Кстати сказать, никаким особым-то затворником, старцем в скиту, Сэлинджер не был. Он посещал всякие общественные мероприятия в Корнише, бывал в церкви, еженедельно обедал с семьей в местном ресторанчике. Ездил в Европу. Вел, говорят, обширную переписку с другими коллекционерами 16-миллиметровых фильмов, имел дома неплохую коллекцию старого черно-белого кино, прежде всего комедии, и крутил детям на собственном проекторе, лично приготовляя попкорн. И в Корнише его хорошо знали, но уважали и потому старательно прятали от чужих глаз. Приедет, например, корреспондент и спрашивает: а где тут обычно Сэлинджер обедает? Я ему ничего не скажу, только в глаза посмотрю со значением. А корреспонденту отвечают: он только что вон туда пошел (в то время как он пошел совсем не туда, или это он самый и отвечает, наклеил только бороду).
Одно время мне очень нравилась идея, что Сэлинджер теперь пишет под псевдонимом Томас Пинчон, который тоже весь такой загадочный и нигде не появляется. Меня не разубеждало даже то, что проза Пинчона на прозу корнишского затворника совсем не похожа: если начинаешь новую жизнь, можно и манеру сменить. Но в 2013 году Пинчон опубликовал новый роман «Bleeding Edge», вполне в своей манере, а главное – появилось свидетельство Салмана Рушди, который однажды с ним ужинал. Да и другие люди время от времени с ним видятся, он вроде как в последнее время стал открытее, просачиваются кой-какие факты и даже фотки. Правда, я прочел его самый толстый роман «Against the Day», он мне сильно понравился, и поскольку главными его героями, связывающими все линии, являются как раз подростки – команда удивительного дирижабля, странствующего по миру на рубеже прошлого и позапрошлого веков, – это вполне мог быть Сэлинджер; но по ряду примет это вполне себе Пинчон, и самая красивая версия, увы, рухнула.
Почему он так приковывал внимание – не только же потому, что ушел в затвор? Сэлинджер всю жизнь писал про умных детей, а это самый прелестный, но и самый невыносимый отряд приматов. Я сам более-менее из таких детей, и даже своя радиопередача, в которой такие дети блистали, у нас как раз была, только называлась она, естественно, не «Wise Child», как в саге о Глассах, а «Ровесники». Но мне повезло – я вырос именно в среде умных детей, сегодня Вяземский растит такую среду в «Умниках и умницах», и поскольку я этим умникам потом преподаю, успех его эксперимента для меня очевиден. Умное и даже гениальное дитя – не такая уж редкость, и это не обязательно Ника Турбина (которая, да простит мне Господь невольное кощунство, умной как раз и не была – иначе справилась бы с последствиями своего вундеркиндства, с ранней славой и ее угасанием). Умное дитя есть вообще, кажется, лучшее достижение человеческой природы: оно все понимает и притом не отягощено взрослыми пороками. Мне совсем не нравится феноменально одаренный мальчик Тедди, в рассказе о котором ясно видно если не угасание таланта, то кризис; однако Холден Колфилд, матерящийся от застенчивости тонкий психолог и вдумчивый читатель, или прелестная Эсме («с любовью и всякой мерзостью»), или Фиби, сочинительница детективных историй, записанных чертовыми синими чернилами, или студентка Фрэнни, осваивающая опыт непрерывной молитвы, или подросток Бадди, во всем равняющийся на брата, – это да, это та удивительная прослойка, о которой до Сэлинджера вообще не писали. Об умных детях – да, но о ТАКИХ умных, на грани безумия, читающих тонны книг и сочиняющих километровые письма, – никогда. И я даже подозреваю, знаете, что их не было; что Сэлинджер заметил скачок в развитии самой человеческой породы, появление своего рода люденов, которых заметили и Стругацкие: это новая ступень эволюции, дети самого жестокого, самого быстрого информационного века. Возможно, их, как Эсме, состарила раньше времени война. А возможно, они выросли в семьях прекрасных и безалаберных идеалистов эпохи позднего модерна. А может, история ни при чем и во всем виновата биология. Но Сэлинджер заметил этих новых подростков и стал их первым летописцем – и все они в один голос заорали, что вот единственный писатель, который пишет про нас! Лично про меня! В молодежном лагере мира 1983 года – такие вещи после Саманты Смит ненадолго вошли в моду – были у нас три делегации: советская, шведская и американская. Американскую привезла замечательная энтузиастка межнационального общения, педагог по имени Линн, в прошлом хиппи-семидесятница, лет сорока. И я, обрадовавшись живому американцу, кинулся с ней беседовать о Сэлинджере, к которому тогда уже испытывал любовь-ненависть, как и к большинству умных друзей-сверстников, и к самому себе: слушай, Линн, говорил я, но ведь большинство его рассказов – сплошная надуманность, и люди так не говорят, и ситуаций таких не бывает! Все так, говорила она, в пересказе всегда получается ужасная глупость; но потому он, видимо, и есть большой писатель, что при всей этой искусственности ты читаешь и все узнаешь! Я, все про меня! Вероятно, – сказала она осторожно, дабы не травмировать мою подростковую психику, – наша внутренняя жизнь действительно чуть менее реалистична, чуть более гротескна, чем нам представляется; внутренний человек живет не по законам жизнеподобия… но это ты когда-нибудь решишь для себя сам.
Да, внутренний человек живет скорее по законам Сэлинджера; в нем сочетается надменность и робость на грани трусости, он всех презирает и от всех зависит, ему все кажется тотальной фальшью – и сам он фальшивит в каждом слове. Умный ребенок – это человек, позволивший себе быть таким, каким ему свойственно; он в каждую секунду страшно счастлив и страшно мучится, все чувствует и ничего не умеет выразить. Его унижает все, его часто бьют. Но на поверхности Земли его удерживает столь масштабное, столь точное знание о других возможностях и о безграничности этих прекрасных возможностей, что отчаяться до конца он никогда не может. Разумеется, непосредственным предшественником Сэлинджера был Экзюпери – вот у кого уязвленность, надменность, высокомерие, самоуничижение, утонченность, пошлость; и покончил он с собой, как теперь понятно, примерно в том же возрасте, в каком замолчал Сэлинджер. Тоже – исчез.
