственной гражданской» (как все-таки талантлив Евтушенко! Ведь это он предложил Окуджаве вариант с «единственной» – у него было нейтральное «на той далекой, на гражданской». А она – единственная, всегда та же самая, и Окуджава на ней действительно погиб – трудно сомневаться, что октябрь 1993 года достался ему много тяжелее, чем подписантам «письма сорока трех»). Проблема в том, что российская власть, давно поднаторевшая в создании закрытых обществ, мастерски создает ситуацию, при которой любой хоть сколько-то мыслящий гражданин ненавидит себя, и все вместе терпеть не могут друг друга. Сейчас у нас ровно такая ситуация, и создает ее множество факторов: отсутствие внятной общей, да и личной цели (вертикальные лифты перевозят недалеко, и забираться в них приходится на четвереньках); страшное количество позорной, ничем не прикрытой, наглой лжи на всех этажах общества; подчеркнутый и столь же наглый аморализм большинства должностных лиц; агрессивная риторика, осознание внешней и внутренней угрозы, обострившееся «чувство врага», который везде… Я уже не предлагаю читать форумы и Живые Журналы – там даже самый невинный вопрос, вроде возрастных границ применения пустышки, немедленно вызывает реакцию столь непропорциональную, что страшно становится за всех этих людей, реальных, ездящих в одном с тобой транспорте. Россия – страна прекрасная и удивительная, но при всех своих несомненных плюсах она еще и абсолютный чемпион по созданию невыносимой атмосферы для подавляющего большинства ее населения. Сегодня душная злоба сгустилась, кажется, до предела, и объявить день открытых убийств снизу мешает только недостаток пассионарности. Все-таки, чтобы убивать, нужна хоть минимальная идея, а общество испорчено консьюмеризмом. Так что прав Борис Стругацкий – за этот самый мещанский консьюмеризм, столь ненавистный бескорыстным шестидесятникам, еще ухватятся как за последний тормоз: жрите сколько хотите, только не стреляйте.
Тошна, душна, самой себе невыносима сегодняшняя Россия. Падающего толкнуть – норма, оскорбить женщину, инвалида, ребенка – норма; убийство – доблесть, милосердие – трусость. Такого растления давно не было – со времен, пожалуй, предыдущей Гражданской войны. Как ее ни романтизировали, сколько ни снимали кинематографических финалов с четырьмя всадниками на фоне восходящего солнца, тихо напевающими: «Бьют свинцовые ливни, нам пророча беду», кровь, грязь, а главное – мертвенна я бесплодность этой войны очевидны были всем, кто о ней всерьез дума л. Конечно, было и вдохновение, и счастье кратковременной свободы, и восторг строителей нового мира – все это отблеском легло на страницы «Чапаева» и даже «Конармии», – да только утопистов выбили первыми. Остались одни Курдюковы, составляющие большинство победителей во время всякой войны. По крайней мере – гражданской. И жить вместе они по-прежнему не научились – это еще одно доказательство, что гражданской войны в России не было. Была бойня, в которой поучаствовали все. Ведь один из главных итогов гражданской войны всегда сводится к тому, что люди преодолевают исходное противоречие, смиряются, начинают жить вместе… А в России вслед за «Незабываемым 1919-м» наступили столь же незабываемые 1937-й, 1949-й, 1963-й, 1993-й, далее везде. Боен будет еще много, и слава богу, что пока существует виртуальное пространство, где они развертываются бескровно. Но что-то подсказывает мне, что и это ненадолго.
А гражданской войны не будет, не надейтесь. Для гражданской войны, как и для гражданского общества, нужны граждане.
Байкеру байкерово,
или Облучение от церкви
Патриарх, благословляющий делегацию российских мотоциклистов перед отправкой на байк-шоу, – еще не та беда, точнее, не вся беда. А вот заместитель председателя отдела внешних сношений РПЦ Всеволод Чаплин, позирующий на фоне крутого рокера Паука («Коррозия металла») и видного русского националиста Константина Касимовского, – символ более серьезный. Нам, кажется, предстоит продегустировать истинный молотофф-коктекль из радикального православия, тяжелого рока (а то и панка) и национализма в «розовом», социалистическом варианте. Все эти ингредиенты и сами по себе не блеск, но смесь поражает всякое воображение.
