Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Карманный оракул (сборник) - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Именно эта жизнь и наступила.

1940: два карнавала

К обоснованию войны

Об удивительном сходстве некоторых мотивов так называемого переделкинского цикла Пастернака и ахматовской «Поэмы без героя» написано мало, хотя эта параллель – явно несознательная – бросается в глаза: тема смертельного, рокового карнавала в «ПБГ» – и радостный, но и зловещий хоровод «Вальса с чертовщиной» (чертовщина тут тоже не случайна). Прежде чем рассматривать сходство «двух танцев», разберемся в тайной теме «Поэмы без героя», которая тоже почему-то не привлекала внимания исследователей: «ПБГ» – триптих, написанный в 1940 году о событиях 1913 года. Что объединяет эти две даты? Прежде всего то, что они – предвоенные. Ахматова была единственной из русских поэтов, кто не только предчувствовал военную катастрофу, но и творчески отрефлексировал это предчувствие. Ни у Мандельштама, ни у Пастернака, ни даже у раннего Маяковского с его навязчивыми эсхатологическими мотивами мы не найдем ни слова о грядущей войне – между тем как Ахматова предчувствует ее все лето четырнадцатого года, а прославленное стихотворение об этих предчувствиях – «Пахнет гарью. Четыре недели…» – датировано 20 июля. Пусть даже оно передатировано задним числом – Ахматова практиковала такие «подгонки» реальных дат к канонической биографии, – но речь в нем идет о реальных приметах ее стрешневского лета, и небывалую жару в средней России с непременными пожарами торфяников запомнили многие, просто эти торфяники никому не внушали мыслей о грядущих пожарах.

Пахнет гарью. Четыре неделиТорф сухой по болотам горит.Даже птицы сегодня не пели,И осина уже не дрожит.Стало солнце немилостью Божьей,Дождик с Пасхи полей не кропил.Приходил одноногий прохожийИ один на дворе говорил:«Сроки страшные близятся. СкороСтанет тесно от свежих могил.Ждите глада, и труса, и мора,И затменья небесных светил.Только нашей земли не разделитНа потеху себе супостат:Богородица белый расстелетНад скорбями великими плат».

Такими же предчувствиями живет Ахматова в последний год тридцатых. «Поэму без героя» следовало бы рассматривать в одном контексте не с ее лирикой 1913 года и не с историей Всеволода Князева, хотя и этот ассоциативный слой нельзя не учитывать, а в одном ряду с ее предвоенными стихами, снова полными грозных предчувствий: тут речь не столько о пророческом даре, сколько об исключительном ахматовском уме, об умении выделять действительно важное. Кто угодно мог надеяться на то, что войны не будет, но не Ахматова, ясно видевшая, к чему все идет, и вдобавок помнившая четырнадцатый год. Ее тогдашняя главная тема – всеобщая греховность и неизбежность расплаты за нее, причем расплата многократно превзойдет все робкие и довольно-таки инфантильные грехи Серебряного века. Та же тема переходит в «ПБГ». Ее непосредственные спутники – написанные в 1940 году стихотворения «Лондонцам» (с эпиграфом из Апокалипсиса «И сделалась война на небе») и «Когдя погребают эпоху» (с эпиграфом из Вяч. Иванова «То град твой, Юлиан!»). Да и весь раздел «В сороковом году» в составленном Ахматовой, но не вышедшем сборнике «Седьмая книга» подготавливает явление поэмы: автор и сам озадачен: с чего бы ему в августе сорокового стали являться тени тринадцатого?

О тень! Прости меня, но ясная погода,Флобер, бессонница и поздняя сиреньТебя – красавицу тринадцатого года —И твой безоблачный и равнодушный деньНапомнили… А мне такого родаВоспоминанья не к лицу. О тень!

Но тогда же, подводя итог летнему циклу сорокового года, Ахматова угадала главный мотив сходства:

И что там в тумане – Дания,Нормандия или тутСама я бывала ранее,И это – переизданиеНавек забытых минут?

«Переиздание навек забытых минут» – это новое предчувствие всемирной катастрофы. Цветаева, совершенно не поняв «ПБГ» в авторском чтении – и не имея возможности перечитать ее глазами, – язвительно заметила: «Надо иметь большое мужество, чтобы в сороковом году писать о Коломбинах». Но ведь это Коломбины тринадцатого года, это их предвоенное чувство близкой и неизбежной расплаты за всеобщий хоровод легкомыслия и греха. «ПБГ» – в одном ряду с мандельштамовской ораторией «Стихи о неизвестном солдате»: дух военных предчувствий здесь тот же самый, и есть в них даже некое ритмическое сходство с «ПБГ». Есть и общие образы, сравним:

Не последние ль близки сроки?..Я забыла ваши уроки,Краснобаи и лжепророки! —Но меня не забыли вы.Как в прошедшем грядущее зреет,Так в грядущем прошлое тлеет —Страшный праздник мертвой листвы.

Это Ахматова, «Поэма без героя». А вот Мандельштам:

Ясность ясеневая, зоркость явороваяЧуть-чуть красная мчится в свой дом,Словно обмороками затовариваяОба неба с их тусклым огнем.

Каких только толкований не выдумывали для этой строфы – как и для других темных, иногда бредовых образов «Неизвестного солдата», – но тут, по-моему, все просто, и у современных детей эта строфа никаких затруднений не вызывает: на уроке почти сразу высказывается предположение, что речь идет всего-навсего о листопаде. Массовая гибель на войне сравнивается с бешеным осыпанием листьев, которые уходят «в свой дом» – в землю; и Ахматовой привиделся тот же «страшный праздник мертвой листвы» – прошлого, из которого прорастает грядущее.

Главная тема «Поэмы без героя» – именно ВСЕОБЩАЯ расплата за личный, казалось бы, грех, но ведь не об одном личном грехе идет речь в первой части. История Князева, Кузмина и Глебовой-Судейкиной, которая изложена множество раз – наиболее полно и точно в известной статье Романа Тименчика «Рижский эпизод в “Поэме без героя” Анны Ахматовой», – всегда увлекает детей на уроке, но важно дать им понять – как ясно показывает и Тименчик, – что эта история для Ахматовой лишь частный случай страшного карнавала тринадцатого года, лишь звено в цепи измен, самоубийств, лжи, лишь примета всеобщего безумия. Возможно, именно в этом странном романе, где сошлись перверсия, промискуитет, сплетни, для нее сконцентрировались главные приметы эпохи, о которой сама она сказала:

Все мы бражники здесь, блудницы,Как невесело вместе нам!На стенах цветы и птицыТомятся по облакам.……….А та, что сейчас танцует,Непременно будет в аду.

Чувство, что все «непременно будут в аду», владеет Ахматовой с самого начала – мудрено ли, что оно обостряется в конце тридцатых? Просто в тридцатых все куда страшнее, чем в эпоху столыпинской и послестолыпинской реакции; такие напряжения в русской истории всегда разрешаются грозами, войнами с внешним противником – так было в четырнадцатом и в «оборотном» сорок первом, но суть этих катастроф едина: обществу, забывшему о морали, презревшему, растоптавшему ее, напоминают о ней самым жестким и травматичным путем. Неврозы тринадцатого и сорокового года могут разрешиться только всенародной расплатой за столь же всенародный отказ от простейших правил; это ощущение грядущей расплаты в тринадцатом и сороковом было одинаково, только не все отдавали себе отчет в нем. Не будем забывать, что Ахматова – один из самых строгих и безусловных моралистов в русской литературе, и, может быть, именно поэтому собственная греховность – сильно преувеличенная – стала ее главной лирической темой. Она, по сути, и не писала ни о чем другом, кроме этой страшной общей расплаты за личный, подчеркнуто индивидуальный грех:

Он не станет мне милым мужем,Но мы с ним такое заслужим,Что смутится Двадцатый Век.

Да, конечно, это преувеличенное, вечно инкриминируемое Ахматовой переживание собственной любовной драмы как события мирового масштаба, но это опять-таки лишь частный случай благородной и плодотворной мировоззренченской установки, которая сформировалась у глубоко религиозной Ахматовой под прямым влиянием столь любимого ею Ветхого Завета (к ветхозаветным темам она обращается чаще, чем к евангельским, – может быть, потому, что в ее мире нет искупления и прощения, да и в биографии мало просветов). За ЧАСТНЫЙ грех расплачивается мир; одного праведника бывает довольно, чтобы спасти город, – но одного грешника довольно, чтобы проклясть все его потомство. Страшное несоответствие между масштабом греха и наказания Ахматова чувствует сама («Мне подменили жизнь»), но сомнений в справедливости кары у нее не возникает ни на минуту: карнавал Серебряного века заслужил свою гибель и не был бы так прекрасен при всей греховности, если бы не предчувствовал ее.