Лучшая его вещь, как мне кажется, даже не «Над пропастью во ржи», которая все-таки еще несет на себе отпечаток «давид-копперфильдовской мути», то есть слишком наглядно продолжает традицию британского романа воспитания и потому вынужденно заигрывает с массовой культурой, – а «Выше стропила, плотники»: вот там он абсолютно равен себе. Это история женитьбы Симора Гласса, идеального, любимого героя, которого он сначала убил, а потом начал любовно реконструировать. В этой повести, где все опять-таки изложено от лица Бадди Гласса, все построено на отчаянном конфликте подросткового высокомерия и юношеской уязвленности. Мальчик вырос, повидал войну, она его страшно обожгла, он вдвойне осознает всю хрупкость глассовского мира, ему ненавистны жирные богатые нью-йоркцы, съехавшиеся на свадьбу своей Мюриэль (Симор со свадьбы фактически сбежал, он ждал невесту в другом месте – явно намеренно, – и они укатили в свадебное путешествие, не поучаствовав в церемонии). Когда гости вместе с Бадди торчат в пробке на пыльном малиновом нью-йоркском закате, страшно нервничая, потея, понося жениха, – это сочетание ненависти и чувства вины становится невыносимым, душит, уплотняет сам воздух до каменной твердости. Нельзя дышать, так сказать, и твердь кишит червями. Я понимаю, что это эмоция опасная, но это эмоция частая, узнаваемая. Почему бы вдруг не сказать ИМ ВСЕМ, как ужасно они неправы – именно потому, что они и представить этого не могут? И почему вообще надо вечно думать, что один идет не в ногу, а рота в ногу? Почему не наоборот? Сэлинджер страстно тяготел к русской прозе, к русскому опыту Иисусовой молитвы, к «Карамазовым» и Толстому, но в нем нет вечной русской оглядки (потому, вероятно, что и опыт другой), нет русского страха перед большинством. Почему бы иногда и не сказать большинству, как оно жестоко, тупо и неправо? Симор, конечно, тоже всю жизнь томится чувством собственной вины и неуместности; Бадди не так тонок – он может и в глаза им кое-что сказать. Плюс к тому это очень хорошо написанная повесть, настоящая проза, точная, несколько многословная – ровно настолько, чтобы мы почувствовали сострадание и симпатию к этому старомодному герою, к его безалаберной прелестной семье, к его гениально одаренным братьям и сестрам, из которых самая милая, конечно, ушастенькая страшила Бу-Бу Танненбаум. Сэлинджер вообще очень хорошо пишет, это, казалось бы, не самое важное для писательского успеха (и даже подчас опасное для него) – но стоит вспомнить «Uncle Wiggily in Connecticut» («Лапа-растяпа» в русском переводе) или «Фрэнни», стоит их открыть – и оторваться невозможно. Деталь, конечно, в голос кричит: «Смотрите, я деталь!» – и всем запоминается верблюжье пальто бездуховного Лейна, но диалоги, описания, мании, фобии, эмоциональность, сочетание омерзения и нежности к миру – все всегда на высшем техническом уровне, на личном опыте, на чистейшем сливочном масле. Сэлинджеровские дети прелестны, и вызывают они ту весьма тонкую и сложную эмоцию, которую испытывает понимающий взрослый при виде действительно мудрого и доброжелательного ребенка. С одной стороны, его жалко, к нему как бы снисходишь; с другой – понимаешь, что он представитель новой эволюционной ветви и тебя, скорее всего, похоронит, так что снисходительность твою разглядит и ее не потерпит; с третьей – отлично видно, какие давления, какие нагрузки ему приходится переносить, и очень возможно, что гомеостатическое мироздание его же и прихлопнет. А с четвертой – к нему испытываешь нечто вроде влечения, только не сексуального, боже упаси, а просто хочется как-то побыть в его мире, укорениться в нем. Но в этот мир не всякого берут.
У меня в классе обязательно есть один такой ребенок, и на каждом курсе их несколько, и я понимаю, что чувствовал Захария, он же Зуи, пытаясь оградить Фрэнни от помешательства. Самое-то ужасное, что, даже ловя их всех во ржи, многих так и не выловишь, ни от чего не предостережешь. И сами они не очень хотят, чтобы их ловили.
Кстати уж, если вспоминать о художественном уровне, – во всей мировой литературе XX века мало таких сцен, как финал «Над пропастью во ржи». Когда, помните, Холден катает Фиби на карусели. Это такое блаженство, что невозможно не процитировать: «И тут начало лить как сто чертей. Форменный ливень, клянусь богом. Все матери и бабушки – словом, все, кто там был, встали под самую крышу карусели, чтобы не промокнуть насквозь, а я так и остался сидеть на скамейке. Ужасно промок, особенно воротник и брюки. Охотничья шапка еще как-то меня защищала, но все-таки я промок до нитки. А мне было все равно. Я вдруг стал такой счастливый, оттого что Фиби кружилась на карусели. Чуть не ревел от счастья, если уж говорить всю правду. Сам не понимаю почему. До того она была милая, до того весело кружилась в своем синем пальтишке. Жалко, что вы ее не видели, ей-богу!»
Конечно, лучше Райт-Ковалевой не переведешь. Я одно время думал – зачем «пальтишко», зачем «милая»? Слюни и сопли. Но потом подумал – все совершенно так: на общем фоне колфилдовской речи, среди сплошного жаргона, кретинов и фиговых врунов, – пусть сыграет эта уменьшительность и ласкательность. В конце концов, ему всего шестнадцать лет, он сбежал из гребаной школы, возвращается в гребаный дом, он гребаный девственник, и все, что у него осталось, – гребаная сестра и столь же гребаная красная охотничья шапка.
А почему Сэлинджер замолчал – думаю, тут у меня есть ответ, и у каждого в душе есть четкое понимание, что это было в его случае наилучшей стратегией. Дело даже не в том, что он, люто ненавидя массовую культуру, сам оказался ее элементом, автором бестселлера, лонгселлера, самой известной книжки о подростке и т. д., и не в том, что его героев стало много, что они стали массовым явлением, что увлечение буддизмом и даже русской духовной прозой превратилось в моду – и скоро идея была, по Губерману, брошена в полк, как девка; это бы все можно пережить. Но просто началось обвальное падение качества – потому что после Фолкнера и Хемингуэя, Дос Пассоса и Фланнери О’Коннор, Элиота и Паунда началось глобальное падение планки. Американская литература шестидесятых – это массовое освоение великих достижений последних модернистов; и в этом контексте ему – и Капоте, который все же оказался недостаточно тверд для затворничества, – нечем было дышать и не на что равняться. Он все дальше уходит в свои заморочки, про реальность и про читателя вообще уже не думает – пошли они подальше! – и прав Апдайк, сказав, что проза еще мастерская, но перо уже рвет бумагу и скоро под таким нажимом порвет в клочки. Это либо путь к абсолютному совершенству, либо к распаду – увидим, что победило…
Хотя, честно говоря, ничего не увидим. Есть у меня смутное подозрение – оно почти наверняка подтвердится, можете проверить, – что это будет хорошая проза, уровнем несколько выше среднего, как большая часть из «Девяти рассказов». Не мог он писать плохо, это было выше его возможностей, – но хорошо писать ему тоже было не с чего. Он все правильно сделал, потому что в какой-то момент самое навязчивое и спасительное желание – не покончить с собой, конечно, это слишком пошло и в каком-то смысле неблагодарно, а просто оставить всю эту деградацию без себя. Не участвовать в литературном процессе, который пошел вот так. Жить затворником и печатать раз в пять лет по хорошему роману – недостаточно радикальный вариант; Сэлинджер честен, масштабен – он решил ничего не печатать. И проза, которую он там все это время сочинял, почти наверняка была не хуже его сочинений конца пятидесятых – и вряд ли лучше, потому что он вообще писатель почти без развития. Аутизм нарастает, а качество – не ниже обычной планки; много глубокого, верного, но экзальтации больше, чем новизны и глубины. Так что величайшим его художественным текстом было его почти полувековое молчание, лучше которого ничего не скажешь.