О необходимости яркой, а то и агрессивной пропаганды православия говорили давно – и те, кто откровенно завидовал католичеству, и те, кого смущал недостаток интереса к церкви у российской молодежи. С именем патриарха Кирилла связаны надежды на радикальное обновление церковной политики: будет меньше архаики, консерватизма, больше живых контактов с обществом – и все бы это было чудесно, кабы только контакты эти не были так специфичны и, увы, предсказуемы.
Один публицист-государственник уже успел заметить, что въезд в город русской славы по благословению нацлидера и патриарха был обставлен не совсем по-церковному – некоторых смутила девушка топлесс, оказавшаяся впоследствии фотомоделью Ириной Степановой, давней участницей байкерского движения; но дело-то, мне кажется, вовсем не в топлессе. Я не ханжа, и ничего дурного в полуголой девушке нет, даже если она байкер (никогда не понимал, почему эти люди так гордятся своей атрибутикой, с таким придыханием называют друг друга «братьями» и так уважают себя за экстрим, но где еще, скажите на милость, современному россиянину доказывать свою крутизну?). Пикантно иное – постепенное пришествие маргинальных и экстремальных течений под знамена православия. Публицист предостерегает от избытка «движухи», ссылаясь на неудачный, по его мнению, опыт Иоанна Павла II, от которого в истории католичества почти ничего не осталось, а сколько было бурной деятельности, встреч с молодежью, даже и музыкальных записей с голосом Папы! Осмелюсь возразить: деятельность Иоанна Павла II – пусть даже сегодняшний Ватикан резко сменил стиль – оставила весьма глубокий след в сердцах его современников, особенно молодых. И методы его отличались от того, что мы наблюдаем ныне: он не пытался придать байкерским фестивалям политический характер и вдобавок, насколько я знаю, не фотографировался с металлистами. Впрочем, и в металле нет ничего ужасного: подумаешь, в 1988 году «Коррозия металла» во главе с Пауком (Сергеем Троицким) записала альбом «Орден Сатаны». Так ведь это когда было! Вон Константин Кинчев какой стал православный, а давно ли его называли самым эпатажным исполнителем во всем питерском рок-клубе; людям свойственно меняться. Хорошо уже то, что в поездке байкеров не поучаствовала попса – а то бы с наших иерархов сталось благословить и «Бешеных бабок». Они, конечно, не сатанистки – но, если вдуматься, не лучше.
Русская православная церковь много раз оказывалась в центре серьезной полемики, теряла вернейших адептов, не принимавших те или иные ее шаги, раскалывалась, выслушивала упреки о слишком тесном союзе с властью, отлучала Толстого, обновлялась, у ходила в подполье, легализовываась при Ста лине, терпела новые гонения при Хрущеве, занималась коммерческой деятельностью (разумеется, на вполне законных основаниях), отсуживала здания у «Союзмультфильма», музеев и других богоугодных заведений, но в дружбе с молодыми радикалами как будто замечена не была. Одно время большое влияние в ней (и не только в ней) приобрел архимандрит Тихон (Шевкунов), чей научно-популярный фильм «Гибель империи. Византийский урок» вызвал у профессиональных историков оторопь, а у многих верующих – искреннее смущение. Государственное православие – страшная сила; архимандрит Тихон известен как духовник Владимира Путина, хотя о степени достоверности этого слуха спорят поныне, но его желание быть государственнее самого государства видно невооруженным глазом. Особенно радикальные и пассионарные деятели РПЦ полагают, что Россия – единственный барьер на пути глобализма, мондиализма и прочих ужасных вещей, ассоциируемых обычно с американской цивилизацией. Некоторые церковные деятели уделяют серьезное внимание движению «Наши» – и особенно интересно, что ни один из иерархов РПЦ не сказал еще ни слова осуждения об этой попытке зомбировать молодежь, равно как и о духовном лидере «Наших» Борисе Якеменко, старшем брате главы агентства по делам молодежи.