Главная же беда и вина всех танцующих в этом карнавале – масочность, фальшь происходящего, она-то и придает ему явственно бредовый оттенок: «Но беспечна, пряна, бесстыдна маскарадная болтовня». Алексей Павловский вполне прав, называя «Поэму без героя» поэмой совести; в той же мере она – поэма расплаты, предвоенной тревоги. Маскарадная тема приводит к еще одной параллели: собственно, она вводится в связи с мейерхольдовским «Маскарадом», долгожданная премьера которого после шести лет подготовки состоялась 25 февраля 1917 года и стала самым дорогим театральным событием в России. Мейерхольд возобновлял «Маскарад» еще дважды – в редакции 1933 и 1938 годов; собственное его возвращение к теме «Маскарада» тоже значимо – последний спектакль возобновленной версии 1938 года состоялся уже после его расстрела, 2 июля 1941 года, в городе, обреченном на блокаду, где, впрочем, почти никто об этом не подозревал.

Маскарад появляется и в «Вальсе с чертовщиной», там танец вроде бы жизнерадостен, но подспудно зловещ; Пастернак так ускоряет темп, так нагнетает ритм, так учащает биение внутренней рифмы, что с какого-то момента карусель ряженых – ср. «С детства ряженых я боялась» у Ахматовой – перестает быть веселой и намекает на грозную развязку праздника. В России долгих праздников не бывает.

Процитируем «Вальс» целиком – даже у Пастернака мало столь безупречных стихотворений (а он и любил, думается, нарочно не доделать или даже испортить слишком совершенную вещь, чтобы она непосредственнее звучала, – но здесь этого соблазна нет: идеальное совпадение замысла и реализации).

Только заслышу польку вдали,Кажется, вижу в замочною скважину:Лампы задули, сдвинули стулья,Пчелками кверху порх фитили,Масок и ряженых движется улей.Это за щелкой елку зажгли.Великолепие выше силТуши и сепии и белил,Синих, пунцовых и золотыхЛьвов и танцоров, львиц и франтих.Реянье блузок, пенье дверей,Рев карапузов, смех матерей.Финики, книги, игры, нуга,Иглы, ковриги, скачки, бега.В этой зловещей сладкой тайгеЛюди и вещи на равной ноге.Этого бора вкусный цукатК шапок разбору рвут нарасхват.Душно от лакомств. Елка в потуКлеем и лаком пьет темноту.Все разметала, всем истекла,Вся из металла и из стекла.Искрится сало, брызжет смолаЗвездами в залу и зеркалаИ догорает дотла. Мгла.Мало-помалу толпою усталойГости выходят из-за стола.Шали, и боты, и башлыки.Вечно куда-нибудь их занапастишь.Ставни, ворота и дверь на крюки,В верхнюю комнату форточку настежь.Улицы зимней синий испуг.Время пред третьими петухами.И возникающий в форточной рамеДух сквозняка, задувающий пламя,Свечка за свечкой явственно вслух:Фук. Фук. Фук. Фук.

Это вещь амбивалентная, что и задумывалось: отсюда «зловещая сладкая тайга», хотя откуда бы взяться чему-то зловещему в детском празднике? «Рвут нарасхват», «душно от лакомств» – неблагополучие чувствуется уже на уровне лексики; «искрится сало, брызжет смола» – картина не столько рождественского празднества или фейерверка, сколько пожара, чуть ли не военного. Но самая зловещая примета – почти физически ощутимое ускорение: от медленного, только разгоняющегося, произносимого с придыханием и чуть не по слогам «Ка-жет-ся, ви-жу в за-мочную сква-жи-ну…» – до стремительного, с рифмованными полустишиями: «Реянье блузок! Пенье дверей! Рев карапузов! Смех матерей!» – и уж совсем вприпрыжку: «Финики! Книги! Иглы! Нуга! Иглы! Ковриги! Скачки! Бега!» Но карнавал, как ни странно, не разрешается ничем, не сменяется никаким покоем: напротив, то, что после него настало, как-то совсем не похоже на обещание счастья. «Улицы зимней синий испуг» – и тут же «время пред третьими петухами», когда вся нечисть в последнюю минуту резвится особенно нагло; особенно же красноречив финал. «Дух сквозняка, задувающий пламя» – это ведь то самое, что и настает после карнавала: «пламя» у Пастернака, да и вообще в русской лирической традиции, – символ света, надежды, сердечного жара, у него куда более положительные коннотации, чем у «огня»; и вот «дух сквозняка» по одной расправляется со свечками, и от всего великолепия остался настырно повторяющийся «Фук. Фук». Танцы кончились, пошли будни – и какие будни: ничего живого! Я уж не говорю о том, что само слово «фук» отсылает к напрасной трате: профукали все. Шашка, взятая за «фук», берется из-за зевка, по недомыслию партнера. Все кончилось полным фуком, а ведь как плясало и неслось, угощало и соблазняло! Собственно, финал русского Серебряного века был точно таким же.

Почему Ахматовой и Пастернаку одновременно явились эти два карнавала? А. Жолковский резонно предполагает, что одним из толчков могло стать официальное возвращение новогоднего празднества, реабилитация елки, но это ведь случилось еще в 1934 году. Правда, настоящие детские праздники – это уже конец тридцатых, когда бурно формировалась советская новогодняя культура. Но, думается, дело не только в чисто внешнем толчке – тем более что ни на каких писательских банкетах и детских праздниках Ахматова в это время не бывала, – а в сходном ощущении карнавала, столь характерном для зрелой сталинской эпохи, когда – как легко судить хотя бы по «Мастеру и Маргарите» – одновременно с повальными ночными арестами вся столичная богема гуляла на беспрерывных банкетах. Это сочетание террора и праздника, террора и театра иногда буквализовывалось – во время обыска у Мандельштама в 1934 году у Кирсанова за стеной гуляли гости, звучала гавайская гитара. Вся вторая половина двадцатых – череда беспрерывных празднеств и банкетов, лихорадочный разврат, обжорство, пьянки, кумиры пролетариата старательно изображают богему, писатели-орденоносцы влюбляются в орденоносных актрис, и все это на грани смерти, в почти безумной остроте. Этот дух страшного карнавала и неизбежно грядущего возмездия отразился только в трех текстах: в «Мастере», где бал Воланда весьма точно копирует сталинские приемы, в «ПБГ», где предвоенные рыбьи пляски вызывают воспоминания о тринадцатом годе, и в «Вальсе с чертовщиной» Пастернака, где чертовщина, по счастью, не узнала себя.

Вообще в России редкий бал обходится без инфернальной подоплеки – свидетельствует о том не только бал Сатаны, но и «Бал» Боратынского, и «Маскарад» Лермонтова, и, само собой, провинциальный бал у Лариных в «Евгении Онегине» – после которого ни за что погиб Ленский (балу этому предшествовал страшный сон Татьяны с картиной демонского веселья); немудрено, что перед главной катастрофой XX века Пастернаку и Ахматовой, почти не общавшимся в конце тридцатых, одновременно послышался бешеный вальс. Только у Ахматовой вальсирующие сами виноваты, а Пастернак, вечный «мальчик у Христа на елке», никого ни в чем не винит. Он даже верит, что все кончится хорошо, – «Порядок творенья обманчив, // Как сказка с хорошим концом», – но это уже в другом стихотворении цикла.

Эта статья – не столько литературоведческий анализ, сколько именно прогноз (2013). К счастью, тогда этого никто не заметил. А на следующий год все сбылось, хотя и с поправкой на масштаб. Есть шанс, что сбудется и без поправки. Но думать об этом не хочется.

Синдром

Сейчас все будет очень серьезно, я пишу этот текст тридцать два года – точнее, столько думаю над ним. В 1984 году я был членом совета «Ровесников» – довольно таинственной организации, откуда выходили непростые люди: Миша Кожухов, Евгения Альбац, Елена Исаева, Владимир Вишневский, Антон Дрель, Андрей Шторх – красота, кто понимает. Это было что-то вроде описанной Сэлинджером передачи «Wise Child» – «Мудрое дитя», – в которой выступала вся семейка Глассов. В детской редакции радио, ныне упраздненной (в нашей комнате сидит теперь бухгалтерия телеканала «Культура», а я до сих пор помню тот вид из окна, и он для меня знак абсолютного счастья), была программа «Ровесники» – для старшеклассников. Она отвечала на вопросы о смысле жизни, делала интервью с замечательными людьми и рассказывала о наших продвинутых сверстниках, чего-то в чем-то добившихся. Там много было советского наива, но передача была не самоцелью – как фильм Ильи Хржановского «Дау» давно уже никому не важен, а важен процесс его создания, строительство гигантского острова советской жизни в Харькове, вовлечение тысяч людей в интересную и с виду совершенно абсурдную деятельность. Вот у нас был совет «Ровесников», мы собирались по средам, обсуждали интересные книжки, фильмы или проблемы (после чего эти обсуждения ставились в эфир), и все сюжеты тоже делались руками школьников: им давали гигантский магнитофон «Репортер» с микрофоном-удочкой, и вперед. Там я заработал свои первые деньги, на которые купил себе прекрасный гэдээровский выпускной костюм песочного цвета, он налезал на меня до девяносто шестого года. Я очень хотел, чтобы сын в нем сходил на выпускной, но даже мои тогдашние размеры оказались ему широки.