А почему? А потому, что ты гений, пока ветер истории дует в твои паруса. И тут уж совершенно неважно, в одиночестве ты это пишешь или в толпе, в затворничестве или на сцене: пока дует ветер и паруса полны, шхуна твоя летит птицей, и все хорошо, даже когда опасно. Стоит этому ветру перестать – и ты пишешь как пишешь, как умеешь, просто хороший человек с хорошими дарованиями. Пятидесятые были лучше шестидесятых – потому что первичнее, новее, честнее и делались одиночками; в шестидесятых то, чем эти одиночки жили, вроде бы победило, а на самом деле пошло с лотка.
Если, вопреки всем ожиданиям, его потаенные сочинения окажутся шедеврами, я первый буду счастлив, что прогнозы мои не сбылись.
Потому что этого крайне далекого от меня во всех смыслах человека я люблю и ненавижу так, как можно ненавидеть и любить только бесконечно родного; как мог бы Холден Колфилд смотреть на Симора Гласса.
Реактивный класс
Если вздумают когда-нибудь (боюсь, что скоро) снимать художественный фильм о протестном движении в декабре, мае и далее, похоже, везде, – он будет, скорее всего, неудачен. И дело не в том, что пройдет мало времени, а большое видится на расстоянии: дело в неправильной формулировке. Все больше авторов, консультирующихся с участниками декабрьских митингов и в том числе со мной, задают вопрос: что это за новый креативный класс, откуда он взялся, каков его генезис? Правильный ответ, насколько я понимаю, заключается в том, что никакого класса нет, но поскольку этот ответ никого не устраивает, мы увидим некоторое количество халтуры, сочиненной с изначально ложными посылками.
Единственно правильный фильм о русском протестном движении (в принципе оно во всем мире таково, но в России особенно, да и нигде в мире больше эта ситуация не повторяется с такой регулярностью) снял в свое время Абдрашитов по сценарию Миндадзе, и называется он «Магнитные бури». Это история о том, как распря двух олигархов поделила весь город на два враждующих лагеря, а потом, по исчерпании инцидента, дерущимся стало вообще непонятно, из-за чего они бесновались. Срослось, что называется, по живому. Об этой удивительной способности русской массы срастаться говорили все, кто писал о Гражданской войне: отец и сын вполне могли мирно беседовать о том, как славно лупили друг друга три года назад. Весь «Тихий Дон» – о том, как внезапно раскололось казачество, казавшееся прежде столь монолитным, и о том, как младшая сестра убитого Мишкой Коршуновым Петра Мелехова выходит за убийцу своего брата, потому что жить-то надо.
Никакого нового класса в России нет и не предвидится, а на митинги выходят те самые люди, которые еще год назад повторяли мантру о том, что полки ломятся и что никогда Россия не жила так хорошо. И в перестройку никакого креативного класса не было, и лозунги насчет «нам много врали» повторяли все те, кто врал и отлично сознавал второсортность этого вранья. И во время войны героями делались те, кто в мирной жизни спокойно сносил рабство, и никто после войны не узнал бы в тишайшем бухгалтере героя-разведчика. И в Гражданскую зверствовали не какие-то особые садисты-выродки, а провинциальные гимназические учителя либо скромнейшие портные. Российское население чрезвычайно легко индуцируется, и в этом, пожалуй, состоит его главная особенность. Это выражено в знаменитой, часто цитируемой и не слишком комплиментарной поговорке «Из нас, как из дубья, и дубина, и икона». Это в принципе можно сказать о любом народе, но успех власти как раз и заключается в том, насколько она успела внедрить в тот или иной народ свои представления о нормах; советская власть, кстати, была в этом смысле довольно успешна, поскольку многие внедренные ею клише остаются всевластны, особенно в школьном образовании. Но с главным она не справилась: уважение к закону и понятие о пределах, о допустимом и недопустимом так и не было внедрено в болотистую, бесструктурную русскую жизнь. Да и какие моральные нормы могла внедрять власть, державшаяся на аморализме? Потому ее и добили без особенных церемоний. Сегодняшняя Россия – торжество бесструктурности, и граждане ее в любой момент равно готовы к тому, чтобы выйти на Болотную либо на Поклонную: их чрезвычайно легко зажечь, убедить, соблазнить. Они слушаются любого, кто окажется рядом и достаточно убедительно позовет за собой. С собственными ориентирами у них серьезные проблемы.
На митинги в конце восьмидесятых ходили в основном те, кто ощутил себя обманутым и в девяностые резко покраснел, а потом, разочаровавшись в коммунистах, эта публика частью деморализовалась и деполитизировалась вовсе, а частью перебежала в стан путинских государственников. Многие из белоленточников стремительно разочаровались и перестали выходить на митинги – именно потому, что стойких убеждений у них нет, а с формулированием претензий к власти серьезные проблемы. После долгого молчания, отсутствия публичных дискуссий и деградации СМИ россияне вообще почти разучились разговаривать вслух, и этот процесс в России тоже исключительно быстр: в Европе, думаю, люди бы несколько дольше отвыкали от естественных свобод. У нас же процесс расчеловечивания особенно стремителен, поскольку слой культуры чрезвычайно тонок. Если россиянин не растет – он деградирует, стабильность исключена, топтания на месте почему-то никогда не получается. Либо стрелой вверх – либо камнем вниз. Это привело к тому, что убежденных революционеров – и просто серьезных критиков режима – в России сегодня минимум, зато имеется огромная толпа, готовая по первому сколько-нибудь убедительному зову устремиться либо на погром, либо на мирное дружелюбное шествие, либо на дискотеку.
Темой любопытного фильма могла бы стать как раз эта толпа, которая, по воспоминаниям почти всех очевидцев, точно так же шаталась по революционному Петрограду от митинга к митингу. Сюжетом этого фильма могло бы стать предательство толпы – поскольку всякая толпа всегда предатель: сегодня она вас возносит, завтра против вас митингует, потому что вы уже власть. Механизм поведения этой толпы Пушкин исчерпывающе описал в «Борисе Годунове», сам так и не сумев сделать окончательного вывода – есть ли силы и обстоятельства, способные эту толпу потрясти и нравственно пробудить, либо она так и будет по первому требованию кричать: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!» – беловая рукопись заканчивается именно так, и лишь опубликованный подцензурный вариант – словами: «Народ безмолвствует». Обычно он не безмолвствует, а дистанцируется от исторического процесса и готов кричать что угодно; если же чувствует, что возможен бунт, – не приведи вас бог видеть этот бунт тишайших людей, мигом превращающихся в бессмысленных и беспощадных.