Было бы славно и куда как уместно наладить наконец взаимодействие общества и церкви – помогать, например, больным детям, да притом и не афишировать этого, по заветам Христовым; а то отдуваются за всех одни волонтеры. Можно бы помогать старикам и неимущим, можно бы в школах преподавать историю религии – да не так, чтобы сыграть на самых дурных инстинктах старшеклассников, не соблазнять их байкерами или металлистами, а серьезно объяснять, почему без Бога мир похож на храм без купола. Да мало ли полезного может сделать православная церковь в деревне, в моногороде, где люди спиваются от безнадеги, в Москве, где пресловутый средний класс впал в посткризисную депрессию и не понимает, зачем ему существовать… Но у РПЦ удивительное свойство: она участвует именно в том, благословляет именно то, что выглядит наиболее сомнительным с христианской, да и попросту с человеческой точки зрения. Если патриотизм – то непременно в виде самого кондового национализма, с недвусмысленно агрессивной риторикой: кому мы надеемся понравиться и кого думаем испугать всем этим? Если молодежная политика – то непременно с сектантским, «нашенским» и вдобавок лоялистским уклоном. Если культура, то непременно выступления против новаторства и в защиту цензуры. «Последнее искушение Христа» им нехорошо, а «Коррозия металла» хороша, ну что ты будешь делать.
Все это грустно, и особенно грустно потому, что никакого широко афишированного сближения с другими церквями не происходит и не произойдет; что антикатолическая риторика слышится все чаще; что свобода и гуманизм давно стали ругательными словами для большинства иерархов РПЦ; что даже талантливейшие из них – такие, как замечательный церковный писатель Андрей Кураев, – все чаще осеняют своим участием сомнительные акции и выступают под сомнительными лозунгами. Милосердие, сострадание, умиление, благоговение, надежда – все, что принесло в мир христианство, сменив жестоковыйную ветхозаветную риторику, – сегодня вытеснено агрессивной брутальностью, недвусмысленным шовинизмом и интонацией вечной высокомерной суровости. Слишком долгое и тесное сотрудничество с государством, само собой, ничего другого не предполагает – поведешься и наберешься; но не слишком ли много свидетельств гибельности этого сотрудничества видим мы в истории? И не слишком ли дорого обходилось церкви желание благословлять агрессию, а христианскую мораль подменять готтентотской?
Наверное, говорить обо всем этом нельзя. Потому что православная церковь сегодня – один из многих институтов, выведенных из пространства любой, даже самой благожелательной критики. Вспомним, однако, слова апостола Павла из Послания к римлянам: «Если Бог за нас, то кто против нас?»
Муму и мир
Участившиеся обращения отечественных и зарубежных кинематографистов (в особенности телевизионщиков) к русской классике сопровождаются катастрофическим незнанием реалий, вольным редактированием классических сюжетов и несусветной путаницей в трактовках. Мы уже видели «Муму» Юрия Грымова, где барыня тайно вожделела Герасима, новую западную версию «Евгения Онегина», где Онегин любил Ленского, и свежий интернациональный проект «Война и мир» с долговязой блондинкой Наташей.
Идя навстречу пожеланиям тружеников эфира, автор предлагает скромный сценарий, вмещающий практически всю русскую классику. Она у нас небольшая. В данном сценарии отражены практически все бренды отечественной истории, что делает его особенно удобным для экспортных вариантов: водка, балалайка, медведь, спутник, перестройка, святая проститутка, студент с идеями, роковая женщина с запросами, дуэль, каторга, Чечня, Онегин, Печорин, Гагарин, Ленин, Акунин, Путин.
В предлагаемом сценарии весь русский XIX век и часть XX спрессован для удобства в одно десятилетие, а непринципиальные различия между князем, графом, дворянином, разночинцем, казаком и евреем предложено игнорировать, потому что все они русские, и это многое объясняет. Варианты названия – на усмотрение режиссера: «Война и наказание», «Преступление и мир», «Анна и дети», «Что делать, отцы?!», «Идиот нашего времени», «Братья Муму».
…1812 год. Наполеон стоит под Сталинградом. В это время в скромной усадьбе во глубине России с огромным вишневым садом живет развратный старик Федор Карамазов с тремя сыновьями, из которых двое умных, а третий внебрачный. Умные – князь Андрей Болконский и граф Пьер Безухов, внебрачный – не унаследовавший титула студент-разночинец Родион Раскольников, сожительствующий с горничной Катюшей Масловой. Законная жена старика Карамазова ненавидит Раскольникова и всячески его притесняет. От причуд злобной барыни стонет вся дворня, но особенно – глухонемой дворник Герасим, чье единственное утешение составляет ручной медведь Муму. По приказу барыни Герасим должен утопить медведя, но не находит в себе сил сделать это. Тогда старуха нанимает местного разбойника Дубровского, который за небольшую плату профессионально убивает медведя выстрелом в ухо.
