– Наина…
– Ну что «Наина»! О здоровье своем подумай!
– Наина…
– Боря, я шестьдесят лет Наина!
– На ина… гу… руации…
По всем остальным параметрам Ельцин был вызывающе неконкретен. Он был в равной степени готов к демократическим мерам и категорическим зажимам, роспускам и расстрелам, перетасовкам кабинетов и отпускам цен; про него – как и про Россию – нельзя было сказать почти ничего определенного. Поэтому безмолвствовал и анекдот. С Березовским, скажем, тоже было непонятно – за свободу он или только за бабки. И вообще время было сложное, неопределившееся. Вот почему так много анекдотов про Ленина (вполне определенный персонаж) и Сталина (куда уж определеннее) – но почти ничего про Хрущева, в котором было и то, и это, и много еще чего.
Иосиф Раскин, главный российский коллекционер анекдотов, автор «Энциклопедии хулиганствующего ортодокса», настроен иначе: «Анекдот просовывает свое лезвие в щель между государственной ложью и очевидной для всех правдой. Анекдот начинается там, где есть масштабное вранье. И, между прочим, большинство хохм о Путине строятся именно на этом несовпадении между действительностью и ее телеобразом. Обыгрываются новые штампы, благолепие, воцарившееся в новостях, а в особенности – двойные, оборачиваемые формулы. Не зря при Путине модным стало выражение “оборотень в погонах”: некоторые черты оборотничества есть и в эпохе, и в ее творце. В большинстве анекдотов обыгрываются двойные значения слов – они тоже как бы становятся оборотнями. Ну, например: Путину звонит Сергей Иванов. “Владимир Владимирович! Вы говорили, что надо попасть в ВТО?” – “Говорил”. – “Докладываю: попали!!!” Это – из времен учений на Дальнем Востоке».
Другой излюбленной темой анекдотов о Путине стало его чекистское, разведчицкое прошлое. В этом смысле стране не надо было ничего изобретать – анекдотов про спецслужбы у нас было море. Некоторые просто слегка модифицированы. Ну, например, такая шутка шестидесятых: мужик звонит из телефона-автомата. «Это КГБ?» – «КГБ, КГБ…» Он не решается ничего сказать, со страху вешает трубку, набирает опять: «КГБ?» Сзади его слегка похлопывают по плечу: «КГБ, КГБ!» Здесь причудливо сочетается страх перед органами, некоторая ненависть к ним – и одновременно восхищение оперативностью. Про Путина, по-моему, получилось лучше – и тут объектом сатиры действительно стало государственное лицемерие, а именно пресловутые телемосты с народом. «Вот такой вопрос поступил, – говорит президент. – “Володя, не западло ли тебе отвечать на анонимные вопросы?” Николаеву Петру Владимировичу, проживающему в городе Гусь-Хрустальном, улица Розы Люксембург, дом 5, квартира 12, женат, бухгалтер, – сообщаю: нет, Петя, не западло!»
Базовой темой новых анекдотов о Путине стало возвращение советских времен. Что интересно, люди сами активнейшим образом в этом возвращении участвовали – то есть демонстрировали публичный одобрямс, подпольный неодобрямс, рассказывали анекдоты, привыкали к двойной морали, умилялись застою – и сами над собой посмеивались; что ни говори, а анекдот не только отважен, в чем-то он еще и труслив! Все понимаем, но смеемся; смеемся, но все понимаем… Немудрено, что первым реанимировался цикл о Вовочке. Подлили туда масла бесконечные биографические книги (особенно сладкая получилась у Олега Блоцкого) – про то, как президент любил первую учительницу, а она его. Появился первый анекдот новововочкинского цикла: «Ах, Вовочка, ну что ж ты опять домашнюю работу не сделал и стекло разбил!» – «Марь-Иванна, вот я вырасту, стану главным человеком в стране, и будет вам стыдно!» – «Путин! Прекратишь ты издеваться или нет!» Здесь обыгрывался и еще один важный мотив раннепутинской пропаганды – рассказы о том, что Владимир Владимирович вышел из простой семьи, совсем из такой, как наша с вами, а вот же, пробился в первые люди!
Дальше анекдотами встречали почти каждое крупное медийное событие, а событий таких скоро стало очень много, больше, чем при бурном Ельцине. Разгон НТВ сопровождался анекдотом о том, что Светлане Сорокиной в Кремле популярно объяснили: бывают не только мужские, но и женские сортиры. Встречи президента с простыми людьми, продолжительные кремлевские пресс-конференции и публичные жалобы «снизу» на чиновничий произвол вызвали к жизни подлинный шедевр: «Владимир Владимирович! Это делегация учителей! Мы давно хотим к вам попасть, у нас совсем нет денег!» – «Ничего страшного, заходите так». Регулярные ссылки на то, что все приличные люди начинали в разведке, спровоцировали анекдот о том, как во время визита президента в Германию потрясенный Шредер застает его с утра держащим голову в холодильнике, раскаленный утюг на груди – и при этом моющим руки! «Не обращайте внимания, господин канцлер, чекистская гимнастика». Идеальное знание немецкого языка первым лицом в государстве отразилось в таком, например, пародийном газетном сообщении: «Президент Путин беседовал с канцлером ФРГ на чистейшем немецком языке, без переводчика. Беседа прошла в теплой, дружественной обстановке, только канцлер ФРГ почему-то то поднимал руки, то вынимал документы».
Это анекдот скорее добродушный, как бы любующийся. Все-таки приятно, что президент сам ходит (и много), бойко разговаривает (да еще и не по-нашему), срывает овации в парламенте (не только российском)… К этому же добродушному периоду относится такая почти патриотическая шутка времен знаменитого вопроса «Ху из мистер Путин?»: «Путин из нот ху! Клинтон ху из!» Правда, этот идиллический период взаимного любования власти и масс закончился весьма быстро – собственно, дружелюбные анекдоты о Брежневе тоже появлялись все больше в первой половине семидесятых. Там он лукаво обхитрял Никсона, натягивал нос Помпиду… В эпоху крутой, вязкой стагнации народ перестал щадить своего лидера, и главным объектом насмешек стал его маразм и заторможенная речь.
Андрей Давыдов, психолог:
«Для анекдота – по крайней мере, для буйного и массового его возрождения – недостаточно каких-то смешных и определенных черт первого лица. У Хрущева такие черты как раз были – кукурузничество, например. И о нем пара анекдотов действительно осталась – скажем, насчет площади Луны, отданной под кукурузу. Но важно, чтобы в обществе не было иллюзий – тогда процветает политический юмор. Он ведь всегда достаточно циничен. В шестидесятые годы иллюзии были, а в семидесятые – не было. И сегодня тоже нет, что очень важно. Анекдот без некоторой, пусть косметической, доли цинизма – плохой анекдот. Времена двойной морали хороши только ретроспективно, когда их вспоминаешь. А когда в них живешь – они довольно гнилые».
Словно подтверждая этот тезис, народ срочно сочинил предельно циничные, лишенные всяких иллюзий анекдоты – скажем, о том, как Путин выступает с заявлением: «Пора прекратить богатеть исключительно за счет вывоза сырья!» – и приказывает начать ввозить радиоактивные отходы. Ответом на обновление политической лексики стала такая, например, милая шутка: «Закончив строительство вертикалей власти, президент приступил к отстраиванию горизонталей власти. К 2008 году клетка власти будет достроена». Жалобы водителей на многочасовое пробочное стояние в связи с проездом президентского кортежа по Кутузовскому проспекту спровоцировали весьма точный анекдот, выдержанный, как и большинство шуток о Путине, в стилистике официального сообщения: «В ответ на участившиеся жалобы на перекрытие центральных магистралей города Владимир Владимирович Путин принял решение поехать домой на метро. В связи с чем пресс-служба московского метрополитена сообщает, что сегодня с 16:00 до 21:00 для пассажиров будут закрыты Арбатско-Покровская и Филевская линии, а также с 17:00 до 21:00 будут остановлены все поезда Кольцевой линии». Наконец, возвращение гимна было встречено великолепным и уже совершенно свежим примером политического анекдота, который не стыдно поместить в любую антологию:
– Вы вернули гимн, – спрашивают президента, – так, может, и флаг вернете? Красный вместо трехцветного?
– Минуточку, – отвечает он, – я только посмотрю, когда у нас там заканчивается контракт с «Аквафреш»…
Справедливости ради заметим, что белорусы оказались не глупее россиян: у них про Александра Лукашенко было множество прелестных хохм, которые очень быстро перекочевали на русскую почву в 2001–2002 годах. Это тоже куда как символично. Скажем, анекдот про «зализанную дырочку», из-за которой батька всех белорусов не мог справить большую нужду, я слышал в Минске и публиковал в Москве еще в 1998 году. Для переезда на русскую почву ему понадобилось всего-то четыре года. А вот анекдоты про выборы появились в России и Белоруссии почти одновременно, и разница между ними чисто косметическая. Белорусский – про вопрос на референдуме: «Не хотите ли вы, чтобы Александр Лукашенко покинул свой пост?» Варианты ответов: «Да, не хочу» и «Нет, не хочу». Русский – про президентские выборы – 2004: «Если вы хотите, чтобы президентом остался Владимир Путин, поставьте против его фамилии крестик. Если не хотите – поставьте нолик».