И вот, значит, периодически нам давали пачки писем – отвечать слушателям. Письма в «Ровесники» приходили мешками. И поскольку я проработал в совете несколько лет, в восемьдесят четвертом году вдруг обнаружилась динамика: раньше спрашивали про любовь, про как признаться мальчику или когда можно целоваться с девочкой, про американские джинсы (почему плохо их иметь, если они хорошие? Зачем нам доказывают, что группа «Лед зеппелин» – плохо, а ансамбль «Поющие рельсы» – хорошо?), про всякую, короче, восьмидесятническую ерунду. И тут вдруг потоком пошли письма – довольно грамотные, вообще хорошо написанные – про невыносимое одиночество, про то, что единственная подруга – мама, про некоммуникабельность (неужели я навсегда так останусь?! один, одна?! никому не нужное?!), про страх перед коллективом и отъединенность от сверстников какой-то просто каменной стеной. Причем интересно, что я тогда уже прирабатывал и в «Собеседнике» – надо было делать публикации перед поступлением на журфак, – и там в порядке особой молодежной продвинутости опубликовали беседу с психологом (еще не сексологом, вы с ума сошли), и этому психологу понесли мешки писем про то же самое. Не могу с коллективом, нет взаимопонимания с ровесниками, не хочу и не могу выходить из своего мира – и совсем ничтожное количество самых интересных писем: может быть, так и надо? Может быть, мне и не нужно в коллектив и вообще коллектив не главное на свете?!

Я эти письма подробно изучил, на увлекательные ответил, даже завязалась у меня переписка с девочкой из Марий Эл, которой предстояло ехать из деревни в Йошкар-Олу, поступать в техникум, и она боялась, что в этом техникуме ее будут травить, потому что травят везде, она не умеет постоять за себя; письма девочки были на удивление сильные и грамотные, настоящая литература, я собирался к ней поехать, но в дальние командировки нас по причине младости не посылали. Видно было, что пишет человек книжный, беззащитный и действительно не умеющий, что называется, ставить себя: не из всякого же получается вождь толстокожих. Тогда, кстати, вышло после некоторого маринования на полке быковское «Чучело» про то же самое – про страшные детские травли, ставшие тогда приметой времени; я по наивности полагал, что причина этих травль с их зашкаливающим цинизмом – позднесоветская тройная мораль, привычка детей к насмешкам над всем святым, но потом мне стало ясно, что травят не слабейшего, а наоборот. Травят потенциального лидера, чтобы он им не стал. Тогда же Сергей Яшин выпустил в Центральном детском театре довольно-таки страшненький спектакль «Предсказание Эгля» – пьеса Новеллы Матвеевой по «Алым парусам», в которой так травили Ассоль в Каперне, что половина зала плакала, а половина скрежетала зубами. Этот спектакль сняли очень быстро, попасть на него было в принципе невозможно, но Матвеева нас проводила на откидные места, поскольку выступала однажды в совете и к нам благоволила. Раза три ходил я на этот спектакль – и помню, как минут пять тряс в антракте руку Ивану Киуру, мужу Матвеевой, прекрасному поэту: «Иван Семенович, отомстила, отомстила за всех! За меня!»

И вот мне захотелось написать статью про эти письма, классифицировать их, что ли, отсеять обычное отроческое одиночество от этого нового синдрома, поговорить о поколении людей, для которых мнение коллектива не свято, а сам коллектив, страшно сказать, только вреден; они еще чувствуют некоторую неловкость от этого и считают себя такими же больными и неправильными, как, наверное, первая прямоходящая обезьяна или первый летающий ящер (должен же кто-то был начинать, просьба к эволюционистам не набрасываться). Вот Олеша, скажем, очень страдал от неспособности писать романы – и не надо было, потому что время романов кончилось, пришло время фрагментарного, дискретного письма, он открыл новый жанр – и всю жизнь считал, что это распад, а не прорыв! Написал я эту статью и понес ее показывать Лилиане Сигизмундовне Комаровой, создательнице «Ровесников» и постоянному ведущему наших сред; она для нас тогда значила колоссально много, почти как родитель, и значит до сих пор. Ей на будущий год девяносто, а ровесники всех поколений пишут ей со всех концов света и дарят духи, как когда-то. Комаровская голова, наверное, самая ясная до сих пор: все мои радийные проекты придумала и курировала она, и не было случая, чтобы не сбылись ее политические предсказания. Внук ее увлекается рэпом, и она часто подсказывает ему рифмы. Но это к слову.

В статье этой – называлась она как раз «Синдром» – я доказывал, что проблемы нет; что просто народился новый тип людей, а новые всегда чувствуют себя лишними, как Печорин, и что их одиночество совершенно нормально – радоваться надо, а не страдать! Вы лучше, а не хуже, и надо просто привыкнуть, что это трудно. Мышцы болят – значит растут. И заканчивалось это словами из моего тогда уже любимого писателя Житинского, из повести его «Арсик»: «Пускай их будет больше. Пускай их станет много».

Но Комарова мне отсоветовала это печатать и даже распекла, как она умеет (с нами в «Ровесниках» работали без скидок – Игорь Дубровицкий, вождь редакции, вообще, кажется, не чувствовал особой разницы в возрасте между собой и 15-летним корреспондентом). Она тогда сказала вещь полезную: если человек воспринимает это как проблему – бестактно ему объяснять, что он эволюционирует в правильном направлении. Если одиночество стало массовым или даже всеобщим – это трагедия, а не норма, потому что для человека нормально все-таки оглядываться на других. Общаться. Чувствовать опору, а не страх и зыбкую неуверенность. Никто не призывает равняться на коллектив, но индивидуализм ничем не лучше, и кроме того, он не для всех. И нехорошо тебе, у которого есть совет, «Собеседник» и куча других сред, объяснять одиноким, что им прекрасно и участь их завидна. Все равно как здоровый пришел в больничную палату и доказывает лежачим больным, что теперь у них больше времени для духовного самосовершенствования.

Печатать я не стал. Но думать на эту тему продолжал. И когда тридцать два года спустя у меня завелся на «Эхе» новый радийный проект – формат которого придумали мы опять вместе с Комаровой, и каждую пятницу она мне устраивает жесткий разбор четверга, – я заметил то же самое: тридцать лет такого не было, а теперь стало. Потоком пошли письма – теперь уже электронные: я один, я некоммуникабелен, я не вписываюсь ни в один коллектив, так и помру одно, что делать!

Надо сказать, тогда сформировалось необычное и очень талантливое поколение – в Москве и провинции много было одаренных людей, все они друг друга знали; некоторые считали их карьеристами, но это просто была такая форма активности, а к комсомольским успехам никто не стремился. Этому поколению не дали сформироваться, его подсекли, оказались востребованы совершенно другие качества – и большая часть этих людей уехала, а некоторая попросту погибла, как, скажем, люди из нашего совета: Леня Барон, убитый собственным водителем, или Леша Круглов, блестящий молодой актер, повесившийся в армии. (А Дрель живет в Англии, он адвокат Ходорковского, если кто не помнит.) Тогда этот эволюционный скачок по разным причинам не состоялся, но сейчас шансы есть. Такое же блистательное поколение народилось перед войной и было выбито. У меня есть догадка, что таких людей формируют эстетически цельные эпохи: беспримесный террор 1937-го, беспримесный маразм 1983-го, вот и сейчас что-то новое, странный синтез террора и маразма, но тоже совершенно беспримесное, цельное, почти беспросветное… Тут и происходит эволюционный скачок: появляются новые умные. Посмотрите, какая плеяда была тогда – от Сахарова до Солженицына, от Окуджавы до Трифонова, от Самойлова до Слуцкого! Посмотрите, что могло получиться из поколения 1962–1967: Пелевин, Тодоровский, Щербаков, Владимир Вагнер (главный педагог Артека, любимый мой старший друг), Денис Новиков… И в восемьдесят пятом на доске стояла сложная комбинация с неочевидными продолжениями, но тут все фигуры смели с доски, и поперла новая простота. Я сам, должно быть, не осознаю уже и четверти собственных возможностей – все больше всяких умений становились ненужными, и я приспосабливался, хотя надо было, наверное, сопротивляться. Я и сопротивлялся посильно, но на полную маргинальность все же не решился и до сих пор не знаю, правильно ли это.