Почему именно взбунтовался российский средний класс, в котором опять-таки полно было представителей и высшего и нижнего этажей? Потому что рокировка 24 сентября и махинации на выборах в Госдуму показа ли не столько чрезмерность и наглость власти, но прежде всего ее слабость: сильная власть не боится ротации и не прибегает к таким клоунадам, как вся эта выборная вакханалия с отсеиванием всех сколько-нибудь приемлемых альтернатив. Когда русская политика окончательно превратилась в скорбный цирк, началась серия митингов, на которых все дела лось опять-таки само и совершенно случайно. Я оказался втянут в их орбиту помимо собственной воли: пришел делать репортаж с Чистопрудного бульвара, где под ледяным дождем собирались 5 декабря, – кто-то из полиции, стоявшей у ограждения, меня узнал и спросил, не хочу ли я выступить. Я сказал, что почему бы и нет, прошел к сцене, выступил, и с тех пор понеслось. Аудитория митингов с самого начала была предельно пестрой – и в возрастном, и в имущественном, и в интеллектуальном отношении. Их численность будет расти, конечно, потому, что митинги предлагают повышение самооценки, а в отсутствии конкретного дела и внятной государственной программы будущего это самый дефицитный витамин для миллионов. Не знаю, удастся ли в итоге сменить власть, строй, парадигму, но знаю, что никакие социальные перемены в России еще не приводили к нравственным. Смысл всех протестных движений только в том, что в человеке, выходящем на площадь, вырабатывается особое чувство, а может, и особая биохимия: он испытывает гордость, счастье, умиление при виде таких же храбрых нонконформистов. Это ничего общего не имеет с радостью стаи – поскольку стая объединяется лишь для травли; это радость от преодоления собственной трусости и инерции. Только это вещество преодоления, с великим трудом вырабатывающееся в организме, и есть универсальный двигатель истории: никакой другой цели у выхода на площадь нет. И никаких специальных «выходцев на площадь» в сегодняшней России тоже нет: все эти люди – в чем и досада – поразительно быстро мимикрируют, и чем младше они – тем эта мимикрия удачнее. Это не креативный, а реактивный класс, с великолепной протеичностью, способностью к перевоплощениям: оглянуться не успеем – а они все уже верные супруги, добродетельные матери, лояльные чиновники на государевой службе (такие очень любят говорить «государев» вместо «государственный»). Конечно, некоторое количество искренних протестующих, идейных отважных борцов присутствует и на Болотной, и на Чистых прудах, но большинство даже ломать не придется: мы не зря называемся Русью – росой, водой – и принимаем форму любого сосуда. Суть России не в тоталитаризме, не в свободе, не в идеократии – а в том, что вещество, наливаемое во все эти сосуды, обладает одним и тем же набором качеств и не меняется в зависимости от формы; при свободе, несвободе, тоталитаризме, автократии, ничтожестве народ остается тем же по духу, и этого народа мы, надо признаться, не знаем. Иначе давно перестали бы тешить себя иллюзиями насчет креативного класса и честно рассказали бы историю о том, как наш сосед сначала голосовал за Путина, потом за коммунистов, потом за «Яблоко» и вот опять за Путина. Удивительное сочетание упорства и конформизма в русском патриотическом дискурсе на самом деле логично: никто не умеет быть такой упертой в своем конформизме, как Россия. Свернуть ее с этого пути – точнее, с отсутствия пути – не под силу никакому Путину, простите за невольный каламбур.
Два в одном
На пути из аэропорта, когда гид мой, сидя за рулем, остерегал меня от поспешных выводов и давал первые указания, нас внезапно остановил человек с полосатою палкою, выскочивший на дорогу как бы из кустов. Я по неопытности принял его за разбойника, а палку его – за смертоносное оружие; к величайшему моему изумлению, гид мой ничуть не испугался, а лишь выругался без особенной злобы, вылез из машины, нащупывая бумажник, и о чем-то быстро переговорил с незнакомцем. Вскоре он вернулся за руль, иронически усмехаясь.
– Пятьсот, – бросил он мне небрежно.
– Это люди с большой дороги? – спросил я. – Что же, мы дешево отделались!
Он расхохотался:
– Иной раз чужеземец поймет все лучше коренного жителя! Да, это люди с большой дороги, и при ином государственном устройстве для ребят этакого склада не было бы другой работы, как только вычищать карманы путникам. К счастью, государство взяло их под контроль и поставило к себе на службу. Теперь они – сборщики дани.
– Бог мой, что за дань?
– Мы называем это откупом, друг мой. Пункты сбора этого откупа суть многи: почти в любом государственном учреждении вы можете заплатить сообразно своему состоянию, чтобы от вас отстали. Иногда они сами приходят проверить пожарную безопасность. Это такая игра: мы никогда не знаем, в каком виде сборщики явятся в следующий раз. Они стараются баловать нас разнообразием, понимая, что визиты их не приносят радости. Все равно как если бы зубной врач одевался то кроликом, то поросенком.
– За что же вы платите?! – воскликнул я.
– Ничего не попишешь, батенька, общественный договор, – молвил он, с нарушением всех правил обгоняя «форд». – Вы много еще увидите погремушек в нашей избушке.
Этой шутки я не понял и почел за лучшее промолчать, обозревая кроткий пейзаж за окнами.
…Сколько я мог судить, точнее всего их государственное устройство описано в весьма популярной, хотя поначалу и запрещенной книге, название которой я могу приблизительно перевести как «Моллюск в раковине, ползущий на Фудзияму». Книга эта сочинена двумя величайшими знатоками местных обычаев, вынужденными облекать свои прозрения в форму фантастических историй, дабы суть их была понятна не всем. Это обычай здешних мест, где почти никто не говорит прямо, да и большинство дорог причудливо изгибается. Нелюбовь к прямоте – важная черта местного характера; прямота почитается здесь простотою, и это справедливо. Всякий ребенок говорит притчами.
В книге этой, распространявшейся поначалу подпольно, две не связанные между собою части. Одна описывает жизнь некоего Леса, полного загадочных явлений и простодушных пейзан, с которыми воюют умные и высокомерные женщины, перешедшие на размножение клонированием. С большой поправкой это можно расценить как сказку о постепенном вырождении простого труженика и отрыве интеллектуала от почвы. Подобные процессы тут в самом деле шли во времена написания данного трактата, идут и сейчас, но в несколько ином виде. После некоторых событий, равно затронувших и пейзан, и технократов, они социально сблизились и лихорадочно ищут путей для контакта, хотя почти разучились общему языку.
В другой части описывается Институт, изучающий жизнь Леса. И если лесная жизнь страшна, но хоть в какой-то мере осмысленна, то жизнь Института уже решительно никому не понятна, поскольку самое понятие смысла здесь под запретом. Жизнь Института подчинена самым низменным и отвратительным инстинктам: трусости, похоти, подсиживанию и доносительству; до Леса тут никому нет дела, и вылазки туда становятся все опаснее и реже. Иногда человек из Института случайно пропадает в Лесу, и тогда не исключено его превращение в одного из коренных жителей, но пейзанам он непонятен, а технократам чаще всего не нужен. Вот почему представители элиты паче всего боятся оказаться в Лесу без охраны, особенно ночью, когда силы природы царствуют безраздельно.
Институту все меньше дела до Леса, в Лесу же почти не помнят ни о каком Институте. И если бы жители Леса время от времени снабжали Институт продуктовой и денежной данью, чтобы он только не совался в сложные природные процессы, идущие там, – сходство было бы совершенно.
Пользуясь случаем, поздравляю одного из авторов со славным юбилеем.
…Когда я уже начал немного догадываться об этом причудливом существовании двух стран в одной, как бы двух ядер под скорлупою одного ореха, – я спросил моего гида, чем вызвана к жизни такая система и всегда ли так было.
– О, разумеется, нет. Все империи развивались по-разному, но этой стадии не миновали. Поначалу держат доминионы в беспрекословном подчинении, потом воюют с ними, потом наконец вынуждены отпускать. Вы попали как раз на ту стадию, когда Англия постепенно отпускает Индию; суть в том, что это внутренняя Индия.