Отличительной чертой анекдота является его реактивность. Утром в газете – вечером в куплете, утром в хронике – вечером анекдот. После братиславского саммита, на котором Владимир Путин заверил Джорджа Буша, что демократия в России будет самая настоящая, только с незначительными отличиями, обусловленными национальным характером, – стремительно реанимировался старый, еще горбачевских времен анекдот: «Разница между нашей и западной демократией – совсем незначительная. Примерно как между двумя стульями – твердым и жидким» (сейчас, правда, в ходу вариант про электрический).
Вообще говоря, возрождение политического анекдота можно только приветствовать – как-никак это наш фирменный жанр, вроде народного промысла, и если народ шутит – значит душа его цела. Причем шутит он подчас весьма остроумно – вот, например, такой свежак из коллекции Раскина: «Письмо благодарных россиян: “Уважаемый господин президент! В ответ на клеветнические выпады противников монетизации льгот, утверждающих, что ухудшение нашей жизни – ваша вина, мы твердо отвечаем: нет! Это ваша заслуга!”». С другой же стороны – как-то оно обидно, что люди, вместо каких-никаких действий по исправлению положения, как и в семидесятые годы, ограничиваются травлей анекдотов на кухнях. Но ведь действия возможны тогда, когда предполагается хоть какой-то результат, а время для него еще отнюдь не приспело. И полная бесполезность любых попыток раскачивать лодку подтверждается таким, например, прелестным анекдотом из сравнительно свежих. Ворона сидит на суку и, понятно, держит в клюве сыр. Лиса пробегает внизу и спрашивает:
– Ворона! Будешь голосовать за Путина?
Та молчит.
– Будешь? Молчит.
– Сволочь, в последний раз спрашиваю: будешь?!
– Да!!!
Сыр выпал, с ним была плутовка такова. Ворона в задумчивости пожимает крыльями:
– Ну, а скажи я «нет», что бы изменилось?
Этот важный этап в понимании судеб сыра пока, кажется, не учтен нашими оппозиционерами.
Справедливости ради добавим, что и американцы кое-чему выучились. Их новые образцы – уже собственные, незаемные, – вполне могут конкурировать с нашими. Буш переоделся, загримировался и решил походить по Белому дому – послушать, что о нем говорят подчиненные.
В курилке Чейни доверительно спрашивает его:
– Слыхал, что наш-то президент отмочил сегодня? Умора, вообще…
– Я и есть президент, – обиженно признается Буш.
– А-а, – невозмутимо говорит Чейни. – Ну, тогда я расскажу тебе медленно…
Всюду жизнь, господа.
Девятая линия
Девочку звали Валя, и это имя для меня с тех пор не имеет ничего общего со своим советским ореолом: Валентина была обычно ткачиха, повариха, положительная героиня, жена пьющего мужа, у которой наконец хватает принципиальности выгнать его и в одиночку поднять вихрастого сына. Она и переводится как здоровая, сильная. Валя была, напротив, бледна и тонка, хотя в самых дальних походах за грибами никогда не уставала. Мы с Лехой не были в нее влюблены, и вообще в тринадцать лет, по крайней мере в те времена, никаких влюбленностей не бывало. Это было другое состояние, которое влюбленность могла только испортить.
Они жили на Девятой линии, – видимо, наш дачный поселок планировался ленинградцем: на всех улицах было два ряда домов, и только Девятая граничила с лесом. Валя вообще была пограничное существо, и Девятая линия была ей совершенно впору. Мы с Лехой и еще какой-то мелкотой с нашей Пятой линии ходили по вечерам шататься и заглядывать за чужие заборы или катались на великах, предпочитая именно Девятую, на которую наползал из леса таинственный туман. И по выходным на этом участке всегда был детский концерт – они, наверное, всю неделю готовились, а когда в пятницу вечером приезжали из города родители (некоторых ходили встречать на станцию, некоторые сами добирались на «жигулях»), им рассказывали накопившиеся за неделю новости, показывали созревшие помидоры и подросшие огурцы, или коллекцию бабочек, или гигантский белый гриб, а потом показывали самодеятельность. У них на участке еще был театр, набор «Золушка» для вырезания из бумаги, в этом мы уже участвовали. Леха даже принес патефон, который перед этим починил мой дед, и театр стал музыкальный, как в лучших домах.
Это было лето 1981 года. Все боялись войны. Сейчас этого почти никто не помнит, но тогда войной пахло – отчасти после Олимпиады, на которую не приехали американцы, отчасти в связи с Афганистаном, еще постоянно говорили по радио про космическое оружие, а радио ведь на даче не выключается, «Маяк» с его «Подмосковными вечерами» так и звучал над грядками. Однажды за лесом что-то ужасно загрохотало и грохотало часа три, все выбежали к правлению, один пьяный парень все причитал, что ему назавтра в военкомат, и непонятно было, что его больше огорчает: то ли что он не успел к началу войны, то ли что ему призываться в самом ее начале, традиционно для нас неудачном. Мы долго запрягаем, но быстро ездим. Потом оказалось, что там прорвало газопровод, но почему грохотало – никто так и не узнал. Может быть, этот страх войны как-то способствовал тому, что все запомнилось с исключительной, никогда потом не повторявшейся яркостью. Вообще настоящее дачное лето бывает только одно, это уж закон, его потом всю жизнь и вспоминают – потому что только один раз все так сходится: какой-нибудь замечательный новый друг, первая любовь, интересные гости, разоткровенничавшийся сосед, оказавшийся бывшим разведчиком или вообще призраком, и плюс именно тот возраст, когда это запоминается лучше всего. Вот у нас так было в восемьдесят первом году: мне было тринадцать, Лехе одиннадцать, Валя со своими двенадцатью ровно посередине, а мелкота, которой мы чинили велосипеды и рассказывали ужасы, была по большей части дошкольная, максимум второклассная.
На Валин концерт мы попали случайно (она пела что-то бразильское, с пластинки, не понимая слов, хоть и учила испанский, и это тоже делало ее иномирным существом, поскольку все вокруг учили обычный английский). Мы стояли за забором, были замечены и приглашены. Вообще там всякие попадались люди, в том числе агрессивная молодежь из ближайшей деревни, и при всем дачном гостеприимстве у нас не принято было зазывать в гости кого попало. Но мы с Лехой, видимо, не выглядели шпаной или очень уж откровенно восхищались тем, что видели, а потому нас позвали, и мы сразу же поучаствовали – я что-то прочитал, потому что стихов всегда знал множество, а Леха рассказал, как ловить летучих мышей на белую тряпку. Это был рассказ из личного опыта: однажды у него летучий мышонок влетел в развешенное на участке белье, но заблудился он так или его действительно привлекало белое, мы тогда не знали. Я, кстати, до сих пор не знаю, видят летучие мыши в темноте или ориентируются по ультразвуку. Но всем было очень интересно.
Да, летали мыши, в лужах водились пиявки, недалеко от пруда видели ужа, Валя увидела однажды огромную зеленую бабочку с серебристой изнанкой тонко вырезанного крыла – до сих пор не знаю, что это было такое и откуда к нам залетело. Хотели поймать, но какое там. Скучно не было никогда, книжным детям вообще никогда не бывает скучно вместе, потому что они не озабочены доминированием, – а ведь нет ничего скучнее постоянной взаимной приглядки, конкуренции, поиска чужих слабостей и уязвимостей: все время что-то вместе придумывали, и никто никого не притеснял. Ходили к военному городку, куда, конечно, не пускали, но издали доносились успокаивающие звуки стрельбы: все спокойно, армия на страже. За грибами – так вообще почти каждый день, однажды заблудились, вышли очень далеко, у железнодорожных путей близ самого Чехова, гордо проехали одну остановку в электричке. Тогда, кстати, почти ничего не нашли: почему-то чем дальше от дома, тем меньше было грибов. Мы все ищем счастье где-то, а оно под носом, – я был ребенок домашний и уже тогда это понимал. На эту тему была целая дискуссия. Штаб был оборудован в низких и толстых ветках чрезвычайно удобного дуба за лесом, ближе к станции. Что планировали в штабе, почему вообще штаб? Ничего, просто секретное место. Праздновали Хеллоуин. Про него знали из старых журналов «Америка». Америка почему-то не возбуждала страха, война могла начаться, но не по ее вине, как для иного верующего все катастрофы и ураганы происходят не по вине Бога, а в силу высших, неподконтрольных Богу причин. Хеллоуин празднуется 31 октября, а у нас было 31 июля: встретиться в Москве и отпраздновать его осенью не планировали. По умолчанию Москвы как бы не было, и мы там не узнали бы друг друга. Мы даже с Лехой в Москве никогда не виделись, хотя на даче были не разлей вода. Тыквы не было, была трех литровая банка, надетая на шест, сверху к ней прилепили восковую свечу, свеча горела, мы носили эту банку как светящееся привидение, соседская шестилетняя Юлька оглушительно визжала. Один раз набрали страшное количество земляники, у меня даже голова кружилась, столько пришлось за ней нагибаться. И театр, само собой: после «Золушки» поставили «Кота в сапогах», потом для мелкоты историю про Бабу-ягу, и концерты были до самого августа – это уж как заведено.