Но теперь-то я умный, и теперь меня уже не пугает перспектива прийти в лежачую палату с лекцией о пользе лежания для духовного роста. Я сам уже не ахти какой здоровый. Когда-то у меня было полно друзей, теперь почти со всеми я порвал, и не сказать, чтобы меня это тяготило. Да и то сказать, хороши друзья! Добро бы просто «Крымнаш», убеждения могут быть какие угодно, – нет: карьеру делают! Доносы пишут, в том числе на меня. Сам, конечно, виноват – плохо выбирал, – но, думается, вина тут не только моя. Мы вообще считаем дружбой любые приятельские отношения, минимизируем требования к себе и людям, и когда эти люди отваливаются, нам почему-то грустно. Да радоваться на до! Не будешь тратить время, которого остается все меньше, не будешь заниматься чужими делами… Истинных друзей, на которых всегда могу опереться я и которые могут рассчитывать на меня, больше пяти и быть не может (а у меня семь, спасибо, Господи!). Время сейчас такое – не надо никого собой обременять. Думать самостоятельно – потому что совпадать с большинством позорно. Писать без оглядки на вкусы – потому что все надоело, а значит, имеет смысл только абсолютная, вызывающая новизна, обреченная никому не понравиться. Вообще сейчас стыдно быть не одному. В крайнем случае можно вдвоем – но вдвоем хорошо спать, а думать все-таки лучше в одиночестве. Сейчас время другой формы общения – таких перекличек на большие расстояния: словно карта мигает фонариками. Там город, тут город… Когда летишь над Россией в ясную ночь, видны именно мерцающие пятна городов, а между ними огромные темные пустоты. Вот так и надо перемигиваться, находя истинное счастье в редких совпадениях с далекими людьми. Сейчас у нас есть это удовольствие: умные и правильные – совпадают, их мало, им трудно, тем больше они ценят друг друга. Время радостной принадлежности к массе – это у нас позади и, боюсь, навсегда. Большинство скомпрометировало себя навеки. Новое общество будет обществом одиночек, новый прорыв – прорывом единиц. И только это чего-то стоит. Только в одиночестве можно чем-то стать – и тогда все к тебе побегут, не будешь знать, куда деваться.

А вообще любому, кто не сидит в одиночной камере, грех жаловаться на одиночество. Надо иногда перечитывать что-нибудь такое, знаете, по истории российской юриспруденции – например, книгу Евгения Анисимова «Дыба и кнут». Одинок тот, кто сидит в каменном мешке. Еще более одинок тот, кто сидит на колу. А у вас всегда – пока, слава богу, – есть возможность выйти на улицу, потоптаться в толпе, пойти в кафе и посидеть там одиноким инопланетянином, глядя на посетителей и мысленно докладывая о них невидимому Центру. Он есть, можете мне поверить. Центр всегда есть.

Предсказанное уникальное поколение уже яви лось на авансцену и действует, хотя я не уверен в том, что оно способно устоять в эпоху тотального конформизма. А еще хочется верить, что его не перебьют в мировой бойне, которая хоть и мало вероятна, но нет-нет и напоминает о себе.

Весенние перевертыши

Так называлась когда-то школьная повесть Владимира Тендрякова. У нас свои перевертыши, не менее забавные.

О провинции и столице – кто живучее, кто талантливее – можно спорить долго. А у меня тут случился контрольный эксперимент. Я зарядил в одном хорошем издательстве новую книжную серию – историю великих литературных пар. Блок – Менделеева, Эфрон – Цветаева, Пунин – Ахматова, Пушкин – Гончарова, Маяковский – Лиля, Джойс – Нора Барнакл и т. д. В молодости я дорого дал бы за такой заказ и у хватился за него зубами, да еще и собственных кандидатур напредлагал бы штук десять. Нынешний автор привередлив, ленив и нелюбопытен: даже среди безработных филологов хорошего отряда потенциальных жизнеописателей не навербуешь. Однако в конце концов навербовал и пять биографий заказал: студентке-журналистке, выпускнице-филологичке, глянцевому журналисту-москвичу, газетному журналисту-провинциалу и американскому преподавателю с питерским литературным прошлым.

А работать надо быстро – полгода на биографию.

Ладно. Через полгода результаты такие: студентка-журналистка канула, не отказавшись и не перезвонив. Видимо, стыдится. Ей не до биографий – она ведет легкую светскую жизнь, не вылезает из клубов, а в Живом Журнале своем постоянно жалуется, как эта жизнь ее утомляет. Выпускница-филологиня написала тридцать страниц, полных элементарных фактических ошибок, и просит пока заплатить аванс, а потом она за полгода напишет еще тридцать таких же. Глянцевый журналист-москвич полгода занимался чем попало, а в последние две недели навалял сто страниц ничем не подтверждаемых слухов и сплетен, изобличающих в авторе недюжинную, но больную фантазию. Когда я сказал ему все, что думаю, он даже не обиделся. Питерский писатель, ныне американский профессор, честно написал сто пятьдесят абсолютно нечитабельных страниц унылого структурализма на фрейдизме с подробным анализом фекальных и анальных комплексов своего героя и с подробным расследованием, откуда он какое слово спер. Не знаю, кто сможет это прочесть добровольно. А провинциальный журналист прислал хорошо документированный, грамотно написанный, концептуальный и внятный труд на четыреста страниц. Это к вопросу о том, кто выживет и кто кого завоюет.

Но ты, читатель, не спеши с выводами. Студентке-журналистке, жаловавшейся на безденежье, книжные заработки не нужны – она поденщиной и флиртами больше заработает. Выпускница-филологиня продала свои тридцать страниц в качестве диплома одной девочке на курс младше себя за вполне приличные деньги. Отвергнутый мною труд американского структуралиста сделал сенсацию в журнале, который я тут назову УФО (Универсальные Филологические Открытия). Труд моего друга-провинциала в издательстве отвергли как скучный и чересчур объемный – куда им четыреста страниц, да еще и со сносками? А вот сочинение глянцевого журналиста, где на две страницы три соития и четыре вранья, взяли, оплатили по высшему разряду и велели благодарить.

Мы все думаем, что выживает хорошо работающий, умный и добросовестный. А это не универсальный закон и не для всяких времен действует. Хорошо выживает тот, кто умеет приспосабливаться. А приспосабливаться к эпохе деградации – как раз и значит либо работать плохо, либо не работать вовсе и уметь получать за это деньги. Вот кто становится героем времени. Как в девяностые.

Но ты, нетерпеливый читатель, опять же не спеши. Ибо главная мудрость жизни заключается в том, что в краткосрочной перспективе всегда торжествует зло, а в долгосрочной – добро. В этом историческом парадоксе и кроется объяснение главного противоречия: вокруг нас все отвратительно, но в конце концов обязательно получается правильно. Смотришь вокруг и говоришь: прямо-таки последние времена! Проходит десять лет – и понимаешь, что не последние. Студентку-журналистку, любительницу легкой и нервной клубной жизни, выгнали с журфака за пропуски. За диплом, который выпускница филфака продала младшей подруге, поставили тройку. Работу, вышедшую в УФО, разругали ревнивые, эгоцентричные коллеги – все теоретики, в общем, одинаковы, ибо искусство, объединяющее всех, им по барабану. Издательство, решившее предпочесть дешевый и лживый труд глянцевого журналиста, лопнуло. А книгу серьезного провинциального автора я пристроил в серьезный издательский дом, уцелевший благодаря тому, что он издает классику.

Так что в стратегической перспективе, на которую ставлю я, добро по-прежнему на коне. Жаль, не все до этого доживут.

О том, насколько это сбылось, можно будет уверенно сказать лет через пять.

Время глума

Январские тезисы

1.

После изобретения оружия массового поражения мировые войны перешли в формат всемирных финансовых кризисов.

Это связано как с риском полного уничтожения Земли в случае глобальной войны, так и с отсутствием пассионарных учений, которыми могли бы вдохновляться новые Тамерланы.

Можно без натяжки сказать, что финансовый кризис – мировая война эпохи постмодернизма, когда умирать не за что.

Главной приметой XX века – империалистического, в чем сходилось большинство экономистов, – были именно мировые войны. Империализм оказался не высшей и даже не последней стадией капитализма. После него наступил глобализм. Во время глобализма воюют только террористы, хамас с Израилем и Россия с Грузией. На мировой арене все это явления заметные, но маргинальные.