Раскольников задумывает отомстить за несчастного, а заодно похитить у старухи золотой ключик от шкатулки, в которой лежат ценные бумаги. Бумаги он думает раздать бедным, а ключик подарить роковой женщине Настасье Мармеладовой, содержанке старика Карамазова и вообще большой оригиналке. Вооружившись топором, Раскольников идет на дело. С собой он берет приятеля, студента-разночинца Базарова, натура листа-нигилиста, которому интересно посмотреть, что у старухи внутри. По дороге злоумышленники встречают лишнего человека Печорина, кавказского офицера, вернувшегося из Чечни и не находящего себе места вследствие чеченского синдрома. Он шатается по усадьбе и вызывает всех на дуэль. С Базаровым они давно спорят о том, кто из них тут лишний. Спор вспыхивает с новой силой и занимает полсерии. Базаров доказывает, что резать старух полезнее, чем покорять Кавказ. Печорин вызывает студента на дуэль и ранит в ногу. Базаров умирает от тифа.
Раскольникову приходится осуществлять задуманное в одиночестве. Он почти уже прокрался в спальню старухи, но тут на его пути попадается лишний человек Онегин. Он тоже давно шатается по усадьбе и жалуется на свои страдания. Ем у совершенно нечего делать в николаевско-александровской России, а ехать в Чечню он боится. Свой досуг он делит между соблазнением соседки Татьяны Лариной и внебрачной дочери старика Карамазова Софьи Фамусовой, а в остальное время играет сам с собой на бильярде. Онегин жутко надоел всей усадьбе. Раскольников хочет хряснуть его топором, но местный идиот князь Мышкин, из крестьян, останавливает его руку со словами: «Таэ… Один Бог над нами!» Потрясенный Раскольников отпихивает Онегина и отправляется убивать старуху.
Затемнение.
Старуха убита. Прибывший из столицы сыщик Порфирий Фандорин начинает разбираться в ситуации и выясняет, что мотивы для убийства были решительно у всех. Под подозрением оказываются оба лишних человека, все законные и незаконные отпрыски Карамазова, дворник Герасим и разбойник Дубровский, но в этот момент всеобщее внимание отвлекается на семейную драму: официальная невеста князя Андрея, Наташа Ростова, девушка с голубыми волосами, сбежала с Пьером Безуховым, известным под домашней кличкой Пьеро. «Наташа сбежала в чужие края, Наташа сбежала, невеста моя!» – восклицает Андрей, в остервенении бродя по аллеям парка. Кругом цветут дубы, пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей, но Андрей безутешен. Подозрение в убийстве старухи падает на беглецов: именно они завладели похищенным золотым ключиком.
Куда бегут все русские беглецы? Естественно, в Москву, в Москву! Туда и устремляются Пьер с Наташей: у нее там три сестры и дядя Ваня. Андрей Болконский с отчаяния записывается в армию. В это время начинается трехмесячная осада Бородино. Пьер с Наташей случайно оказываются на поле битвы и встречают князя Андрея. Андрей прощает Наташу. Наташа прощает Пьера. Пьер прощает Андрея. Все рыдают. Андрей смертельно ранен, Пьер с Наташей вместе с наполеоновской армией вступают в Москву и с ужасом узнают, что три сестры и дядя Ваня подожгли город.
Затемнение.
Раскольников мучится выбором между роковой женщиной Настасьей Мармеладовой и скромной горничной Катюшей Масловой. Обе требуют, чтобы он покаялся и пошел на каторгу, но Раскольников туда не хочет. Он еще не решил для себя вопрос, тварь ли он дрожащая или право имеет. Порфирий Фандорин продолжает свое расследование: у Печорина алиби (он дрался с Базаровым), у Онегина алиби (он играл на бильярде), у Дубровского алиби (он не владеет топором и пользуется только пистолетом). Раскольников выглядит идеальным кандидатом на роль убийцы, но золотой ключик почему-то не у него. Несмотря на то что в одну из ночей побелевший и трясущийся Раскольников является к следователю и утверждает, что его преследует призрак убитой старухи, поющей: «Три карты, три карты, три карты!» – Фандорин не спешит обвинять его. «Пострадать хочу!» – настаивает Раскольников, но Фандорин, рассказав ему легенду о Великом инквизиторе, отговаривает юношу. «Вы еще послужите Отечеству!» – уверяет Фандорин. Он уже знает, что старуху убил Мышкин, потому что он идиот. Осталось понять, каким образом исчез ключик и что он должен отпирать.