– Но, помилуйте, Англия сделала для Индии весьма много. Обретя независимость, эта страна тут же обрела и тысячи проблем, неуправляемое общество, полное отсутствие гигиены…
– Как вы, чужеземцы, всегда высокомерны! – усмехнулся он, подливая мне напитка. Поскольку никто не говорит прямо, поглощение напитка называется словом «квасить», хотя к квасу он не имеет никакого отношения. – Что знаете вы о сложнейшем и тончайшем устройстве индийского общества? Отношения между кастами урегулированы до мельчайших тонкостей, и рациональному островитянину никогда не понять этой горизонтальной, ползучей, завивающейся усиками структуры. Любые попытки управлять ею извне обречены – рано или поздно завоеватели начнут истреблять индусов, а потом у них попросту не останется на это сил. Да и гуманизм, знаете… Мы повоевали достаточно. Попыток освободиться силою было куда больше, чем попыток договориться. Каждая такая война сильно ухудшала наше положение. В конце концов мы догадались, что силой с ними ничего сделать нельзя, и сколько их ни вырезай – они самовоспроизводятся. Особенность нашей Индии состоит в том, что британцем-завоевателем здесь становится любой индус, получивший губернаторскую или иную угнетательскую должность. Граница проходит не по национальному или имущественному барьеру, но именно по этому начальственному статусу.
– Чем же вы объясняете это? – поинтересовался я.
– О, причин много. У каждого своя версия. Ситуация эта толком не изучена, ведь самое существование двух государств в одном является нашей величайшей тайной, о которой не догадываются соседи. Исследования официально запрещены. Любое упоминание об этой структуре преследуется обеими сторонами – вероятно, они боятся сглазить или просто не хотят делиться столь удачным ноу-хау. Возможно, страна слишком велика, и потому власть обязана быть неоправданно жестокой или, по крайней мере, стремиться к этому. Возможно, сказывается традиция. Наконец, согласно моей собственной версии, власть есть попросту гетто, в которое коллективным решением отселяются самые алчные, тупые и бесполезные представители коренной национальности. А поскольку тупость всегда соседствует с агрессией, то им, чтобы они не обижались, присвоили название власти, что по самой фонетике свидетельствует о негативном значении слова: сравните «пасть» в обоих значениях, «влажность», «страсть»… Полагаю, изначально, препровождая их в это гетто, им попросту говорили «влазьте», отсюда и слово. Ничем иным я не могу объяснить отрицательную селекцию, которой руководствуется народ, отправляя своих представителей во власть. В хозяйстве таким людям не доверили бы ощипать курицу. Были, разумеется, попытки делегировать во власть уважаемых в обществе людей, но это быстро заканчивалось их перерождением или низвержением. Сегодняшняя тактика – максимальное взаимное дистанцирование с полным обрубанием концов. Видите ли, в какой-то момент это гетто в самом деле вообразило себя элитою и попыталось рулить, и это терпели, для виду соблюдая их установления, чтобы эти злые и наглые люди не слишком обижались. Иногда они наглели чересчур, и тогда происходила крестьянская война; но тут выяснилось, что даже успешная крестьянская война приводит к воспроизводству этой же общественной структуры. И мы отказались от мысли воевать с ними, перейдя к тактике откупа. Лучшие же наши представители давно отказались от мысли пополнить их ряды – теперь от сотрудничества с этим гетто они бегут, как от чахотки. Для нас захватничество вообще противоестественно. Мы предпочитаем отойти в сторону и подождать, пока зло выродится само. Борясь с ним, постепенно им же и становишься.
– За что же вы платите этому гетто и почему вообще появился откуп? – изумился я. – Этак вы никогда не победите коррупцию, с которою столько сражаетесь!
– Но кто же с нею сражается? – изумился он не менее искренно. – Это ритуальное заклинание, принятое вот уже двести лет! Это все равно, как если бы вы всерьез восприняли заклинания верующих о необходимости подавить в себе главные инстинкты, включая размножение! Мы проклинаем коррупцию, но никогда от нее не откажемся, ибо это единственная форма взаимодействия наших государств, сосуществующих в одном. Мы платим им за то, чтобы они нас не трогали, – только и всего.
– Но им и так принадлежат все национальные богатства! – возмутился я. – Они и так распоряжаются всеми недрами, не говоря уже о лучших женщинах.
– Лучшие женщины? – расхохотался мой Вергилий. – Мы нарочно делегируем им худших тварей из числа наших женщин, как раньше девушку скармливали дракону. Сказочники умалчивают о том, что дракону чаще всего скармливалась самая противная девушка из красавиц, искренне возбуждавшаяся при мысли о сексе с рептилией. Что до недр, пусть они владеют ими – не жалко. Мы всегда знали, что нет ничего вреднее и отвратительнее владения недрами: это совершенно отшибает ум и лишает воли к самостоятельному развитию. Вы увидите, как уже весьма скоро эти недра перестанут что-либо значить. А пока пускай владеют – нам не жалко: ведь они тоже кое-что делают, эти бывшие угнетатели. На них лежат все государственные обязанности, которых мы терпеть не можем: они бы только отвлекали нас от вещей действительно важных – таких как творчество, созидательный труд или научный поиск, не говоря об изготовлении и воспитании детей. Правда, если к дипломатии они еще сколько-то способны (поскольку в дипломаты всюду идут лжецы и хитрецы), то с обороной от внешнего врага у них полный швах: в первые же дни войны они обнаруживают детскую беспомощность, как и в любой практической работе. Обратите внимание, никто из них не способен поддержать действительно интересный разговор, и все их диссертации тоже дутые. Они ничего не могут, друг мой, и потому враг почти всегда успевает захватить половину нашей территории. После этого, хочешь не хочешь, защищаться приходится нам самим. В это время их обычно не видно и не слышно – народ руководит собою сам. Потом они опять вылезают и навешивают себе ордена, ну да пусть их.
…Насколько могу судить, самостоятельность народа в его повседневной жизни необычайно высока, и оба сосуществующих государства согласно поддерживают миф о рабской природе местного населения исключительно для конспирации. Способность этого народа к самоорганизации превосходит все, что мне известно из долгого опыта странствий. Во всем мире население нуждается в руководящей силе, и только здесь эта сила никому не нужна, поскольку ни к чему не способна. Когда руководитель государства посещает иногда предприятия или сельскохозяйственные фермы, он не может сказать труженикам или пейзанам ни одного осмысленного слова. Попытки сажать кукурузу на Крайнем Севере во время кратковременной симфонии народа и государства вошли в анекдот, потому что даже разумные указания верховного начальства донельзя извращаются избыточным и тупым усердием начальников на местах. Система власти такова, что любая вертикаль немедленно превращается в пирамиду. Народ же самоорганизуется рационально и безошибочно, и все его тело пронизано артериями прочных горизонтальных связей. Ранее государство пыталось их разрушить, но, осознав, что это невозможно, ограничивается мелким и скаредным препятствованием. Коррупция развита необыкновенно и подменяет собою все способы взаимодействия с властью: можно откупиться от неправедного суда, от уродливо искаженной армейской службы (притом что навык обороны и самообороны есть почти у любого, да и оружия на руках у населения хватает); я не говорю о таких службах, как дорожная, пожарная или медицинская безопасность. Сам же народ выбирает себе местных неформальных руководителей, от старшего по подъезду до руководителя садоводческого товарищества, и эта система работает безотказно. Демократия развита тут с древнейших времен, но власть предпочитает называть ее анархией – тогда как истинную анархию на самом деле разводят у себя они сами. У них царствует грубейший подхалимаж, ложь на каждом шагу, отсутствие внятных программ, фальшивая и надуманная идеология, а уж нравы, господствующие в элите, заставили бы покраснеть Петрония. Ни о какой демократии в этом гетто не может быть и речи, тогда как население давно уже, втайне от всех, превзошло афинскую, британскую и американскую демократии, действуя по собственной новгородской модели. Мне могут возразить, что эта демократия никак не отражается на отношениях с властью, но, почтенные читатели, она в любой цивилизованной стране не распространяется на отношения с иностранными государствами! А власть здесь – именно иностранное государство, окончательно обрубившее связи с народом после запрещения плебисцитов.