От войны кризис отличается тем, что при нем не убивают до смерти. Сходство их, напротив, заключается в том, что и война, и финансовая катастрофа примерно раз в тридцать – пятьдесят лет напоминает человечеству о фундаментальных вещах, которые человеку свойственно забывать. Дело забывчиво, тело заплывчиво. В качестве регулятора нравственности кризис, безусловно, гуманнее войны, но его эстетическое оформление близко к военному. В конце концов, сколь это ни парадоксально и ни жестоко звучит, человек способен воспринять лишь определенное количество жестокости – в какой-то момент он тупеет и перестает усваивать происходящее. В этом смысле на его мораль примерно одинаково воздействует гибель десяти соотечественников, десяти тысяч неприятелей или одного близкого родственника.

В результате от всякой войны остается эстетика. Она долго еще напоминает человечеству о главных ценностях вроде взаимовыручки и трудолюбия, пока оно не зажрется окончательно.

Показателем критического уровня зажратости является гламур. Гламур, а именно эстетизация потребления, сопряженная со всемерным замалчиванием и уничижением производства, возникает во всяком обществе, стоящем на пороге катастрофы, и сигнализирует об этой катастрофе нагляднее, чем РОЭ – об инфекции. Первый – не считая пятивекового упадка Рима – внятно обозначившийся гламурный (он же блестящий, он же галантный) век наблюдался во Франции времен Людовика XVI накануне известной революции. Принципиальное отличие Людовика XVI от Людовика XIV, при котором тоже было гламурно, заключалось в том, что при Людовике XIV у Франции было мощное государство и успешные войны. Роскоши тоже хватало, и этой роскошью питалась вся эстетика авантюрных романов от Дюма до Голонов. Но он и дело делал, а жена его, Мария-Терезия, не позволяла себе высказываний вроде: «Если у народа нет хлеба, пусть ест пирожные».

При Людовике XVI Франция тратила очень много, а осторожные реформы быстро сменились контрреформами. Бурное потребление всегда кончается кровью, это его высшая и последняя стадия. Людям хочется все более сильных раздражителей, и скоро вместо театра у них гильотина. Тоже очень интересно.

2.

Само собой, эстетика гламура в случае войны или кризиса быстро сменяется мобилизационной, но осуществляют этот переворот, как правило, те самые люди, которых эпоха потребления вознесла на пьедестал. Получается очень смешно.

В 1914 году российский гламур, называвшийся также Серебряным веком и тоже по-своему очень галантный, разрешился мировой войной, и большинство светских фигур, законодателей мод и арбитров вкуса возглавили патриотический переворот в умах. Чрезвычайно полезную статью об этом написал в свое время С. Маршак, писавший филологические обзоры не хуже, чем детские стихи. Его весьма дельная статья «Зачем пишут стихами» содержит выдающиеся образцы постгламурной эстетики в исполнении наигламурнейших персонажей десятых годов. Кузмин: «Небо, как в праздник, сине, // А под ним кровавый бой. // Эта барышня – героиня, // В бойскауты идет лифт-бой!» Северянин: «Друзья! Но если в день убийственный // Падет последний исполин, // Тогда, ваш нежный, ваш единственный, // Я поведу вас на Берлин». Сологуб: «Что уж нам Господь ни судит, // Мне и то утехой будет, // Что жила за молодцом. // В плен врагам не отдавайся, // Умирай иль возвращайся // С гордо поднятым лицом!» Брюсов: «В наши грозные, страшные дни // Вспомним снова завет Святослава! // Как во тьме – путевые огни, // Веку новому – прошлого слава!» Маршак целомудренно умалчивает о том, что Владимир Маяковский свои первые плакаты сочинил вовсе не в «Окнах РОСТА», а в Петрограде 1914 года: «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно!» А Маяк с друзьями-футуристами как раз и был типичным представителем антигламура, всегда входящего с гламуром в один пакет: какое же потребление без эпатажа? Некоторым особенно нравилось кушать под его громовое «Нате». От соблазна пропеть что-нибудь мобилизационное удержался один Блок, давно призывавший катастрофу и отозвавшийся на войну единственным мрачным стихотворением «Петроградское небо мутилось дождем».

Люди, только что воспевавшие утонченные наслаждения и всяческую роскошь, негу и расслабленность, томность и разврат, затрубили в трубы и ударили в барабаны; трудно представить, кого мог вдохновить такой коктейль, но сами авторы были довольны. Нечто подобное наблюдалось и в советской поэзии 1941 года: примерно семь лет у нас тогда царствовал патриотический гламур, повыше градусом, чем сегодня, но по вектору неотличимый. «Жить стало лучше, жить стало веселей», спасибо организатору и вдохновителю, только сейчас у нас тандем вождей, а тогда роль коллективного Медведева играло Политбюро. (Может быть, отсюда и явная внутренняя борьба нынешнего президента России – он раздираем теми же страстями, которые тогда раздирали высший партийный орган, где все интриговали друг против друга.) Перестройка свершилась стремительно: советские барды, расслабившиеся было на однообразных славословиях, принялись писать столь же однообразные боевые призывы, но поскольку советские поэты были ближе к народу, чем эстеты, их война быстрее задела, и появились мощные тексты, составившие славу отечественной лирики. Быстрее других все понял Симонов, отреагировавший на войну не трубными призывами или воинственными бряцаниями, а интимной лирикой небывалого накала. Были и сломавшиеся, как Луговской, но и из этого перелома получилась отличная поэзия, «Середина века». Грань между поэзией 1941 и 1943 годов небывало отчетлива: 1941 год – шапкозакидательство и жестяное громыхание, 1943-й – тексты истинно фольклорной мощи.

Закономерность очевидна: постгламурная культура делится на две волны. Первая – мобилизационная риторика в исполнении гламурных персонажей. Это бэ-э-э. Вторая – здоровая встряска, после которой в культуре начинают звучать нормальные голоса. Как правило, это голоса тех, кому на момент начала кризиса лет двадцать – двадцать пять.

3.

В ближайшее время нас ожидает стремительная переориентация большинства икон потребительского общества на скромность, мобилизационность, солидарность и благотворительность. Это не будет иметь успеха, но заполнит вакуум.

Для обозначения господствующего стиля предлагаю термин gloom, что в переводе с английского означает «мрак, сумрак, тусклость, недовольство, сердитость» – словом, полную противоположность гламуру; и даже перестраиваться не придется, потому что согласные те же самые. Глум намекает еще и на глумление, каковым явно будет выглядеть все происходящее в культурном поле: люди, только что учившие «баловать себя» и внезапно перестроившиеся на повальный альтруизм, всегда имеют вид несколько глумливый, блудливый и гадко подмигивающий. Примерно таков основной культурный контент 2009 года, каким он выглядит на большинстве телеканалов.

Первой ласточкой глумной переориентации уже стало обращение Сергея Минаева к аналитической (sic!) телепублицистике. Не сомневаюсь, что телеаналитика Сергея Минаева будет того же качества, что и его проза (хотя теоретически допускаю возможность чудес). Важен, однако, не Минаев, не представляющий даже антропологического интереса, – а вектор, задаваемый с помощью явно кремлевского проекта. Не меньший интерес представляет эволюция Ксении Собчак, прощающейся с образом светской львицы, давно не вляпывающейся ни в один скандал, не меняющей кавалеров и не шокирующей общество своими тратами. Она все чаще появляется в образе скромной училки, одетой дорого, но блекло. На очереди Тина Канделаки, которая, полагаю, в скором времени возглавит масштабную благотворительную акцию либо выступит ведущей православного ток-шоу, в ходе которого будет собирать деньги для голодающих топ-менеджеров. Даша Жукова в элегантном рубище собственного производства снимется в фотосессии на бирже труда: в начале Первой мировой иконы стиля любили позировать в белых халатах с красным крестом, а сегодня фронт переместился в банки и социальные службы. Федор Бондарчук за стр-р-рашные по кризисным временам деньги снимет ремейк «На дне» под названием «На дне рождения», где соберет актерскую элиту тучных годов и сам сыграет Сатина. Костюм Сатина изготовит Кавалли. Дима Билан на очередном «Евровидении» с чувством исполнит хит «Друзья, купите папиросы, смотрите, ноги мои босы!». Группа «Сливки» переименуется в «Обрат». Андрей Макаревич и Михаил Пореченков выступят с совместным (в целях экономии) патриотически-кулинарным шоу «Лопай, что дают», где порадуют зрителя рецептом фальшивого зайца и кризисной морковной сосиски. Оксана Робски выпустит краткое руководство по выращиванию картошки на рублевской почве (впрочем, Рублевское шоссе в соответствии с духом времени переименуется в Копейское, дабы не возбуждать в народе протестных настроений). Журнал «GQ» под руководством Николая Ускова патриотично переименуется в «ПЦ», а «FHM» – в «SOS». Учитывая определенный рост интереса к революционным брендам, Лена Ленина снимется на броневике. Сергей Зверев радикально сменит имидж и примется изображать мужчину. Евгений Гришковец выпустит роман «Лохмотья» – сиквел «Рубашки» о судьбе среднего класса. Бари Алибасов спродюсирует высокоморальную группу девственниц «Ни-ни». Очередной «Последний герой» будет снят не на экзотическом острове, а в Капотне. Сериал «Ранетки» переименуется в «Монетки», ибо в кризисное время объект вожделений меняется. Ток-шоу Андрея Малахова в соответствии с духом времени будет переименовано в «Не болтай». Каналу ТНТ срежут финансирование, и вместо «Дома-3» мы увидим «Коробку-1». Сериал «Женщина без прошлого» в видах актуальности трансформируется в «Мужчину без будущего». Гарик Харламов станет ведущим аналитического ток-шоу «Бла-бла-бла вокруг бабла». Возникнет социальная реклама «Еще одна жизнь, которую погубил дериватив». Максим Котин напишет в назидание олигархам вторую книгу о Евгении Чичваркине – «Проебизнес». Первый запустит экстремальное реалити-шоу «Звезды в метро», а лозунгом дня станет буквальная метросексуальность.