Тем временем старик Карамазов задумал жениться на содержанке Настасье Мармеладовой, роковой женщине с черными змеистыми локонами, но она успела сбежать с его дворовым казаком Гришкой Мелеховым, большим бабником и полутурком. Как положено, беглецы отправляются в Москву. Там Григорий Мелехов обнаруживает Наполеона и отважно изгоняет его из столицы. Казачье войско занимает город, Наташа и Пьер играют свадьбу, Григорий и Настасья предаются преступной страсти, звучат патриотические песни. Раскольников женится на беременной Катюше Масловой и вместе с ней отправляется на каторгу, куда обоим давно хотелось. Пьер и Наташа возвращаются в усадьбу старика Карамазова. Они признаются, что украли у старухи ключик, еще когда планировали побег, но так и не нашли ларчика, который бы им отпирался. Тут-то они и обнаруживают, что золотой ключик подходит к механическому пианино. Пианино заводят. Оно знает только одну неоконченную, нескончаемую пьесу – «Боже, царя храни!». Ею и завершается сериал, утверждая в финале необходимость твердой власти для русского человека.
Впрочем, это еще не все. В эпилоге Наташа Ростова выбегает к Пьеру с тремя детьми на руках. Это Гагарин, Ленин и угадайте кто – три главных героя российской истории будущего века. Но о них расскажет следующий сериал – «Хождение по Дону» или «Жизнь и Живаго».
Возвращение Сэлинджера
Главной литературной сенсацией 2015 года обещает быть первая публикация из наследия Джерома Дэвида Сэлинджера. Как известно, с 1965 года он не опубликовал ни слова, но до самой своей смерти, последовавшей 27 января 2010 года, что-то писал. Ужасно звучит, но смерть Сэлинджера несказанно обрадовала всех его поклонников – потому что уж теперь-то мы увидим, что он там делал, затворившись в Корнише! Слухи доносились самые разные. Дочь в мемуарах сообщила, что у него там не меньше семи законченных книг, на некоторых синим карандашом написано: «Печатать после моей смерти», а на других красным: «Редактировать» или что-то в этом роде. Соседу он мимоходом признался, что написал пятнадцать книг. Мы, студенты журфака МГУ, всегда знали чуть больше, потому что деканом у нас был выдающийся американист Ясен Засурский, знакомый с большинством штатовских издателей и писателей. И он однажды, едучи со мной в вагоне метро (Засурский никогда не пользуется служебными автомобилями, а живем мы по соседству), по секрету сообщил, что в 1972 году Сэдинджер колебался, не нарушить ли молчание. И послал постоянному своему агенту отрывок из романа. И тот, прочитав, ему якобы ответил: Джером, останься легендой. Очень может быть, поскольку именно в 1972 году Сэлинджер вернул «Литтл, Браун энд Компани» огромный – семьдесят тысяч – аванс, взятый за семь лет перед тем. А между прочим, было у него в письмах – просочившихся в монографии – признание приятелю, что к октябрю 1966 года были закончены целых два новых романа. Трумэн Капоте клялся друзьям, что своими ушами слышал, как в том же 1972 году один из редакторов «Нью-Йоркера» – престижнейшего американского журнала, где Сэлинджера безотказно печатали, – объяснял спрятавшемуся классику, почему нельзя публиковать его новую повесть. Но Капоте никто не верил, потому что – лучший, как мне кажется, американский прозаик – он был и лучшим американским вруном, и сам к тому времени морочил издателям головы новым большим романом, а написаны из «Answered Prayers» были всего-то три главы, и сам он страдал от жесточайшего творческого кризиса, уверенный, что разучился писать навеки. В 1984 году Засурский пришел на лекцию мрачнее тучи и сообщил, что умер Капоте, великий писатель, так и запомните, – а на робкий вопрос, что же этот великий писатель молчал последние семь лет, ответил после паузы: «Талант может писать во всякое время, а гений не во всякое».