Родители, кстати, у Вали тоже были не вполне обычные люди – как я понимаю теперь, они были из той же средней городской советской интеллигенции, что и наши, но несколько более рафинированные, с дореволюционными, кажется, корнями. И литературу они читали другую, и гости у них бывали другие, экзотичнее наших, – даже приезжал один раз православный батюшка, одетый совершенно заурядно, в ковбойку, похожий на МНСа, но более волосатый. У Вали был двоюродный брат Николка, нигде не учившийся и не работавший, а, как он говорил, бродяжничающий: он уезжал куда-то в Сибирь, завербовывался, зарабатывал, потом на это жил, странствуя по всей стране от Кавказа до Чукотки. Чем он там зарабатывал – не представляю: он был утонченный, с лермонтовскими усиками над пухлой губой, с копной мелкокурчавых волос, с трагическими впалыми щеками. Несмотря на советскую власть, таких необычных людей было тогда довольно много, больше, чем сейчас, потому что вся система была сложнее и щелястее. Помню Валиного отца, Вадима Степановича, очкастого, круглолицего, никогда, казалось, не говорившего серьезно, – голоса он тоже не повышал и был всегда ровно дружелюбен. Иногда приезжал его брат Эдик, турист, в брезентовой штормовке, очкастый и бородатый, удивительно наглядный, хоть на картинку в букварь под буквой Т. Когда приезжал Эдик, мы к Вале не ходили: почему-то он не любил гостей, и его берегли. Валя тогда к нам не выходила, это были дни семейные, только для нее. Фамилия у них у всех, включая Эдика, была Баланины.
Совершенно отчетливо помнится мне последний день того лета, оно кончилось раньше календарного срока, потому что Валя ехала с матерью на юг, на последние две летние недели, и ее провожали. Я тогда за столом, круглым, дощатым, накрытым в саду под сливой, очень ясно вдруг понял, что день действительно последний и ничего потом не будет, – но почему-то мне не хотелось его задержать или вернуть. Видимо, в счастье такого дачного лета обязательно входит мысль о его конечности, о том, что будешь потом его вспоминать и даже им жить, – но если сейчас это не закончится, потом не будет той остроты. А острота бывала невыносимая, я именно тогда начал понимать, что бывает счастье до сердечной боли, до полной невместимости: особенно вечером, когда переставали различаться краски и нельзя было больше играть в бадминтон, когда начинали пахнуть белые звезды табака, когда вдруг над Валиным участком медленно проплывала большая непонятная птица – откуда и куда она улетела, кто она вообще была такая? – и после этой птицы наступала ночь. Нет, еще острее все было, когда топили печку, – это доверялось нам, для взрослых в этом не было ничего романтического, а мы обожали и колоть дрова (из спиленной на участке, высохшей березы), и разжигать, и подкладывать, и смотреть. Очень хорошо я помню все, что стояло у них в комнате, в той, где топилась буржуйка, и красный клетчатый плед на кровати, и длинные журнальные ряды на полках (на дачу тогда ссылались все старые журналы), и фарфоровых котят за стеклом серванта. У нас тоже были похожие котята, но наши, конечно, имели более плебейский вид.
Но все это – дачные концерты, печка, бадминтон, даже безгрешная и бесплотная влюбленность в необычную девочку, обязательно бледную и длинноволосую, хотя бы даже и такую веселую, как Валя, – еще не традиция, хотя из этого растет половина ностальгических детских рассказов и фильмов, самых любимых, вроде «Детей в день рождения» или «Голубого портрета». Традиция начинается там, где что-то утрачено, где надо сохранить важную и драгоценную вещь, от которой осталось пустое место. И у нас с Лехой появилась традиция ходить на Девятую линию, хотя уже, конечно, никаких концертов и бабочек, и никакой Вали, о чем я догадался уже в последний день того лета. Мы как-то оба, не сговариваясь, это поняли, хотя точно так же, не сговариваясь, отправились к ней летом восемьдесят второго года. Хотя я был уже взрослый человек, четырнадцатилетний, с перспективой скорого поступления в Школу Юного Журналиста, и Леха уже увлекался авиамоделизмом, и патефон окончательно сломался. Но мы пошли, и, разумеется, у Баланиных никого не было, и дача была заколочена, а участок медленно зарастал. Так зарастал он три года, после чего я вообще пропустил целое лето из-за практики, а потом меня забрали в армию, и в следующий раз я оказался на даче уже в восемьдесят девятом, в звании младшего сержанта запаса и с тяжелой душевной драмой на почве любви.
Но самое интересное, что мне в двадцать один год и Лехе в девятнадцать было по-прежнему интересно вместе, даром что он уже читал «Поэтику ранневизантийской прозы» и я не мог рассказать ему в сумерках ничего особенно страшного; то есть мог – но, конечно, не из готического разряда. Однако мы по-прежнему ходили за грибами, и ездили на велосипедах, и даже выпускали придуманную семь лет назад газету «Трудящееся Чепелево», и ловили ежей для мелкоты, но по вечерам ходили прогуливаться, небрежно куря, все-таки на Девятую линию. Вот это была уже традиция. Нам зачем-то надо было туда ходить и отслеживать, что происходит.
Происходило то, что соседи Баланиных ничего про них не знали, хотя все соседские дети всегда у них кучковались и участвовали в их концертах; но тут сработала странная вещь – почему-то у этих соседей, как и у этих детей, Баланины никакой благодарности не вызывали. О них говорили с усмешкой, не особенно дружелюбной. Выяснилось, что они давно не приезжали, а потом и вовсе продали участок; и то сказать – у них никогда ничего толком не росло, землю не любили, работать на ней не умели, мамаша ихняя в гамаке целые дни лежала с книжкой или спала, а отец был такой безрукий, что чинить проводку звал электрика. Участок вместе с домом был продан еще в восемьдесят шестом, и дом теперь перестроили. Все это случилось без нас, и я не видел, как увозили журналы и плед, а может, ничего и не увозили – Баланины были не из тех, кто слишком дорожит вещами. Правда, плед ведь не вещь, равно как и котята. Теперь среди их участка возводился краснокирпичный монстр непонятной конфигурации, весь обвешанный мезонинчиками, и такими же монстрами заставили все колхозное поле за нашим лесом, там, где был когда-то штаб. Дуб, кстати, цел до сих пор, а поле застроили, и каждый из этих одинаково красных домов, окруженных железными бурыми заборами, смотрел на соседа с крайним недружелюбием, примерно как смотрело на Баланиных их окружение. Представить было невозможно, что когда-то на месте этого красного дома стоял серый, баланинский, деревянный, и на крыльце его с резными столбиками устраивались детские концерты с бразильскими песнями и рассказами из личного опыта. Но мы продолжали туда ходить, потому что было какое-то злорадство в том, что после Баланиных ничто тут не могло удержаться. И хотя строителей красного монстра все соседи очень уважали – еще бы, какой дом отгрохан, хотя и не своими руками, а при помощи нанятых строителей и явно из краденого кирпича, – но они, во-первых, пять лет не могли достроить свою махину, а во-вторых, на шестой ее продали. Говорили, что они уехали за границу, в Германию, кажется, и увезли, значит, туда свою косую оглядку, свою вечную неискоренимую недоброжелательность ко всему и вся, свое желание всех как-то мрачно удивить асимметричными и эффективными ответами. После них были вроде бы ничего себе люди – ведь наше Чепелево перестало считаться престижным дачным местом, да и никогда им не было, а потому приехал средний класс, сравнительно молодая пара с ребенком-подростком, подросток быстро вырос и начал устраивать свои концерты, но уже не детские, а кошачьи. К ним сходилась и съезжалась именно шпана, оравшая под гитары и дрыгавшаяся под плохую и очень громкую музыку. Периодически случались барбекю. Видимо, все они были эффективные менеджеры. Это было чуть лучше новых русских, но точно так же не вязалось с детскими концертами или растапливанием печки. Они устроили себе какое-то хитрое электрическое отопление.
Но мы с Лехой продолжали туда ходить, ходим и до сих пор, два давно взрослых и без пяти минут пожилых человека, оба с собственными детьми, которые, впрочем, не устраивают нам дачных концертов, поскольку на дачах не живут. Они предпочитают проводить время либо со сверстниками на школьных выездах в Питер или ближнюю заграницу, либо у моря, если нам удается их туда отправить. Да и кто теперь живет на дачах? Главным образом старики. Приятно уже то, что во время традиционных походов на Девятую линию мы все реже видим бывших новых русских, которых как-то решительно и бесследно смыло, да и на шикарных черных машинах сюда больше никто не ездит. Ездят главным образом старики либо те, кому, вроде нас с Лехой, жаль одного дачного лета. Да и вообще на даче хорошо, особенно когда этот образ жизни перестал быть знаком успеха и стал чудачеством для немногих. В прошлом году мы даже несколько раз сходили за грибами, но теперь их нет ни вблизи ни вдали. Правда, они стали в изобилии расти на участках. Радиус счастья, так сказать, снизился.