Все это будет мило и даже забавно, с поправкой на масштаб событий – как-никак не война; но продлится не более года, ибо всякое серьезное потрясение – политическое или экономическое – с неизбежностью провоцирует нацию на некоторый культурный ренессанс, и в начале десятых годов он так же закономерен, как культурная революция двадцатых или мощная культура сороковых. Досада только в том, что такие ренессансы недолговечны – и людей, только-только чему-то научившихся и начавших думать самостоятельно, обязательно надо будет загонять в стойло при первых признаках новой стабилизации. Эта стабилизация будет покруче застоя нулевых и пройдет уже без всяких признаков гламурности, в суровом мобилизационном стиле. Так что если мы и дождемся в 2012 году новой «лейтенантской» прозы и даже своего «Теркина», 2014 олимпийский год начнется с постановления о журналах «Сноб» и «Афиша».

Российское хипстерство закончилось, но не по описанным причинам, а потому, что резко изменилась сама стилистика государственной и частной жизни после событий 2011–2012 годов. Но направление, вектор этих изменений – угадан, кажется, верно.

Триумф Курта Вана

Да, шовинизм временно рулит, да, Александр Дугин посмел обозвать мразями всех, кто подписал антивоенное письмо с призывом созвать конгресс российско-украинской интеллигенции, да, в Сети – и в телевизЕре тоже – открыто провозглашают предателями всех, кто не испытывает восторга по поводу присоединения Крыма. Ничего страшного. Все это знакомо по многократно упоминавшейся ситуации 1914 года, и бессмысленно спрашивать, почему вполне успешные деятели культуры подписывают верноподданно-кровожадные документы с массой логических ошибок. Это не подобострастие, не корысть – или, во всяком случае, не только корысть. Когда Константин Федин был писателем – недолго, но был! – он написал отличный роман «Города и годы». Там в 1914 году братски дружат молодой русский студент Андрей Старцев и его ровесник, художник Курт Ван. Когда начинается война, Старцев искренне верит, что их дружбы это никак не затронет. Курт Ван думает иначе: «Нация, нация, народ! Бывают случаи, в которых думать нельзя. Я ненавижу тебя, Андрей. Я должен ненавидеть. Я не лицемер. Уходи! Прощай же!»

Почему Курт Ван, немецкий художник-экспрессионист, так рад возможности кого-нибудь возненавидеть? Ведь ему от разрыва со Старцевым ничего не обломится. Но он давно мечтал, что старый порядок даст трещину; в сущности, он больший революционер, чем Старцев (как оно потом и окажется в романе). Долой гнилой старый мир! Да здравствует кровь, инстинкт, молодое хищничество! Те, кто сегодня приветствует войну, – Денис Мацуев, Юрий Башмет, Олег Табаков, Сергей Безруков, Юрий Кара, etc. – на самом деле истинные революционеры, ибо вместе с войной – точнее, с тем ее вариантом, в который нас ввергает Владимир Путин, – мы в одном комплекте приобретаем катастрофу, в точности повторяющую события столетней давности, хотя и в меньшем масштабе. Это они – настоящие художники, ищущие бури; они, а вовсе не мы, жалкие либералы, надеющиеся удержать мир на краю бездны. А зачем им нужна война? Уж, разумеется, не для того, чтобы получать от нее бонусы. Просто они чувствуют, что старый мир прогнил и нуждается в радикальном обновлении. Курту Вану хочется, чтобы ложь, лицемерие, диктат кошелька прекратились, а из войны родился великий новый мир. Так оно, в сущности, и вышло: война уничтожила действительно дряхлую Европу девятнадцатого столетия и поделила ее на зоны влияния новейших тоталитарных режимов. А за сто лет до этого поистине мировая война сначала вознесла, а потом низринула Бонапарта. И заметим, сторонниками Бонапарта были художники, революционеры, радикальные мыслители. Где буря – там уже на страже иль просвещенье, иль тиран.

Очевидно, каждая великая нация должна пройти через этот соблазн, чтобы изжить его – и, с трудом восстановившись, попробовать жить дальше. Россия вечно беременна шовинизмом, но вечная беременность невозможна. Надо родить этого монстра – и пережить его. Задавленное, затравленное, закомплексованное «национальное чувство» – то, что Дугин и его единомышленники называют русской идеей, – должно выйти на поверхность, легализоваться, показать себя миру и наломать дров. Без этого шовинизм не успокоится, а художники-радикалы ничему не научатся. Ведь национальная элита и впрямь нуждается в обновлении, но обновление на сей раз будет заключаться в том, что место ворюг займут кровопийцы.

Власть, нуждающаяся в укреплении, не выбирает средств. Путинский режим – теперь, думаю, слово «режим» уже никем не оспаривается, для шовинистов оно даже комплиментарно – был обречен на внешнюю экспансию, а застой обозначился не сейчас: он был очевиден уже в 2008 году, во времена конфликта с Грузией. Когда Леонид Радзиховский уверяет читателя, что крымский кризис разразился на ровном месте, он сознательно или бессознательно лукавит: у власти не осталось других средств для поддержания рейтинга, а логика изоляции неизбежно ведет к тому, чтобы эта изоляция становилась полной. Россия не может окультурить собственные бескрайние земли, но без присвоения чужого пространства ей не удержать нынешнего статуса (споры о том, насколько данное пространство является чужим, оставим так называемым геополитикам; спор с человеком надо прекращать после того, как он употребит слова «геополитика», «соборность» или «русофобия»). Выходом из нынешнего российского состояния – когда коррупция тотальна, фальшь абсолютна, а политика отсутствует – может быть только война; и художников, которые поддерживают ее, можно понять. Разумеется, итогом этой войны – в каком бы формате она ни проводилась – может быть только национальная трагедия; но современной Швеции, Франции, Италии, Германии не было бы, не пройди они через эти роковые соблазны. Вечно таящееся в российском подсознании чудовище должно выйти на свет и показать себя миру; раз сами мы не можем с ним справиться – предоставим это истории.

Жалко? Художнику никогда ничего не жалко. Зато какой материал! Табаков поставит, Безруков сыграет, Мацуев музыку подберет.

Сегодня мы этот триумф Курта Вана наблюдаем повсеместно – с той разницей, что Ван был художник и нуждался в самоподзаводе, а нынешние шовинисты просто обрели источник правоты и самоуважения. Но в остальном желание быть отвратительными, как будет показано ниже, остается главным стимулом поведения если не для большинства, то для доброй половины россиян.

Конец аналогии

Раньше я очень любил исторические аналогии, доставал всех своей теорией циклического развития России и довольно точно предсказывал – опять-таки благодаря этой теории, – что тут будет и что делать. Тогда мне мало кто верил, зато много кто показывал пальцем. Было огромное количество специалистов из разных областей знания, которые аргументированно и доказательно мне внушали, что ни одна аналогия не работает, а всякое сравнение хромает. Разговаривать с ними было скучно, потому что интересовала их не истина и да же не гипотетическая победа надо мной, а исключительно демонстрация своих превосходных полемических способностей. Apropos, чтобы уж два раза не вставать, – есть изумительная категория населения, которая в принципе неспособна увидеть ни в чем тенденцию или различить предвестие, а потому им кажется, что тенденций не существует вообще. Есть только факты – и всякая попытка их систематизации чревата насилием над материалом. Это те, кому всего милее состояние, мучившее когда-то Набокова: «Мир снова томит меня пестрой своей пустотою». А вот им нужна исключительно пестрая пустота, потому что, если они не умеют обобщить, пусть и никто не может. Не тайна – на всякий факт можно найти контрфакт и даже контрафакт, любое правило скомпрометировать исключениями, и я с такими людьми предпочитал не спорить. Кто хочет – видит, кто не хочет – отвлекается. У меня и в школе такой принцип: не хочешь – не слушай, тычь пальцами в гаджет, только молча.