При таком государственном устройстве исключительно велика роль посредников; вообще рискну сказать, что именно проработанность всяких смазок, прокладок, посредничеств и прочих промежуточных звеньев служит существенной особенностью местного мира. Напиток, который мы «квасили», – форма смазки между суровой местной природой и мягкосердечными, кроткими людьми; взятка – смазка между трущимися частями социальных машин; между народом и государством есть свои посредники, уважаемые в народе и терпимые в государстве. Они доносят до государства пожелания народа и транслируют назад отказы и обещания. Поскольку эта роль требует огромного напряжения и часто сопровождается позором, посреднику горячо сочувствуют и пылко уважают. В этой роли может быть крупнейший национальный поэт (для которого она почти всегда кончается гибелью), а может – знаменитый врач, помогавший детям во время террористического акта. В последнее время из таких посредников пытаются создать целую Социальную палату, что уже само по себе есть знак окончательного расхождения между двумя здешними государствами.
Другим знаком является бурное обсуждение в Интернете одного девичьего «поста» (слово «пост» означает здесь церковное воздержание и одновременно охрану важного объекта; пост в Интернете соединяет эти функции, ибо охраняет самостоятельность автора и обозначает его воздержание от других видов государственной деятельности, то есть переводит всю общественную жизнь в режим флешмоба). Девушка подробно изложила способы взаимодействия между народом и государством: обман, натравливание более крупных чиновников на мелких, коллективные письма, манипулирование посредниками, формы бойкота государственных мероприятий и т. д. Некоторые возразили, говоря, что это неэффективно, но другие привели убедительнейшие примеры успешной борьбы с государством в последние годы. Так, у государства удалось отбить нескольких неправедно осужденных, а также одно кардиологическое отделение, созданное на спонсорские деньги. Я не говорю уже о том, что спасение больных детей давно осуществляется здесь «всем миром» (у чего есть несомненные минусы, но и столь же несомненные плюсы: попытки заставить государство заниматься больными детьми до сих пор не увенчались успехом, несмотря на процветание вследствие распродажи недр). Эти обсуждения доказывают, сколь далеко на самом деле зашла эмансипация народа от власти и сколь иллюзорно их сосуществование под одной оболочкой. При этом свергать государство никто не намерен, ибо тогда перерождаться придется всем, кто сегодня тихо делает свое дело, защищая бренд страны как интеллектуального центра и артистической Мекки.
…Еще одно свидетельство их полного расхождения – неизменность народной веры при более чем сомнительной популярности официальной церкви. Здешняя вера – по преимуществу сектантская, и недавний массовый уход пейзан в пещеру подтвердил бессмертие именно этого религиозного типа. Народные учителя веры возникали всегда и привлекали под свои знамена десятки тысяч истовых поклонников. В этом существенный минус местной демократии, поскольку в отсутствие официальных институтов почти любое местное сообщество – вплоть до сообществ, помогающих больным детям, – очень быстро структурируется как секта и распадается по тем же хорошо известным причинам. Однако в последнее время, с развитием горизонтальных связей и прежде всего открытых интернет-сообществ, сектантской зашоренности все меньше, а свободного взаимодействия все больше; нет сомнений, что появление умного и сильного православного священства на местах способно будет возродить и православие, если только у этого местного священства хватит мудрости благословлять «родную» власть и откреститься от чуждой.
Я мог бы развить эту мысль, но боюсь спугнуть ростки церковного вольномыслия, уже и так вызывающие нападки той части гетто, которая ведает верой и милосердием – ведает, разумеется, все в том же людоедском духе, ибо не призывает ни к чему, кроме лобзания и облизывания государственных идолов.
– Но позвольте, друг мой, – спросил я его с растущим уважением к столь хитрому государственному устройству, которое, глядишь, могло бы спасти и сегодняшнюю Америку. – Ведь прогресс требует как-никак солидарности… Ведь описанный вами способ жизни хорош лишь до поры, а при столкновении с более серьезными вызовами стране потребуются действия, которых без государства никак не предпримешь! Будущее зовет вас, друг мой; прогресс неостановим, а ядерный реактор не построишь без государства!
Он презрительно усмехнулся:
– Все реакторы, построенные тут, собраны не благодаря, а вопреки государству. Нам случается использовать друг друга, но любые попытки государства рулить промышленностью приводили к ее развалу, а что они сделали с сельским хозяйством, вы отлично видите. Мы сами построим все, что нужно, и при этом не уродуя наших городов; мы напишем все, что хотим, и напечатаем без их санкции, ибо такой разветвленной сети самиздата, как у нас, не было нигде в мире. Мы давно уже живем без их участия и отвечаем на вызовы лучше многих: восточные немцы до сих пор не вполне приспособлены к капитализму, а у нас к рынку готов любой младенец, ибо мы выжили в девяностые, да вдобавок и механизмы социальной солидарности работают у нас отлично. Никакой рынок не заставит нас топить друг друга – в нашем социуме никому не дают пропасть, сколько бы власть ни насаждала миф о его жестокости. Этот миф нужен ей, чтобы пугать интеллигенцию и заставлять ее благословлять штыки, но интеллигенция тоже не дура и отлично понимает, кого ей надо бояться. Народ представляет для нее куда меньшую угрозу, чем эти самые штыки. Вот почему для идеологического обслуживания власти интеллигенция выделяет своих худших представителей – гетто так гетто.
Он откинулся на спинку стула и закурил, хотя это было запрещено.
– А насчет прогресса, – добавил он и посмотрел на меня с тем прелестным местным лукавством, которое я часто замечал в лучших представителях коренного населения, – знаете ли вы, что такое ваш прогресс? Может быть, это и есть самый прямой и краткий путь в ад, и вы с вашей моделью демократии промаршируете туда на наших глазах, а мы неуязвимо продолжим движение по той таинственной кривой, которую вряд ли поймет рациональный ум чужеземца.
…В последнее время, глядя вокруг, я все чаще задумываюсь о его правоте и подумываю о переезде в какую-нибудь из бесчисленных складок этой страны, напоминающей огромную и теплую медвежью шкуру. Думаю, мне найдется место в какой-нибудь из ее щелей, а задабривать людей с большой дороги я уже научился.
«Что-то весьма неприличное»
Один из самых мрачных юбилеев этого года – пятидесятилетие знаменитого постановления ЦК КПК от 16 мая 1966 года, которым официально давался старт китайской культурной революции.