Мы ходим на Девятую линию в девятом часу, обязательно почему-то в ватниках, это наша дачная униформа. У разночинцев не бывает традиций, у них, как сказал один поэт, вместо традиций список прочитанного. Но у нас вот такая, на Девятой линии, на границе леса. Трудно понять, на что мы надеемся. На то, что Валя Баланина тоже что-то вспомнит и однажды приедет сюда? Но узнаем ли мы Валю Баланину? Говорят, нельзя возвращаться туда, где мы были счастливы. Я так не думаю. По-моему, туда обязательно надо возвращаться, иначе на место этого былого счастья понаползут такие сущности, что лучше не говорить о них, даже ради запугивания визжащей мелкоты.
Но в чем есть особенное счастье, так это в границе леса, подходящего к Девятой линии почти вплотную. Его так и не удалось загадить окончательно, хотя в середине девяностых там пытались сделать свалку – почему-то это дело не пошло, вмешалось, что ли, правление, и лес почти не переменился. Только военный городок на другом его конце перестал существовать, потому что воинскую часть сократили, и мы прогулялись по стрельбищу, откуда доносилась когда-то успокаивающая надежная стрельба. Туда несложно пройти – стоит поднырнуть под ржавую колючую проволоку, отделяющую военную часть леса от гражданской. А вечерами, когда мы выходим к бывшему участку Баланиных, из леса по-прежнему наползает туман, который, надо надеяться, будет и после нас. Лесу, надо думать, безразличнее всего, были тут когда-то детские концерты с музыкальным театром или вообще ничего не было. Но мне кажется, что нас он приветствует с некоторым дружелюбием – как старая буфетчица из нашей разогнанной редакции, где сделали потом что-то гламурное, подкладывала лучшие куски именно нам, заходившим за расчетом.
«Между прочим, и это»
Из всех бывших возлюбленных я не поддерживаю отношения только с этой, и более того – она не любит меня активно, целенаправленно, страстно. С остальными, собственно, и разрывов никаких не было. Встречаетесь через пять, шесть, семь лет, иногда даже и трахнетесь – человек ведь и есть машина времени, никто ничего не отнял. С этой после прощального телефонного разговора не было никогда и ничего, и периодически с той стороны до меня доносится злопамятное шипение. Она еще и в совместном быту часто учила меня жить, и больше всего ей не нравилось некоторое мое презрение к внешним приличиям. У нее они были возведены в культ.
Честно сказать, этого я совсем не понимаю. Ритуал, этикет, обряд – малоприятны и сами по себе, если речь идет не о жизни и смерти, рождении или погребении, а о чем-нибудь мелком вроде обеда. Культ внешних приличий выдумали те, кто не обременен представлениями о внутренних: такой человек долго будет обсуждать с вами, можно ли есть рыбу ножом, но ему в голову не придет, что делать соседу по столу публичные замечания гораздо неприличнее, чем есть рыбу хоть руками. На эту тему, впрочем, есть отличная реприза в «Трехгрошовой опере», там Мекки Нож пирует со своими ребятами после удачного ограбления, причем руки у них по локоть в крови, но когда один из бандитов принимается резать рыбу… ну, вы догадываетесь.
Ее отличала поразительная, феерическая глухота: в доме повешенного она говорила исключительно о сортах и типах веревок, бестактности сыпались из нее скрежещущими градинами, она не умела удержать при себе самого примитивного суждения и умудрялась влезть с ним в самый разгар серьезного спора о серьезных вещах – и, судя по ее кинорецензиям, периодически появляющимся то там, то здесь, эта прекрасная врожденная черта осталась при ней в полной неизменности; но с ножом и вилкой все обстояло прекрасно. Что же нас связывало, спросите вы? В молодости, знаете, на такт не обращаешь внимания, первую скрипку играет физиология, но тут и физиология скоро не выдержала: я могу терпеть что угодно, но беспрерывное обучение этикету в исполнении слона, да еще в интерьере посудной лавки, способно убить и самую подростковую страсть. Больше всего ее раздражало, когда кто-нибудь – не только я, слава богу, тут соблюдалось равенство – повышал голос. Она признавала только благородную сдержанность, без намека на скандал, и обожала рассуждать о манерах. Один раз она так и ляпнула: скандалить могут только простолюдины. Сама она, разумеется, простолюдинкой не была – дедушка был советский академик, большевик с дореволюционным стажем.
…Когда вышла повесть Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом», она немедленно стала бестселлером, потому что человек осуществил главный рецепт всякого бестселлера: рассказал людям то, в чем они не решаются признаться сами. Выпустил гной из нарыва, очистил наше подсознание, все ему благодарны, хотя оно и больно, конечно. И каждый кричит: блин, ну все как у меня! Санаеву, наверное, казалось, что его случай уникален, – а он до обидного универсален, поразительно распространен: у всех были безумные бабушки, одуревшие от любви и ненависти. Они же и пеленали этого перманентно болеющего ребенка, они же во всю глотку и орали на него. Детство почти всех советских детей, зацепивших семидесятые – восьмидесятые годы, прошло в обстановке домашнего скандала; сплошным фоном эротической жизни был скандал любовный. И происходило это не потому, что, как полагают некоторые, в СССР была низкая сексуальная культура, женщины не кончали и были поэтому фрустрированы. В СССР была высокая сексуальная культура. Все – по крайней мере большинство – исправно кончали, потому что не были еще испорчены легальной визуальной эротикой и сам процесс любви здорово возбуждал партнеров. Скандалы происходили от другого – от так называемой невротизации. Рискну сказать, что это имманентное свойство высокоорганизованной живой материи.
Я всегда снисходительно относился к парам, которые орут друг на друга. Кто-нибудь обязательно скажет, что это южная, семитская черта. Одно время высказывалась даже концепция, что еврейские дети потому достигают таких успехов, что они изрядно мотивированы, а мотивированы потому, что невротизированы, а невротизированы тем, что на них постоянно орут. Может, это и верно – и в самом деле, чем южнее, тем крикливее: в одесском, кишиневском, тбилисском дворе шумные разборки – норма, итальянцы тоже этим славятся, и, с точки зрения северянина, все это, конечно, не комильфо. Но дело, вероятно, не только в темпераменте, а в том, что для этого самого южного душевного склада характерны еще и быстроумие, и эмоциональная гибкость, а это все не худшие черты. Интересно было бы проследить, как они коррелируют с интеллектом, – случалось мне видеть скандальные пары, отличавшиеся исключительным умом и талантом, но попадались и круглые идиоты, беспрерывно оравшие друг на друга и колотившие в доме посуду именно потому, что чувства их не поддавались их собственному скудному разумению. Оставалось только ломать мебель и бить друг друга. Так что скандальность, безусловно, еще не признак ума… но в любом случае свойство высокой душевной организации: эмоциональная скудость, смазанность – уж точно признаки вырождения. Есть, правда, такое понятие, как «сдержанность»: «Сдержанный – значит есть что сдерживать», – одобрительно говаривала Цветаева. Но сколь часто за благородную сдержанность нам пытаются выдать обычное безразличие! Пожалуй, из всех пороков я легче всего склонен извинить этот: скандальность в отношениях с ближними.
У нас в доме все орали друг на друга, даром что семья никак не южная, и даже еврейская только отчасти, и громче всех скандалила как раз русская составляющая; тому в истории мы тьму примеров слышим – вспомним хоть беспрерывные громкие скандалы в лучших русских пьесах, у Островского и Горького. Это в купеческих домах считалось хорошим тоном поддерживать сонную одурь, там не смели рта открыть, страдали молча, так же молча забивали ногами и выдирали косы, – а интеллигенция жила широко, нараспашку, со слезами, истериками, попреками… Я думаю, в семьях орут друг на друга прежде всего от любви, и даже больше того – от обреченности. Ведь любовь, что ни говори, довольно трагическое переживание: хрупкость, уязвимость, конечность входят в нее важной составляющей. На детей орут, потому что за них боятся. На возлюбленных – потому что боятся их потерять.
Обратите внимание: в архаических и примитивных сообществах культ внешнего приличия особенно значим, там повысить голос на старшего и вообще как-либо выдать чувства – последнее дело, и чем высокоразвитее среда, тем она, как ни странно, беспокойнее. Впервые эту закономерность заметил Гнедич, разбирая «Илиаду», которую как раз переводил: троянцы, как более примитивное и грубое племя, запрещали своим воинам оплакивать убитых во время напряженных боев. Это могло расхолодить боевой дух. А ахейцы – не запрещали, у них психика гибче, и душа – разработанная, воспитанная греческая анима – свободно вмещает и сочетает две крайности: скорбь и ненависть. Скандалят там, где чувствуют свободно и сильно; сдерживаются там, где больше всего боятся вынести сор из избы – и где этот страх сильнее всех прочих чувств. Надо ли напоминать, что победили ахейцы?