Теперь, напротив, мне приходится подставляться, утверждая, что в нынешней российской ситуации никакие аналогии не работают; что разговоры о феврале, грядущем октябре, оранжевой опасности и прочее суть попытки подменить анализ реальности одинаково устаревшими схемами. Первой о недопустимости аналогий сказала мне, вероятно, самая умная женщина, какую я когда-либо встречал, – Марья Васильевна Розанова. У нас с ней после первой Болотной был долгий и увлекательный телефонный разговор, во время которого она и заявила: нашим единственным методом суждения стала аналогия, ибо уж больно много было повторений в российской истории, из них-то она и состоит, но сейчас, добавила она, ничего похожего я не нахожу. Какое счастье, заметил я, мне-то уж казалось, что я нюх утратил. Но нельзя же допустить, МВ, что вы утратили нюх! Скорее вы яд утратите.

То, что я буду сейчас излагать, можно доказать, но это долго, многословно и неинтересно. Формат журнальной колонки не предполагает детального обоснования выводов, да к тому же количество дураков за последнее время несколько снизилось, или они ста ли вести себя тише, и потому общение упростилось. Русская государственность существует семь веков, и на протяжении этих веков она семь раз прошла один и тот же приблизительно столетний цикл. В цикле, как и в русском календарном году, четыре стадии: революция – заморозок – оттепель – застой. Причина этой цикличности довольно проста: таков путь всякой системы, развивающейся автоматически, без целеустремленных и сознательных попыток изменить естественный ход вещей. Российский народ не принимал участия в управлении государством, делегируя властные полномочия небольшой социальной группе, всегда выбиравшейся путем отрицательной селекции – по принципу, подмеченному однажды в детских играх Лидией Либединской: «Ваня пусть сидит на табуретке и будет начальник, потому что больше он ничего не умеет».

Характеризовать четыре стадии в подробностях я сейчас не буду, отсылая желающих к «Ж Д»; если коротко – всякая революция с двух сторон обставлена бунтами элит. Первый – бунт приверженцев старого порядка, не желающих приспосабливаться к новому; таковы Стрелецкий бунт, Тамбовское и Кронштадтское восстания, ГКЧП. Второй – бунт недавних вождей и хозяев, революционеров, которые не готовы к новой роли винтиков, бесправных исполнителей; собственно, этот бунт и знаменует конец революции, успех консервативного реванша. Типологически это бунт Артемия Волынского, декабристов, Тухачевского. Ему предшествует бегство олигархов – недавних фаворитов, тоже не сумевших вписаться в новый дискурс: Курбский, Меншиков, Троцкий, Березовский (в этой связи место ссылки Меншикова приобретает особую пикантность). Заморозок обычно заканчивается внешней войной – либо провальной, как Крымская, либо победоносной, но требующей слишком больших жертв, как Великая Отечественная. Оттепель порождает расцвет талантов (эпоха Екатерины, плеяда «Современника» и «Русского вестника», шестидесятничество XX века) и заканчивается репрессиями в адрес наиболее искренних и талантливых просветителей, поверивших, что перемены серьезны, то есть что они не носят сугубо косметического характера. Таковы судьбы Радищева и Новикова, Чернышевского и Михайлова, Синявского и Даниэля. Для застоя и предреволюционной лихорадки, увенчивающей его, характерна общенациональная депрессия в сочетании с расцветом декаданса (Серебряный век, советские семидесятые). Типологически наглядные, устойчивые архетипы можно перечислять бесконечно. Вот сюжет о поэте, нарраторе и новаторе, редакторе крупнейшего прогрессистского журнала эпохи, который открывает крупного идеологического романиста, публикует его, делает ему славу и расходится с ним: Некрасов и Достоевский разыграли будущую историю Твардовского и Солженицына в точнейших, мгновенно узнаваемых деталях. Тут возникают, кстати, и другие любопытные параллели: Сурков и Вышинский, например, но это уж игры. Факт тот, что на протяжении семи веков в разных декорациях играется одна и та же пьеса, в которой зал не принимает никакого участия: интерактивность еще не изобретена.

О причинах такого положения дел – делегирования власти, самоустранения от нее – можно спорить долго, приведу лишь некоторые версии. Первая – связанная с игом – критики не выдерживает: история призвания варягов показывает, что до всякого ига славяне любили свалить на кого-нибудь всю ответственность, отказаться от самоуправления и заняться чем-нибудь действительно интересным вроде творчества и землепашества. Вторая апеллирует к национальному характеру, для которого вообще абсурден интерес к политике и юриспруденции, казуистике и герменевтике, толкованиям и крючкотворству: это скорее талмудические дела либо развлечение островитян, британцев, у которых земли мало и погода плохая. Русский человек не любит отвлекаться от чего-то главного, что и формулировке поддается с трудом, – ему и работа представляется таким отвлечением: сосредоточенная и неторопливая мысль, страстное увлечение бесполезным, непрагматический научный или творческий поиск – вот что заменяет нам политику и общественную жизнь. Третья версия связана с насильственной христианизацией Руси и соответственно с замедленным усвоением христианского – личного, активного – подхода к истории (Сокуров бы сказал: и слава богу, ибо усмотрел бы в таком подходе фаустианство; но не просто же так Фауст у Гете в конце концов получает прощение и взят в рай!). Христианство в самом деле размыкает циклическую историю, ибо требует от человека жить и действовать в согласии с убеждениями, вопреки личной выгоде; но должны же быть и более глубокие причины того, что Россия остановилась на язычестве! Есть несколько наций – евреи, например, – которые отнеслись к христианству с явной враждебностью; Россия его скорее проигнорировала, но чему в таком случае она осталась верна – не язычеству же? Скорее она приняла особую версию христианства, которая многого требует от личности (отсюда традиция юродства, странничества, старчества), но почти ничего – от народа в целом. Словом, когда у нас будет нормальное и непредвзятое исследование национальной психологии, мы поймем и то, почему у нас такая история.

Из такого устройства государства вытекает и соответствующая структура социума: точнее всего она описана, конечно, у Пушкина в «Медном всаднике». Есть гранитный город, надстроенный над болотом, и есть само это болото, или, если так комплиментарнее, Солярис. Они соприкасаются, но в режиме диалога не функционируют: контакты их сводятся к давлению (со стороны гранита) и периодическим возмущениям (со стороны болота). Достается при этом, как правило, не власти, а обывателю, тому самому, который ни при чем ни сном ни духом. Объяснить граниту, что не надо так давить, невозможно; в результате периодически случаются наводнения, революционные вспышки, заканчивающиеся, как всегда, ничем.

Эта государственная система давно неэффективна, а к 1915 году и попросту мертва, поскольку в отрыве друг от друга государство и народ деградируют с равной скоростью. Их почти независимое сосуществование приводит к занятному эффекту – а именно к появлению посреднической прослойки, так называемой интеллигенции, которая сама по себе является симптомом болезни общества, но именно она в нем самый передовой и драгоценный класс, производящий действительно значимые ценности. Впрочем, амбра – скорее всего, результат болезни кашалота, раздражения его слизистой; но именно она наиболее благоуханна из всего, что в нем вообще имеется. Любопытно, что в позднесоветском обществе интеллигенция (Солженицын называет ее псевдонимом «образованщина», подчеркивая отсутствие у нее единого поведенческого кодекса) составляет уже примерно половину населения, и это уже не болезнь, а симптом перерождения; интеллигенция становится народом – главное доказательство тут авторская песня, ибо народом называется тот, кто пишет народные песни, творит фольклор. Именно советская интеллигенция подготовила появление того, что сегодня называется креативным классом; качественный скачок случился не тогда, когда дети этой интеллигенции вооружились Интернетом, а тогда, когда их пробил кризис среднего возраста. Впрочем, это только моя гипотеза, ибо каждый выстраивает ту картину мира, которая ему удобнее: в преимущественное влияние гаджетов на умы я не верю, а вот против биологических факторов не попрешь.

Как бы то ни было, последний круг был пройден государственным кадавром уже в состоянии полураспада, причем для гальванических эффектов труп нуждался во все более сильных токовых ударах, от репрессий двадцатых до репрессий тридцатых, до травматичнейшей Великой Отечественной войны в сороковые; к шестидесятым труп стал разлагаться, к восьмидесятым фактически растекся. В моем отношении к СССР нет ничего ностальгического – напротив, я стараюсь полностью абстрагироваться от своего весьма противного опыта советской жизни, – и высоко оценивать этот проект можно лишь в сравнении с нынешней Россией: труп очень дурного человека все же хуже, чем самый дурной человек, ибо у него уже нет шансов ни исправиться, ни покаяться. Тем не менее, несмотря на крах проекта, народ никуда не делся – и в какой-то момент лучшей части этого народа надоело наконец считать себя лишней.