О, незабываемый стиль этой революции, ее мгновенно узнаваемый воляпюк – сочетание китайской мифологии, отборных ругательств и маоистских штампов! «Вверх в горы, вниз в долины», «окружить города деревней», «омерзительнейший извратитель величайших образцов» – эти величайшие образцы несложно генерировать самому: «правота партийных медведей против коварства ревизионистских лис», не угодно ли! Вчуже трудно вообразить что-нибудь смешнее, нагляднее и абсурднее идей и лозунгов этого шестилетия (по другим классификациям, десятилетия), – но как-то все перестает быть веселым, как вспомнишь, что идея председателя Мао открыть «огонь по штабам» и разобраться с пережитками феодализма стоила Китаю порядка миллиона жизней – ненамного меньше, чем восьмилетняя и беспрецедентно жестокая Японо-китайская война. От репрессий же, высылок в отдаленные села и от уличных побоищ пострадало порядка ста миллионов человек. Мы представляем себе культурную революцию как массовые ссылки интеллигенции на строительство свинарников, как разрушение нескольких участков Великой китайской стены, как уничтожение национального кинематографа и радикальное переустройство театра, нам несложно себе представить издевательства молодых недоучек над профессурой, которую ставят на колени и прилюдно оплевывают, – но, право, это самое невинное из того, что делалось в Китае с 1966 по 1969 год, во время первого и самого кровавого этапа великого культурного рывка. В песне Высоцкого «Возле города Пекина» – тоже довольно веселой – все хронологически точно: сначала «Не ходите, дети, в школу, // Выходите бить крамолу», занятия во всех школах и университетах были прекращены на полгода, – потом «старинные картины // Ищут-рыщут хунвейбины», – но дальше все пошло куда брутальнее. Штука в том, что хунвейбины не ограничились борьбой с феодализмом и, как это всегда бывает в массовых движениях невежественных и агрессивных людей, принялись истреблять друг друга: так, в Кантоне отряды «Красное знамя» и «Ветер коммунизма» устроили между собой впечатляющую резню, дети интеллигенции (коих в числе хунвейбинов было до половины) возненавидели детей крестьянства, а поскольку почти никаких книг, кроме цитатников Мао, в стране в эти годы не печатали – они стали спорить о том, кто правильнее понимает цитаты Мао. Если в 1966 году хунвейбины яро истребляли интеллигенцию, стригли волосы тем, у кого они были «неприлично длинны», и разували тех, чьи туфли казались слишком буржуазными, то в 1967-м они уже вовсю мочили друг друга, и против них приходилось применять армию. Срок любой опричнины недолог, в каком бы веке и регионе ни начинали делить граждан на своих и чужих: Иван Грозный поделил страну на опричнину и земщину в 1565 году, а в 1572-м об этой идее уже слышать не мог и репрессировал былых любимцев через одного. В Китае все произошло ровно четыреста лет спустя, но Мао испугался раньше: история все-таки ускоряется. Уже в 1969-м он заговорил о «незрелости» хунвейбинов и «перегибах» у цзаофаней (молодых пролетариев). А после смерти Председателя все перегибы революции списали на деятельность «банды четырех» во главе с его последней женой Цзян Цин.
Часто приходится слышать, как современные публицисты называют хунвейбинами «Наших», «Молодую гвардию Единой России» или, чем черт не шутит, «Ночных волков»; все это, конечно, преувеличение, и не только в смысле масштаба (в Китае вообще не привыкли экономить на людских ресурсах), но и в смысле доминирующей эмоции. Хотелось бы как-то, что ли, защитить молодых волков путинизма, рыцарей сетевых разборок, исполнителей невинных заказов вроде массового полива оппозиции зеленкой. Ничего хоть отдаленно сравнимого с культурной революцией в России XXI века не было и не будет – потому что, во-первых, масштаб несравненно меньше, а во-вторых, генеральная эмоция несравненно гаже. Хунвейбины были зомбированы, искренне верили в Великого Кормчего и в то, что будущее принадлежит им; они не выслуживались, не делали карьеру, а в самом деле полагали, что в Китае победила новая культура, что хозяевами страны стали молодые, что у революции открылось второе дыхание… Их не избавляли от химеры совести, потому что совести у них не было; они не испытывали гаденькой радости от любования собственной мерзостью; наконец, они не были карьеристами и даже готовы были отдать свои молодые жизни за торжество маоистских принципов. Напротив, главная эмоция российской молодежи, нападающей на старых правозащитников или их молодых учеников, – желание выслужиться, поучаствовать хоть в такой вертикальной мобильности, когда в социальный лифт надо вползать на четвереньках; они все понимают, они наслаждаются всеми благами западной цивилизации, они между собой от души хихикают над собственными лозунгами, и процент одураченных среди них – ну пять, ну в худшем случае десять самых наивных, а остальные испытывают демонический восторг от сознательного переступания отлично известных им нравственных законов. Вот это и называется фашизмом – когда все понимаешь, а делаешь. С фанатиков тоже спросится – и на том, и на этом свете; но у них есть шанс прозреть – а эти-то и так все видят.
Так что никакие они не хунвейбины. Они, как пел тот же Высоцкий, – «что-то весьма неприличное», но совсем другое. И если у Китая после культурной революции был шанс воскреснуть и превратиться в сверх державу, то у нынешней России такого шанса нет. Кто-то скажет: и отлично. Может быть, искренний злодей в самом деле опаснее продажного. Но у искреннего злодея есть шанс, как у тонущего в море есть надежда оттолкнуться от дна. В болоте, где все гниет и никто ни во что не верит, такого шанса нет.
Мечта России о китайском пути стара и бессмысленна: мы можем любоваться Китаем и даже завидовать ему, но свою идентичность не променяем ни на что. Мы мечтали построить социализм дэнсяопиновского образца с сохранением руководящей роли партии, но, конечно, никогда бы этого не сделали. Отдельные горячие головы и посейчас мечтают расстреливать за взятки и вообще за коррупцию, как делает восточный сосед, но совершенно очевидно, что в нашем случае это привело бы не к победе над коррупцией, а лишь к растрате населения, которого у нас и так не ахти много. Китай всегда с легкостью расходовал людские ресурсы, для нас с нашей плотностью расселения это сегодня непозволительная роскошь.
Главное же, почему у нас не стоит расстреливать взяточников, – расстрелы будут, а взяточников не убудет. У нас важна не цель, а эмоции; точнее, эмоции и есть истинная цель. Нам важен не прагматический эффект от государственной политики, а чувства, которые мы испытываем при ее осуществлении; важна не победа над взяточничеством, а сам процесс расстрела. Иногда он доставляет россиянам удовольствие, иногда нет; сегодня эмоциональный фон таков, что даже на ночной страх и тайную радость, что пришли не за тобой, не хватает сил.
Все российские философские системы верны только применительно к России. Скажем, догадка Толстого о ничтожной роли личности в истории верна только здесь, потому что у нас личность действительно никакой роли не играет и будет все по заведенному порядку. Точно так же и теория Михаила Веллера о том, что целью человека является не добро или зло, а максимальный эмоциональный диапазон (т. н. энергоэволюционизм), оценена во всем мире и отмечена медалью Аристотеля, но верна прежде всего в России, потому что нам действительно не важно чего-либо достичь, а важно как можно больше при этом испытать.