…Думаю, скандальность советских семидесятых была отчасти предопределена их тепличностью – эмоциональным перегревом замкнутого общества, у которого были вдобавок проблемы с метафизикой. Эмоциональный аппарат позднесоветского человека был уже достаточно утончен и развит, он далеко отошел от комиссарского варварства, люди научились ценить жизнь, поддерживать уют, и выражалось это не только в мещанской тяге к тряпкам, но и в чисто человеческой заботе друг о друге. Наросла сложность. Появились нюансы. И среди всего этого экзистенциальное отчаяние цвело особенно пышным цветом, потому что любовь была, и душевная тонкость была, а Бога не было. И потому все разлуки были – навек, и каждая смерть бесповоротна, и даже отъезд за границу воспринимался как прощание навсегда. Это потом заработали утешения, придуманные церковью, иллюзорные, быть может, но хоть какие-то. В семидесятые люди жили с ощущением, что рано или поздно они потеряют друг друга навсегда. Вот почему так болезненно воспринималась любая разлука. Вот почему все время что-нибудь коллекционировали – значки, марки, спичечные этикетки. Это было осознание хрупкости сложного мира, уже готового обрушиться под собственной тяжестью. Отсюда же были и беспрерывные семейные стычки, описанные в столь многих текстах, запечатленные в кино: такое количество авторов лгать не может. Славникова написала о взаимном мучительстве матери и дочери «Стрекозу, увеличенную до размеров собаки», а Петрушевская – «Бифем» (там две головы – материнская и дочерняя – помещены для наглядности на одном теле), а Муратова снимала этот эпизод сразу в нескольких картинах, и вообще в ее фильмах очень много срываются, взрываются и орут. А все потому, что это вопли оскорбленной любви, и огорчает ее решительно все: смертность, погода, наглость девушки в общепите.
Ужасна искусственная экзальтация, постоянное доведение себя до истерики – но это как раз крайность, следствие все той же эмоциональной тупости. И люди семидесятых отлично умели отличать самонакрутку от подлинного страдания, как опытный любовник всегда отличит имитацию оргазма от истинной страсти. Любой родитель кричит ребенку только: «Я люблю тебя!» – даже если дело идет о порванных штанах и невыученных уроках. Я люблю тебя, я умру, мы расстанемся навеки, и некому будет следить за твоими уроками, штанами, носовыми платками! Любой домашний скандал – вопль о бренности жизни, которая и в самом деле невыносима уже потому, что Господь наделил нас способностью сильно чувствовать – и не отнял представления о вечной разлуке, которая в конце концов ожидает всех. Я даже думаю, что в этих раздорах есть элемент милосердия: невыносимо же, в самом деле, все время изнывать от нежности, трястись за дорогое существо и умиляться его совершенствам. Нужна иногда и разрядка, и краткое отдохновение от мыслей о всеобщей обреченности: нужна, если хотите, ссора, даже измена – иначе такая полнота чувств попросту задушит. С единственной и вечной возлюбленной мы ссорились с самого начала и ссоримся до сих пор, чтобы не сойти с ума во время недолгих разлук: мне даже приятнее иногда думать, что в это время, чем черт не шутит, она не верна мне. В минуты таких допущений легче переносить ее отсутствие, которое само по себе есть тягчайшее оскорбление для ума и души.
Слово «скандальный» приобрело прочные негативные коннотации в русской литературе и особенно в журналистике, а ведь самые скандальные фигуры здесь только и были интересны. Вероятно, единственная идеальная семья была у Достоевского, но здесь, конечно, ничего бы не получилось, если бы Федор наш Михайлович не привязывал к себе изо всех сил эту девочку, Аню Сниткину, молодую и покамест душевно неразвитую; это он расшатал ее нервную систему, сделав наконец стенографистку равной себе, мнительной, темпераментной и временами вздорной. Этим и был обеспечен его неубывающий «супружеский восторг», а попросту говоря – страсть. Скандалили по любому поводу: то он проигрался, то шубу заложил, то встал не в духе. Вскоре, после первых двух лет этого непрерывного скандала, они уже секунды не могли друг без друга обходиться. Да и в самом деле – это так сплачивает! Как всякая совместная деятельность. Скандал с возлюбленной – чаще всего тонкий спектакль, разыгрываемый обеими сторонами с полным пониманием всех условностей жанра. Влюбленные обязаны ссориться уже потому, что это наиболее быстрый способ как следует узнать друг друга; непрерывное дружественное сюсюканье способно взбесить кого угодно. Любой припадок ярости лучше безразличия: Толстой закатывал Софье Андреевне такие сцены ревности, что буйная ревность Левина в «Анне Карениной» – лишь бледное их отражение; между тем она не давала ему ровно никакого повода для такого поведения, но что ему было за дело до скучной действительности! Сервизы так и летали, рвались яснополянские скатерти, «графиня изменившимся лицом бегала пруду» – и самый уход его, при всей общественной значимости этого грандиозного побега, был последним их семейным скандалом, за которым наблюдала вся Россия. И скандал этот был от большой любви – не зря же после первой брачной ночи Толстой записал: это так прекрасно, что не может кончиться со смертью.
Совместное прохождение этой увлекательной игры – «скандал на ровном месте», – сочетающей в себе черты арканоида (ловля летающих тарелок), квеста (угадывание причин) и стратегии (перехватывание инициативы), способно сковать пару железной цепью. Лучше других понимал это Некрасов, прошедший через русский любовный ад рука об руку с Панаевой, главной женщиной своей жизни. Кроткую Зину он никогда так не любил, да никогда и не кричал на нее. А Панаевой посвящено самое точное стихотворение о том, что Роберт Фрост назвал «влюбленной ссорой»:
А еще лучше, как часто бывает, об этом же у Кушнера – он пошел дальше первоисточника, хотя позаимствовал ритм и интонацию:
Тут есть своя драматургия, что, между прочим, развивает дополнительно: целое искусство – просчитать, когда у противника ослабнет запал и можно будет вставить слово; в какой-то момент она обязательно подставится, проколется с аргументом, и тогда надо мгновенно перехватить инициативу; иногда следует сыграть на повышение – она громко, а ты еще громче (и тогда она кулачонками, кулачонками); тончайшее искусство – высчитать момент для обращения в шутку, для прижимания (прижатия?) к груди и поцелуя прямо в кричащий рот. Любые упражнения в искусствах благотворны для души, а драматургия семейного скандала – не последнее дело. Кто умеет это, тому рафтинг нипочем, о дипломатических хитросплетениях не говорю.
Ори на меня изо всех сил, ори, размахивай руками, как на полдневном базаре, чтобы я снова вспомнил твое чудесное восточное происхождение. Можешь даже чем-нибудь запустить – разрешаю не из мазохизма, разумеется, а из чисто спортивного азарта поимки. Топай ногами, чтобы я понял, как сильно я тебе небезразличен, как страшно я уязвил тебя вот этой ерундой – а представляешь, если бы чем-нибудь серьезным?! Но в том-то и ужас, что при такой полноте совпадения ничего серьезного быть не может. И чтобы я не сходил каждую секунду с ума от того, что ты все-таки другой человек со своей отдельной волей и непредсказуемым характером, брось крупицу соли в это варево, иначе мое счастье станет вовсе уж несовместимым с жизнью.
Другая Катаева
После книги дефектолога Тамары Катаевой «Анти-Ахматова» – крайне тенденциозного подбора мемуарных свидетельств с откровенно хамским авторским комментарием – вокруг новой литературоведки образовалась, по-набоковски говоря, «грозовая атмосфера скандала». Катаеву позвали на «Эхо Москвы», беседы с ней появились в прессе, разносные рецензии сделали антиахматовщине достойный пиар, книга вышла вторым изданием, и что со всем этим делать – было как-то не вполне понятно. Гордо игнорировать? Но от такого игнорирования наглецы наглеют еще больше, ибо не встречают достойного сопротивления. Вступать в борьбу? Но это как со смоляным чучелком: и сам измажешься, и чучелко распиаришь. Ловить на элементарных ошибках? Но Катаева ведь не литературовед, чтобы ошибаться: она берет официально опубликованные тексты и комментирует их в стилистике школьника, пририсовывающего Ломоносову усы и фингал. То намекнет на физиологические обстоятельства вроде климакса, то уличит героиню в недостаточной заботе о сыне, то подхватит сплетни о бисексуальности – анализа текстов при таком подходе, ясное дело, не дождешься. Но Катаева – как и написавший комплиментарное предисловие к ее труду петербургский переводчик Виктор Топоров – существует в страшном мире, где литературы нет. На этом поле им играть не дано. Они способны обсуждать и оскорблять литераторов, лишь переходя на личности и коллекционируя слухи. С Топоровым, впрочем, все понятно давно – его перестали принимать всерьез, и постепенно он выкатился из поля обсуждения. Катаева – случай иной: она стала чуть ли не символом нового литературоведения. Сейчас, когда подобные мемуарные выборки выходят пачками – «Маяковский без глянца», «Блок без глянца», когда методика вересаевских книг «Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни» поставлена на поток, но без вересаевского такта и знания эпохи, – новый тренд обозначился с пугающей ясностью. Мода на биографии – вещь естественная и благотворная, особенно в кризисные времена, когда читателю нужна моральная опора в виде великого примера; однако всякая эпоха выбирает из обширного интеллектуального меню мировой культуры именно то, что ей по росту. Сегодняшняя литературная публика жаждет видеть гения исключительно на судне – по выражению Пушкина, радовавшегося утрате записок Байрона.
Естественно, что от новой книги Тамары Катаевой – «Другой Пастернак» (издавать ее пришлось в Беларуси, в Минске, поскольку в России, видимо, охотников не нашлось) – ждали еще одного скандала и, стало быть, нового витка катаевской раскрутки. Автору этих строк, в свое время опубликовавшему биографию Бориса Пастернака в серии «ЖЗЛ», звонили уже из трех изданий с просьбой прокомментировать случившееся и, если потребуется, вступить с Катаевой в полемику.