Сегодня можно говорить именно о качественном скачке, поскольку народу (еще не всему, но перемены стремительны и заметны во всех слоях общества) надоела болотно-пирамидальная или, если хотите, болотно-поклонная схема. То ли Интернет сломал традиционную интеллигентскую неуверенность, внушив всем нам, что мы не одни такие, то ли само наличие государственной лжи при общедоступности сетевой правды сделало окончательным фарсом путинскую попытку вдохнуть новую (восьмую) жизнь в российскую вертикаль. В любом случае с этой вертикалью тут уже делалось все возможное: ее строили, боялись, презирали, осмеивали. Прежняя парадигма русской жизни, описанная во всей родной литературе XIX–XX веков, исчерпана. Новую русскую литературу написать нельзя – она обречена выродиться в самоповтор. Так Гоголь в 1852 году жег «Мертвые души», потому что наличная реакция уже была каталогизирована в первом томе, а второй писать было не о чем; он гениально угадал главные русские типы нового времени – уже вполне тургеневскую Улиньку, гончаровского Тентетникова, толстовского Костанжогло, – но выстроить сюжет нельзя, пока эпоха не наступила. Ждать пять лет ему не хватило терпения. Нынешнее ничтожество нашей культуры происходит именно от того, что она беспрерывно перепевает себя и страшно устала от этого, а снимать и писать из иностранной жизни мы пока не научились (по крайней мере, на том уровне, на котором пишем по-русски и о России).

Население прощается с патернализмом и становится народом – не только потому, что разочаровалось в путинизме, то есть в праве и способности КГБ вести Россию в будущее, а еще и потому, что надоело само себе. Жизнь отдельно от государства всем хороша, но, во-первых, не гарантирует защиты (в известных ситуациях вроде войны все равно приходится действовать вместе), а во-вторых, сводится к выживанию. В России не тот климат, чтобы просто ходить на работу. Здесь нужны великие стимулы, грандиозные задачи, национальная мифология – все то, чего не может дать Путин, поскольку он-то по-настоящему умеет презирать народ, который ему достался. «Дрянь народишко», как говорится. Не дает себя слить, а как бы удобно было.

Поскольку процесс «превращения людей в людены», то есть выхода на следующую эволюционную ступень, далеко еще не завершен, говорить о перспективах трудно: несомненно лишь, что на Владимире Путине прежняя форма государства заканчивается. После этого уже совершенно неважно, кто победит на президентских выборах и в каком туре. Формирование в стране общества, которое не заражено пассивностью, не растлено цинизмом двойной морали и при этом не рвется на баррикады, – дело сравнительно долгое. Очевидно лишь, что процесс начат и что такого в России не было еще никогда.

Напоследок – пара слов о том, почему обречены контрпропагандистские приемы вроде уже традиционных угроз «оранжевой революции» и территориального распада России. Оранжизм – аналогия самая негодная, поскольку украинское общество вовсе не подвергало сомнению свою политическую структуру, да в Украине никогда и не было (по крайней мере, в постсоветское время) фигуры путинского типа. Для сегодняшнего политического движения в России характерен тотальный негативизм относительно всех политических институтов – в Украине Майдан как раз отстаивал эти институты. В Украине оранжизм сопровождался борьбой за власть – в России имеет место всеобщее недоверие к этой структуре власти и непобедимая уверенность в ее архаическом, немодернизируемом характере. Главное же – Майдан сопровождался взрывом самоуважения, как всякое опьянение; политические волнения в России, как и приличествует кризису среднего возраста, сопровождаются выраженной общенациональной депрессией. Пусть никого не обманывают счастливые лица на Болотной: счастье там происходит единственно от того, что страна оказалась не безнадежна, что триумф быдла (оно ужасно обижается на это слово, но другого нет) в очередной раз не состоялся, что Бог не фраер и т. д. Но все это не отменяет ясного понимания, что страна фрустрирована, пребывает в глубочайшем кризисе и нуждается во всеобщих честных усилиях по быстрому исправлению ситуации. Все очень запущено. Чтобы этого не видеть, надо быть даже не нашистом, а кретином. На Майдане, увы, себя оценивали куда выше – и куда безосновательнее.

Что касается развала, раскола, распада и прочих пугалок, для этого распада больше всего делает, увы, именно путинская власть. Натравливание народа на интеллигенцию не было столь откровенным даже в брежневские времена (которые, по сути, не кончились, а лишь прогнили окончательно). Так что в ситуации есть и еще одна принципиальная новизна: вечный антагонизм народа и уродливой прослойки сегодня снят – именно благодаря общему сопротивлению этим предельно циничным манипуляциям. В этом и корень принципиального отличия февраля-2012 от февраля-1917. Который тоже, напомним, не кончился никаким территориальным распадом – не считать же таковым отделение Финляндии и Польши.

Тогда (2012) казалось, что аналогии действительно перестали работать, что началось нечто новоепервоенеизведанное, как говаривали футуристы, и т. д. В действительности, увы, аналогий сегодня даже слишком много, ибо все завернуло на традиционный круг с некоторым даже избыточным копированием эпохи 1907–1916 годов (см. ниже). Но, по крайней мере, одно сбылось безусловно: антагонизм народа и власти, накручивавшийся так усердно, все же не состоялся – даже после Крыма и Донецка.

Возвращение анекдота

Дата возрождения политического анекдота в России известна совершенно точно. Это случилось 30 августа 2000 года, в самом начале путинского президентства, ознаменованного гибелью «Курска» и пожаром Останкинской телебашни. На следующий день после пожара – то есть как раз тридцатого – появились первые два анекдота путинской эпохи.

Номер один. «Что случилось с вашей подлодкой?» – «Она утонула». – «А с вашей телебашней?» – «Она сгорела». – «А со станцией “Мир”?!» – «Она сгорела и утонула».

Номер два, уже гораздо лучше. «Отчего сгорела Останкинская телебашня?» – «Она столкнулась с американской телебашней» (ремейк версии о столкновении «Курска» с другой подлодкой).

Так, медленно, как бы становясь на крыло, оживал в России политический анекдот, который Андрей Синявский назвал – наряду с блатной песней – главным вкладом нашего Отечества в фольклор XX века. Больше того, Синявский писал о том, что романы-эпопеи и даже приличная лирика были и в других странах мира, а вот политический анекдот – наше ноу-хау. Нужна соответствующая история, долгий подпольный опыт, особый режим мышления. Подтверждаю: большинство анекдотов о Джордже Буше – переделанные американскими советологами байки о Брежневе. Вот, например, такая мулька из недавно изданной в Штатах книги «Библия выживания при Буше» (автор-составитель – Джин Стоун, издательство «Villard»). Встречается Буш с Блэром, и тот ему говорит: «Знаешь, как определить умного человека? Вот загадка: сын моего отца, но не я». «Ну?!» – «Мой брат». «Шикарно!» – говорит Буш и летит в Штаты. Вызывает Кондолизу: «Конди, кто такой – сын моего отца, но не я?» «Минуточку, – говорит Конди, – я посоветуюсь с Пауэллом». Звонит Пауэллу: «Колин, кто такой – сын моего отца, но не я?» «Мой брат», – без запинки отвечает Пауэлл. Конди докладывает Бушу: «Господин президент! Это брат Пауэлла!» «Вот и дура, – говорит Буш, – это брат Блэра». Я этот анекдот знаю с 1979 года, только тогда он был про Брежнева, Косыгина и Пельше. Вот как пригодился американцам советский опыт – и очень символично, что он понадобился именно сейчас.

То, что в 2000 году и позже он резко понадобился нам самим, лучше любого барометра характеризует перемену давления. Но дело, конечно, не только и не столько в якобы жестком и тоталитарном режиме, который на нас надавил. Фантаст и сатирик Михаил Успенский считает, что для анекдота необходимы некие строго определенные личные параметры, которые всем в стране известны, – а потому на них можно с подмигиванием намекать. Про личность амбивалентную, неопределенную – анекдота не сочинишь, вот почему Ельцин оказался почти не охвачен фольклором. Про него анекдот был только один – и про единственную его бесспорную черту. Приходит Ельцин домой, на ногах не стоит.

– Боря! – кричит Наина Иосифовна. – Где же это ты так?!

– Наина…

– Ну что «Наина», что «Наина»! Подумай о стране!



Поделиться книгой:

На главную
Назад