В 2011 году хороший американский прозаик Каннингем, который при всей своей придирчивости ставит Сэлинджера весьма высоко (а Капоте, между прочим, обозвал «кружевными занавесочками на окнах американской литературы»), приезжал в Россию и на мой прямой вопрос ответил: ребята, не ждите ничего, он не писал все это время. Он, может быть, рисовал виньетки, вел дневник, переписывался с читателями, но никаких сенсационных откровений мы не дождемся, потому что, если бы они были, уже кто-нибудь что-нибудь знал бы. Уже и Стивен Кинг в 2011 году воскликнул: мы столько ждали, ну скажите хотя бы, есть там что-нибудь или нет?! И только в 2013-м что-то стало просачиваться, и задолго до официальных обещаний все тот же всезнающий Засурский сказал: совершенно точно есть три книги. Есть автобиографический военный роман, сборник из двенадцати – предположительно – совершенно гениальных рассказов и большая книга нон-фикшен, об индуизме или дзене, но, во всяком случае, о его личном религиозном пути. Подтверждения пришли к осени 2013 года, когда стало известно, что с 2015 по 2020 год увидят свет – видимо, по одной в год – пять книг Сэлинджера. Одна – действительно автобиографический роман о том, как он служил в контрразведке. (По воспоминаниям дочери, он ее однажды слишком подозрительно расспрашивал, где она задержалась, и она ляпнула: хорош меня допрашивать! На что он ответил: милая, это единственное, что я умею профессионально.) Вторая – роман о любви на послевоенном материале (говорят, что тема – любовь к первой жене-немке, но это пока никак не доказано). Третья – рассказы (теперь уже числом семь), из которых один – о посмертном опыте Симора Гласса, застрелившегося еще в рассказе 1948 года «Хорошо ловится рыбка-бананка». Четвертая – тот самый нон-фикшен рассказ о своем опыте в познании Веданты, а пятая – держитесь за воздух! – сборник рассказов о Холдене Колфилде и его семье, и будто бы там Холден уже взрослый. Не зря Сэлинджер, когда его призвали обратиться к американской молодежи с тем, чтобы она не отчаивалась от безработицы и упорно искала себе место в жизни, ответил: я умею писать только о Глассах и Колфилдах. Стало быть, Колфилды – отдельная сага, и ее продолжение мы скоро будем читать. Вот почему он с такой яростью набросился на попытку Фредрика Колтинга – довольно удачную ИМХО – написать «Над пропастью во ржи 60 лет спустя». Мой герой! Мое разочарование! Сам опубликую, хотя бы и посмертно!
И вот теперь, ровно к его столетию, имеющему быть в 2019 году, публикация наследия будет завершена; по крайней мере, свет увидит то, что он считал заслуживающим внимания. Будет ли когда-нибудь обнародовано остальное? Неведомо, да и не так это важно. Важно, что в ближайшие годы самым продаваемым автором будет JDS: как прошлые его сочинения, так и новооткрытые.
Почему они вызывают во всем мире такой интерес? Сам Сэлинджер, его бесспорный дар и великие прошлые заслуги, тут почти ни при чем. Всякому нормальному писателю – и человеку – с некоторых пор все чаще хочется уйти в затвор, закрыться от мира, особенно если у него есть на что жить. Это усталость не столько от мира, сколько от себя в нем, от своего навязчивого, навязшего в зубах образа. Это попытка показать им всем, что ты без них прекрасно обходишься. Мы все мечтаем, а Сэлинджер это сделал. И ни разу своего зарока не нарушил, хотя и дал пару интервью, где повторял, в сущности, все то же. Я работаю. Я люблю работать. Но я больше не хочу, чтобы мир вторгался в мою жизнь.
И нам всем очень интересно: этот его опыт затворничества доказывает, что человеку нельзя без людей, или все-таки он привел к созданию шедевров? Деградировал он там или рос? Можно ли без издателей, читателей, критики, в идеальном вакууме, удаляясь даже от семьи (специальный флигель себе построил в глубине огромного участка), создать что-нибудь стоящее – или это, как «Неведомый шедевр» Бальзака, будет нагромождением нелепиц, хотя бы и выдающихся? В конце концов, рехнулся он, как можно судить по последнему опубликованному тексту «Hapworth 16, 1924» – или прыгнул на следующий уровень?
Если угодно, это один из главных вопросов мироздания. Потому что если художественная ценность новооткрытых текстов Сэлинджера окажется ничтожна – это будет сильным свидетельством в пользу коммуникабельности, приспособляемости, активной жизненной позиции, как это называлось в комсомольские времена. Это докажет, что отшельники и затворники преувеличивают свою значимость, а изоляция от читателя и критика ведет к самоослеплению, к непомерной гордыне и нарастающему аутизму. А если выяснится, что он там один указал пути литературе XXI века и, отрешившись от суеты, создал нечто исключительное, – это будет мощнейший аргумент в пользу одиночества и независимости, еще одно обвинение эпохе массовых коммуникаций, всеобщей прозрачности и нарастающего диктата социальных сетей.