– Вы книгу читали? – спрашиваю.
– Пока нет… А что, стоит?
– Да просто не о чем там говорить. Она думала, что сейчас мир рухнет, – а там ничего вообще.
– Не может быть!
– Точно вам говорю.
Да, читатель, Бог не фраер. Жизнь сама ответила на вопрос, что с ними, с такими, надо делать. Ничего не надо – достаточно дать им написать следующую книгу: у зла, как известно, короткое дыхание, и выдыхается оно быстро. На сей раз Катаева не произвела на свет ничего сенсационного, хотя пыжилась не по-детски: «В “Анти-Ахматовой” я любила мысль народную, в “Другом Пастернаке” – мысль семейную». Чувствуете уровень притязаний? Катаева не сумела наговорить о Пастернаке и его близких никаких новых резкостей – только перепечатала то, что в разное время писали Лидия Чуковская и Эмма Герштейн, которые терпеть не могли Ольгу Ивинскую, да друзья юности Пастернака, которым не нравилась его первая жена Евгения Лурье. Замысел книги был, знамо, подловат – у Пастернака, слава богу, остались живые ближайшие родственники, прежде всего сын Евгений Борисович, чьими стараниями в основном опубликовано наследие отца, включая переписку. Именно против Евгения Борисовича – а также его матери Евгении Владимировны – и направлена своим острием эта поделка, но жало на сей раз так тупо, что вряд ли уязвит кого бы то ни было. Сущность катаевского метода проста – наклеивание ярлыков, пересказ фактов в базарном тоне, повышенное внимание к физиологическим аспектам биографий, поскольку дефектолог чувствует себя вправе судить о физиологии и не берется за литературу, но без единой, цельной концепции такие потуги дешево стоят. В случае с Ахматовой такая концепция – точнее, доминирующая эмоция – наличествовала: женская ненависть, а может, ревность к трагической, но триумфальной ахматовской судьбе. Как относится Катаева к Пастернаку – не понимает ни читатель, ни она сама. Все пастернаковские женщины Катаевой активно не нравятся. В каком-то смысле такая ситуация традиционна для особо пристрастных пушкинистов – по выражению все той же Ахматовой, им хотелось бы, чтобы Пушкин женился на Щеголеве; но то пушкинисты, они хоть в предмете разбирались. На каком основании Катаева отвергает всех трех избранниц Пастернака и кого намеревается предложить ему взамен – остается для читателя загадкой: нет слов, жаль, что они разминулись в веках, – общение с Пастернаком бывало благотворно и для негодяев вроде тогдашних литературных функционеров, но теперь-то что локти кусать?
Перелистываешь эту книгу в поисках красноречивой цитаты – и находишь массу примеров тому, что у Катаевой неважно со стилем, вкусом и элементарной грамотностью, но ничего скандального, видит бог, не обнаруживаешь – равно как и ничего нового, прорывного. Мало ли, представим непредставимое: автору понадобилось привлечь внимание к своим пастернаковским штудиям, и на свет сначала появилась базарная «Анти-Ахматова», а когда все купились – тут-то и бабахнул серьезный труд, который все раскупили и ошеломленно прочли. Так поступали люди вполне достойные: скажем, Михаил Веллер в семидесятые, чтобы его имя запомнилось, а рукописи вырвались из самотека, разослал по редакциям толстых журналов штук двадцать откровенно порнографических и дико смешных рассказов, после чего его имя запомнили и следующие тексты, вполне качественные, читали уже всерьез (а кое-где и печатали); автор не учел лишь того, что любители сохранят эти шедевры и в разгар его писательской славы тиснут в сборнике «Забытая погремушка». Но Веллеру было что предъявить помимо погремушки, а что предъявила Катаева, обратившись к столь щекотливой теме, как действительно бурная личная жизнь Пастернака? Ничего решительно. Есть, конечно, упоминание о «климактерической» полноте Зинаиды Николаевны – словно в пику ей, чтоб обзавидовалась, на последней странице обложки размещен фотопортрет Тамары Катаевой в мини-юбке, с глубоким вырезом блузки, без всяких признаков климактерической полноты; поздравляем, это серьезное достижение. Есть несколько нечистоплотных пассажей о том, предохранялась или не предохранялась Ольга Ивинская, легко ли было женщинам двадцатых годов обходиться без одноразовых средств гигиены, о том, настоящей или крашеной блондинкой была все та же Ольга Всеволодовна, – но чего ради все это? Слава богу, биография Пастернака подробно задокументирована, интерпретирована им самим в письмах, не говоря уж про гениальные автобиографические очерки; мемуарные свидетельства опубликованы, акценты расставлены – у каждого свои, – чего хочет автор? Заново привлечь внимание читающей общественности к тому, что у Пастернака в последние годы была вторая семья, а до того он увел жену у друга? Помилуйте, кого теперь этим удивишь… Посетовать, что Ольга Ивинская и ее дочь Ирина Емельянова пользовались заграничными гонорарами Пастернака? Вообще-то пользовались они не только гонорарами – сразу после его смерти обеих посадили по сфабрикованному обвинению; но для ревнивого биографа всем женщинам Пастернака оправданий нет. Все по Давиду Самойлову: «Если женщина полюбит, // А мужчина не полюбит, // То она в избытке злобы // Самого его погубит». В данном случае, конечно, не погубит и даже не уязвит, но ведь и славы не стяжает. Тогда зачем?
После «Анти-Ахматовой», помнится, широко обсуждался вопрос: следует ли законодательно защищать писателей от подобной интерпретации? Был же нашумевший процесс, когда потомок баталиста Верещагина обвинил искусствоведа Людмилу Лунину в оскорблении памяти прадеда, которому она невинно, без дурного умысла приписала «некрофилию во фроммовском смысле». Но у Ахматовой прямых потомков нет, иск подать оказалось некому, а в случае с Пастернаком его и подавать, собственно, не на что. Есть тут, правда, странная претензия, что в полное собрание сочинений Пастернака в одиннадцати томах вошли не все письма (Евгений Борисович многократно объяснил, что не хватило места, и никогда не препятствует исследователям ознакомиться со всеми сохранившимися текстами отца – я сам несколько раз получал от него отцовские документы, тогда еще неопубликованные). Но это легко выясняется в диалоге – повода для негодования нет. А что небрезгливые издатели в очередной раз издали «Такого-то без глянца» – не запрещать же перепечатывать мемуары о частной жизни великих людей? В частной жизни Пастернака куда больше поучительного, чем сомнительного.
Таков оказался бесславный итог громкого литературного скандала двух летней давности. Ответ на вопрос «Что делать?» напрашивается сам собой: ничего не делать, дать пышно расцвести. И тогда вместо ожидаемого залпа послышится скромный плюх, который и будет закономерным финалом для всякого автора, надеющегося при помощи базарного тона срубить проценты на чужой славе.
Антиутопия как совесть
В эпоху гламурно-патриотичного консьюмеризма (2003–2008) самым распространенным жанром в литературе и кинематографии была антиутопия, и это означает, что не все потеряно. Не побоюсь сказать, что именно этот жанр в одну из самых благополучных российских эпох был некоей коллективной общественной совестью, и беспрерывно плодившиеся мрачные прогнозы доказывали, что общество смутно сознает глубину своего падения.
Врут, что антиутопия возникает в обществе депрессивном и тревожном: по воспоминаниям Валерия Попова, нигде так много не смеются, как в самых тяжелых палатах. У больных включается механизм самозащиты, они утешаются любой ерундой, хватаются за призрак надежды, побеждают боль шуткой – и тем спасаются. Позволить себе мрачные мысли может лишь относительно здоровый – больного они добьют. Обратите внимание: большинство раннеперестроечных антиутопий – «Новые Робинзоны» и «Гигиена» Петрушевской, «Невозвращенец» Кабакова, «Не успеть» Вячеслава Рыбакова – написаны в сравнительно благополучные времена, до 1993 года, до чеченской войны. Во второй половине девяностых антиутопий не писали – в них жили. Новая волна мрачных прогнозов и эсхатологических картин накрыла русское (и не только русское) искусство на пике путинской стабильности – все дурное исчезло из программы «Время» и сконцентрировалось в литературе и кинематографе.
Началось с романа той же Людмилы Петрушевской «Номер один, или В садах других возможностей». Эта книга (2003-й, хотя закончена за год до того) впервые подняла вопрос о перерождении интеллигента, согласившегося поиграть по чужим правилам. Описанное в романе северное племя энтти овладело техникой переселения душ, и ученый, занимающийся этно(энто)графией, решил применить ее для решения своих задач. То есть у него выхода не было – его убили бандиты, и пришлось ему, чтобы спасти семью, подселяться в тело бандита. И что вы думаете? Тело бандита оказалось сильнее. Герой пришел к любимой жене, чтобы передать ей денег, а вместо того избил и изнасиловал ее. Замечательно, как всегда у Петрушевской, была прописана чисто языковая драма – как речь интеллигента под влиянием более мощной и пассионарной, пардон, бандитской личности начинает преображаться, пропитываться тупой, зверской ненавистью, пронизываться разборочной лексикой. Это был мощный антиутопический ответ на мечтания о том, как интеллигенция впишется в рынок и облагородит его собою. Когда-то единственным ответом героев Петрушевской на новую перестроечную реальность было бегство в леса – причем еще до того, как «начнется». В том, что начнется, она не сомневалась. Ну вот, началось, только не так, как она предполагала, не в виде разрухи и безвластия, не в варианте эпидемии или гражданской войны, а просто все вдруг стало не надо. Души подселились в бандитские тела и умерли.
Об этих же мертвых душах стал много писать в нулевые годы другой прославленный автор, и тоже, кстати, женщина: «но такие тонкости женщинам видней». Юлия Латынина, сочинявшая до этого социальные фэнтези и братковско-олигархические хроники, вдруг опубликовала страшную антиутопию «Джаханнам» – о том, как чеченцы захватывают крупный город на востоке страны и грозят устроить там техногенную катастрофу, обещающую унести десятки тысяч жизней. После «Норд-Оста» и Беслана в это верилось легко. «Джаханнам» и последовавшая за ней «Земля войны» повествовали о простом и отнюдь не упраздненном конфликте: вот есть чеченцы, они, конечно, волки, принципов мало, правил еще меньше, но это только в борьбе с русскими, которых можно дурить как угодно. Перед собой-то они честны. Внутри у них есть вертикаль, начисто утраченная русскими. В России сгнило все: государственная власть, убеждения, любовь. Никто из русских – кроме любимых Латыниной олигархов, последних носителей здешней пассионарности, – в принципе неспособен противостоять воинам джихада. И если в западном мире – где это же опасение высказывалось неоднократно – сохранились еще хоть какие-то основы, в нашем после краха советского проекта не оста лось решительно ничего святого. Разве что деньги еще что-то значат, и на их обладателей вся надежда. Так Латынина точно предсказала ситуацию, когда именно остатки всемогущей когда-то олигархии будут восприниматься либералами как оплоты свободы, хотя по большому счету им на эту свободу совершенно положить, просто в какой-то момент она была удобнее несвободы.
После катастрофических сочинений Латыниной настал черед антиутопий правильного, государственнического толка – самое странное, что в этот удивительный период даже самые лояльные сочинения облекались в форму мрачных пророчеств. Сердцу-то не прикажешь. Будь ты хоть самый упертый государственник, хоть самый искренний (что проблематично) суверенный демократ – бодрые гимны у тебя поневоле облекаются в формы причитаний; литературу не обманешь. В девяностые преобладало другое настроение – лихость какая-то, что ли, неплохо выраженная у Бродского в «Подражании Горацию»:
То есть болтает, страшно, но по временам весело – даже в трюме. В нулевые все дружно ждали чего-то ужасного, и чем тише была морская гладь, тем ниже падал барометр. Настроение это нагляднее всего выражается тургеневской формулой из «Клары Милич»: «Хорошо-хорошо, а быть худу». Объясняется это просто: все чувствовали – совесть-то заткнулась еще не окончательно, – что благополучие это построено, по выражению Анны Козловой, «на гнойной ране»; что оно как бы не совсем заслуженно, не заработано; что всем нам, согласным и несогласным (а последних почти не осталось), придется за него расплачиваться и возмездие близко. Вот почему даже лояльнейшие авторы вроде Сергея Минаева облекали пророчества вроде «Media sapiens» в форму романа-катастрофы (катастрофу устраивали олигархи, затаившиеся в Лондоне); вот почему в «Метро 2033» Дмитрия Глуховского опять-таки возникал постапокалиптический мир, хотя апокалипсис случился по вине Штатов. Будущее везде выходило ужасным, тоталитарным, нищим, кровавым – в «Параграфе», в «Новой земле», во франко-американском «Вавилоне нашей эры» Кассовица (там Россия и Восточная Европа вообще выглядели диким полем, по которому шляются террористы), в «Смертельной гонке» – не особенно удачной американской кальке «Новой земли»… Везде дождь, грузовики, автоматы, пустоши и борьба за выживание. Утопий не появилось вовсе, если не считать публицистического опуса Михаила Юрьева «Третья империя», который, однако, на вкус среднего российского читателя, не одержимого идеей вселенского величия России, выглядит похуже иного романа-катастрофы. В сущности, между «Третьей империей» Юрьева и «Днем опричника» Сорокина разница лишь в объемах. Впрочем, сблизились теперь и они, ибо к «Дню опричника» прибавился «Сахарный Кремль».
Дело не в том, что будущее России рисуется большинству либералов в мрачных тонах: либералов тут всегда немного, на их прогнозы можно бы и плюнуть. Дело в том, что почти все граждане современного мира, не только россияне, видят впереди глобальный катаклизм – ядерный, экологический или техногенный. В российской фантастике количество мрачных моделей будущего – в основном, конечно, тоталитарных, реже террористических – достигло критической массы: один известный редактор предложил вешать на входе в издательства плакат «С антиутопиями не входить». Авторами этих сумрачных будущих миров выступают коммунисты, нацболы («316, пункт “В”» Эдуарда Лимонова – о тоталитарном политкорректном Западе), пассионарии, чьи убеждения шире любой политической программы («2008» Сергея Доренко), и везде прогноз одинаков: каждой стране достается то, чего она больше всего боялась. Америке – разгул дисциплины, России – разгул безвластия, Европе – разгул политкорректности и торжество воинов ислама («Мечеть Парижской Богоматери» Елены Чудиновой). Все эти кошмары, разноприродные по сути, будут одинаковы визуально: все те же кислотные дожди, люди в униформе, автоматы, проклятья на восточноевропейских языках, ночные обвалы, толпы беженцев. В Штатах, правда, жанр фильма-катастрофы несколько увял сразу после 11 сентября, когда реальность превзошла фантастику, – однако сегодня и там продолжают снимать всякую «Я – легенду». Больше того: американцы, похоже, избывают ужас с помощью распространенного психологического тренинга – жмут на больную мозоль, пока она не потеряет чувствительность. Эвакуация Нью-Йорка, обрушение небоскребов, паническое обращение президента – нормальный антураж современного американского блокбастера, почти клише.
В чем причина? Она проста: антиутопия – неизбежно самый распространенный жанр в сытом, политкорректном, консьюмеристском мире. Месть со стороны самой человеческой природы: человек не может все время потреблять и считать это смыслом жизни. Рано или поздно ему начинает казаться, что все это как-то незаслуженно. Что Бог вовсе не отменил историю, а только терпит, надеясь, что человечество одумается. А поскольку оно никак не одумывается, скоро он за весь этот культ потребления накажет так, что мало не покажется. Думаю, из всего человечества в конец истории верил один Фукуяма. Остальные на подсознательном уровне понимают, что конец истории наступит только тогда, когда человек усовершенствуется до ангела. Пока этого не произошло, история будет состоять из крови, грязи и работы; и если для кого-то она состоит из виндсерфинга, закупок и педикюра – это только увеличит количество крови и грязи в будущем. С этим «встроенным напоминателем», как назывался один из рассказов Пелевина, ничего не поделаешь. И потому человечество, неустанно и с удовольствием потребляя, продолжает неутомимо запугивать себя: не только чтоб вкуснее кушалось (хотя, конечно, острота ощущений играет тут не последнюю роль), а чтобы помнилось о фундаментальных вещах. Потребитель ведь вырождается очень быстро – к хорошему легко привыкаешь; он перестает думать об окружающих, напрягать мозги, помнить о смерти. Чтобы не выродиться, человечество играет в апокалипсис, не переставая готовиться к концу света – как глобальному, так и индивидуальному, своему для каждого.
И знаете – мне кажется, что и весь нынешний финансовый кризис не более чем глобальная, хорошо срежиссированная инсталляция на ту же тему. Разговоры о крахе Америки, о неизбежном падении рейтингов отечественного дуумвирата, о том, что и России, встроенной в глобальный мир, не удастся отсидеться в стороне… Ясно ведь, что никакого тотального обрушения американской экономики не будет. В душе все это понимают, как ребенок, рассказывающий в пионерлагере страшное, ни на секунду не верит в собственный сладкий ужас. И насчет падения рейтингов российской власти, и насчет конца эпохи потребления, и даже насчет гибели Европы от поджигающих машины ракалий – все это сказки, грезы больной совести. Доказывающие, что она еще трепыхается, бьется, как речка подо льдом.
Так что у меня для вас две новости, и обе хорошие. Первая: Россия в ближайшее время не испытает сколько-нибудь серьезных проблем, и ни система власти, ни идеология, ни образ элиты радикальным образом не поменяются до самого 2012 года, а то и дольше. Вторая: поскольку, судя по апокалиптическому отечественному искусству, почти вся Россия понимает, насколько незаслуженно, криво и уродливо это стабильное процветание – совесть в нас еще не умерла. И доживет, по всей вероятности, даже до 2012 года.
Тайное общество: третий завет для убогих
После Ветхого и Нового Заветов многие ждут третьего. На самом деле третий этап религиозной эволюции начался уже давно, только не все его заметили. В истории религии явственно прослеживаются три стадии. Первая – язычество, вторая – монотеизм, для третьей названия пока не придумано, но мы бы назвали его масонством, только в более широком смысле. Сначала люди верили, что все происходящее на свете – результат деятельности, ссор, соитий и замыслов целого синклита божеств, которые под конец расплодились в незапоминаемом количестве – вплоть до божества каждого отдельного ремесла, ручья и рынка. Затем возобладала монотеистическая концепция: все в руках Единого Божества, которое общается с людьми через Сына или пророка (а к некоторым богоизбранным народам является даже лично, в огненном кусте). Наконец, примерно со времен позднего Средневековья значительная часть человечества всерьез уверовала, что вся мировая история, вся текущая политика и даже необъяснимые покуда сверхъестественные явления – результат деятельности тайных обществ, секретных орденов и всемирных заговоров.
Покамест эта религия не может конкурировать с христианством или исламом, но Москва не сразу строилась – в конце концов, христианство и язычество тоже сосуществовали довольно долго, пока язычество не сдало свои позиции окончательно (впрочем, оно и теперь еще в моде в некоторых общинах, а в России его рудименты торчат отовсюду). Вера во всесильные тайные общества, правящие миром, строго законспирированные и обнимающие собою все сферы нашего бытия – очередная эволюция религиозного чувства. Она так же иррациональна, как вера в Бога-творца или Зевса-громовержца; она породила такую же обширную и богатую мифологию; впору издавать «Легенды и мифы тайных братств» – правда, если авторов греческих мифов мы не знаем, а евангелистов представляем себе весьма приблизительно, то Дэн Браун – вот он, и предтеча его Уилки Коллинз тоже отлично известен. Все меньше на свете людей, для которых не чрезмерны нравственные требования христианства, людей, которым по плечу серьезное метафизическое усилие вроде веры в воскресение мертвых. Новая вера – результат серьезной деградации человечества, его, так сказать, опопсения. Она не только ничего не требует, но и оправдывает все наши грешки, снимая с рядового гражданина всякую ответственность: судьбы мира решаются где-то там, их вершит мировая закулиса, и от нас с вами ничего не зависит. Язычество – детство земного населения: молодое человечество верило почти поголовно, и лишь немногие скептики догадывались о естественном происхождении грома или ветра. Христианство – романтическое отрочество, вера, требующая отваги, самоотречения и всечасной готовности к гибели. Сегодня, вступив в период мудрой зрелости, человечество четко разделилось на тех, кто способен верить в Бога, ведя себя при этом соответственно, – и тех, кто предпочитает верить в мировую закулису. Возможно, сосуществование христианства и так называемого масонства продлится вечно – нельзя же, в самом деле, требовать от примитивных людей, чтобы они читали Евангелие и следовали ему! А их религиозное чувство меж тем требует выхода, мир должен быть объяснен – вот и пусть они пользуются скромным суррогатом в виде квазирелигии, попсовой веры в сионских мудрецов, акул Уолл-стрит или хорошо спрятавшихся тамплиеров.
Как литературный или сценарный прием эта вера великолепна. Она опасна, когда становится интеллектуальной модой. И еще опаснее, когда в масскульт запускают экзотические поначалу версии о таинственных умолчаниях Библии, о том, что лично Христос основал то или иное тайное общество, или о том, что у Иисуса и Магдалины были дети, от которых и пошла европейская монархия либо европейское тайнознание… В России вера в тайное общество особенно сильна – не зря Браун у нас бьет даже американские рекорды долгожительства в бестселлерных списках: христианство наше всегда было государственно, а потому слабо, неглубоко. Религиозный ренессанс всегда оказывался недолог. Именно у нас с таким фанатичным упорством верят в подлинность «Протоколов сионских мудрецов» и всемирный иудейский заговор, а также в то, что вся мировая финансовая закулиса собирается в Давосе и только о том и договаривается, как бы нас извести. Именно у нас родился термин «конспирология» – учение, широко разрекламированное и фактически созданное Александром Дугиным: в его системе взглядов вся современная история есть результат взаимодействия тайных элит. Взгляд очень романтический, а главное – принципиально безнравственный. Потому что, где работает магия или заговор, там мораль отменяется. Вот почему конспирологи так люто ненавидят христианство и стремятся возвратиться к первобытному магизму; вот почему нынешний Папа Римский без восторга относится к сочинениям Брауна и к перспективам их экранизации.
Книги о тайных обществах – классическое порождение эпохи постмодерна, которая тоже отменила этику. Всякая этика тоталитарна, полагают постмодернисты. Всякое знание о том, что такое хорошо и что такое плохо, есть навязывание правил. А давайте играть без правил и жить без вертикалей! Давайте построим мир, в котором правда отменяется вообще. Потому что на самом деле правды нет. Есть бесконечное приближение к ней, как говаривал Набоков. Или бесконечное множество версий, как учили деконструкторы. Ни одна интерпретация не абсолютна. Отсюда же и пышный расцвет альтернативной истории: все было не так, как нас учили, а так, так и еще вот так! Учитель, вон из класса! Христос, Магомет и Гомер – одно и то же лицо! Академик Фоменко упраздняет летосчисление! Перес-Реверте предлагает собственную версию Наполеоновских войн и Великих географических открытий! Умберто Эко додумался до того, что вся мировая история предопределена действием одной теплой компании, и в увлекательной форме упихал в свой «Маятник Фуко» целую энциклопедию всяческой эзотерики. Тайные общества повсюду, а Бога нет. Так выглядит мир в представлении современного обывателя. Сказал же Честертон, что так называемые либералы, демократы и прочие рыцари терпимости терпимы к любому мнению, кроме истинного. Истины для них нет вообще. То есть они догадываются, конечно, о ее существовании – но с тем бо́льшим рвением кидаются ее топтать, когда почуют хоть самый слабый ее признак.
Кстати, смерть Моцарта и творческая история «Волшебной флейты» – тема едва ли не самых бурных интеллектуальных спекуляций, начавшихся еще в конце восемнадцатого столетия. О том, почему умер Моцарт, ничего достоверно не известно (или, по крайней мере, не было известно до XX века, когда установили связь формы ушей с одной таинственной патологией… но об этом ниже). Есть две основные трактовки (отметаем версию об отравлении Моцарта завистником Сальери – в нее никто не верил уже в двадцатые годы XIX века, когда безумный Сальери начал сам на себя клеветать; даже и Пушкин сомневался, убеждая самого себя, что «человек, освиставший “Дон Гуана”, мог отравить его творца»). Трактовка первая: в «Волшебной флейте» содержится апология масонства, и потому Моцарта приказал отравить австрийский император Леопольд II, относившийся к масонству резко негативно. Правда, Леопольд II и сам был масон, но, с другой стороны, кто же из первых лиц не был тогда масоном? Одних лож сколько было! Моцарт, которому все меньше нравилась деятельность его родной ложи «Благотворительность» (впоследствии она влилась во «Вновь венчанную надежду»), мечтал даже о создании собственной – под названием «Грот» или «Пещера». Вот Леопольд тоже вступил, а потом разочаровался. Известно, что в последние годы жизни Моцарта – примерно с 1785-го – двор к нему отнюдь не благоволил; вот и разгадка. Тут он, значит, пишет с Шиканедером «Флейту», прославляет тайные общества, стремящиеся к насаждению истины, добра и красоты, а император, желая защитить церковь и твердый порядок в государстве, наносит по масонам удар за ударом. Между прочим, Игнац фон Борн, которого считают прототипом Зорастро и чуть ли не тайным автором либретто, тоже внезапно умирает в 1791 году якобы в страшных мучениях, происходящих, возможно, от отравления. Кто отравил? Тайная полиция.
Версия номер два: Моцарт в «Волшебной флейте» высмеял масонские ритуалы, а себя отождествил с беспечным и жизнерадостным птицеловом Папагено, которому тайные знания да напыщенные ритуалы даром не нужны: ему бы подружку потискать. В Папагено и Папагене в самом деле как будто узнаются Моцарт и Констанца – маленькие, похожие на детей, невинно-развратные, склонные к неприличным шалостям; это принц Тамино, романтический красавец, пускай добывает свою Истину, она же Памина, а мы тут порезвимся на лужайке и посмеемся над жрецами, таинствами, храмами и прочей египетской чепухой. Тогда, значит, Моцарта отравили масоны, чьи тайны он якобы разгласил. Симптомы у его предсмертной болезни какие? Быстрое развитие отека, опухание рук и ног, лихорадка, явления бреда, обмороки – ну ясное дело, отравлен! Чем-то, что действует сильно, однако медленно, постепенно, так, чтобы никто не обнаружил. Потому и похоронили по третьему разряду, в общем рву, чтобы никто не сделал анализов, не доискался… Ртуть! И дали ему эту ртуть именно масоны, когда он в октябре 1791 года дирижировал последним своим законченным произведением, а именно «Маленькой масонской кантатой». Это он первую дозу получил. А последнюю ему Черный Человек принес, который явился заказывать «Реквием». Правда, Черный Человек на деле был серый, потому что ходил весь в таком пыльном, блеклом… Но именно он дал Моцарту понять, что он, Моцарт, – приговорен. И потому «Реквием» ему предстоит писать для самого себя. Потому в «Lacrimosa» и звучит такая скорбь – по заказу так не напишешь, это только себя так оплакивать… Вон и Чайковского приговорили – он Шестую симфонию написал и отравился. Наверное, тоже масоны.