Расстреливать за коррупцию у нас нельзя именно потому, что расстрельщики немедленно войдут во вкус и расстреляют всех, в том числе тех, кто сроду не получил ни одной взятки, а просто попался под кампанию. Русская политика – каша из топора, причем сам топор, то есть рациональная цель, выбрасывается и вообще роли в супе не играет. Эта сказка, пожалуй, самая откровенная во всем нашем фольклоре. Именно поэтому бо́льшая часть российских реалий – константы, неизменные декорации: коррупция, воровство и питие были всегда, а расстрелы и реабилитации возникают спорадически. При строительстве дороги или завода важен не завод и не его производительность, а бешеный азарт и последующее охлаждение, которые на этом строительстве возникают; это как в сексе – он, понятное дело, служит для деторождения, но заниматься им исключительно в этих целях способны разве что религиозные фанатики. Для остальных это способ получения большого удовольствия, эмоциональная разрядка или предлог для сочинения любовной лирики: кому что ближе, в зависимости от темперамента.
В Китае, конечно, тоже любят помучить, а пыточная традиция доведена там до такой изощренности, что Иван Грозный наверняка с любопытством изучил бы опыт династии Цинь. Но Китай, не отказывая себе в попутных удовольствиях вроде массовых репрессий времен культурной революции, все-таки намечал некоторые государственные цели, которых и добивался, пусть с избыточными жертвами. Российская традиция в этом смысле печальнее: Китай сегодня не узнать, а Россия узнаваема в малейшем своем проявлении, стоит чуть отъехать от Москвы. Китай заинтересован в развитии и более всего хочет меняться; Россия, напротив, тратит максимум усилий на сохранение статуса кво, который у нее называется суверенитетом. Когда здесь опять случится вспышка пассионарности – будьте благонадежны, она найдет, за что расстрелять миллион-другой. А случится это под предлогом борьбы с коррупцией, опровержения генетики или упразднения круглых шляп – вопрос настолько второстепенный, что задаваться им давно уже неприлично.
Любопытно, кстати, что никто из россиян – по крайней мере, публичных, громкоговорящих, вслух-завидующих – не жаждет перенимать строительные, производственные или хотя бы идеологические практики Китая. Мы редко встречаем тексты, где рассказано, сколько там строят или производят (в самом деле, чего огорчаться?). Зато мы отлично знаем, что там контролируют Интернет, расстреливают за взятки и жестко (любимое русское слово) цензурируют прессу.
«Сделать, как в Китае» по-русски означает именно расстреливать, как в Китае, но работать при этом, как в Москве. Вероятно, поэтому и братковские войны девяностых привели не к строительству капитализма, а к появлению нескольких тысяч очень красивых и забавных черно-мраморных памятников.
Нельзя по улице пройти
С Гарри Каспаровым случилось то, что описывается классической частушкой – правда, последняя строка нуждается в небольшой корректировке: «Как-то шел я по Тверской – офигачили доской. Ох ты, мать твою ети, нельзя в политику пойти!»
И верно – нельзя. Трагикомический этот эпизод, который может получить совсем не комическое продолжение (Гарри Кимович намерен серьезно наказать мерзавца), имеет на самом деле глубокий социальный смысл. Просто у нас время поверхностное, никто ни над чем не задумывается. На самом деле всем профессионалам, которые намерены сменить обычную сферу своих занятий на политику, сделано недвусмысленное предупреждение: кто с чем придет, тот от того и падет.
Шахматиста ударили шахматной доской за то, что он бросил шахматы. Врача могут отхлестать стетоскопом (уколоть шприцом) за то, что критикует реформы, вместо того чтобы тихо обслуживать больных на своем участке. Да же дворника, если он вздумает предать свое основное занятие, могут оглоушить скребком, – а ведь дворники у нас очень скоро пойдут в политику, если не рассосется революционная ситуация.
Проблема вот в чем: в последнее время (а почему, кстати, в последнее?) российская политика упорно выталкивает профессионалов. То есть любых людей, которые в чем-то состоялись и вот решили порулить процессом. Скажем, в Штатах политики – сплошь и рядом люди, умеющие что-то еще. Клинтон был вполне себе преуспевающим юристом, а Буш-младший – удачливым дельцом, и папа его был неплохим контрразведчиком, и большинство сенаторов способны предъявить кое-какие профессиональные достижения… У нас же все партийные, а после и беспартийные вожди – какой-то потрясающий парад людей, не умеющих ничего, кроме как руководить! Мне смешны байки о среднем классе, состоящем из людей, которым все равно, чем рулить: сегодня – нефтянкой, завтра – мобильной связью… Они – менеджеры, их профессия – управлять! Проходили мы это, были у нас профессиональные управленцы, которые сегодня могли возглавлять колхоз, завтра – автокомбинат, послезавтра – газету, а на пенсии наводить ужас на жильцов в должности вахтера. Вся практика доказывает, что руководить процессом способен только тот, кто его понимает. Но все отечественные руководители были практически никакими профессионалами. Они ничего не умели делать. Одно время в народные депутаты попала блестящая когорта писателей, мыслителей и журналистов, но очень скоро именно эти люди были вышвырнуты из политики вон, а место их заняли все те же управленцы. Вспомните – кто из брежневского Политбюро хоть что-нибудь умел? А в чем был профессионален Сталин – недоучившийся семинарист, недели не проработавший на созидательной работе, а потому и не умевший ценить ни пролетарского, ни крестьянского труда? Про всех наших руководителей можно сказать «плешивый щеголь, враг труда», потому что никто из них не умел карандаша заточить, набойку подбить! Ленин был практически никаким юристом (и чрезвычайно слабым, однообразным, плоским публицистом). Хрущев – типичным управленцем, забывшим про свое шахтерское прошлое, если оно и было. Брежнев ничего толком не умел. Горбачев когда-то, говорят, хорошо водил комбайн. Ельцин – единственное исключение, он хоть прорабом поработал, но это ведь тоже руководящий пост, вот он и действовал, как прораб… Такой стиль руководства уместен на прорывном участке, где все пьют и матерятся, – а у страны все-таки нервы потоньше!
Вот представьте себе, что кто-то вознамерился бы упрекнуть Владимира Путина за у ход в политику. Чем такой террорист (не дай бог, конечно!) мог бы в него метнуть? Президент наш был, судя по его трудовой биографии, довольно посредственным профессионалом. Не то бы умел поизобретательнее вербовать сторонников, да и интеллигенции более грамотно внушал бы любовь. А Сергей Иванов, министр обороны, – в какой области профессионал, кроме языков? Что можно было бы метнуть в Михаила Фрадкова? В Германа Грефа? В Бориса Грызлова? Кто из них состоялся в прежней, доправительственной, допарламентской своей жизни? Может, сын юриста Жириновский или актриса-коммунистка Драпеко, прилично сыгравшая единственную роль в фильме «А зори здесь тихие»? У нас правительство непрофессионалов и неумех: если бы кто-то вздумал ударить этих людей преданными ими орудиями производства – в лучшем случае кольнул бы авторучкой. С нею-то все отечественные бюрократы имели дело.
Почему состоявшиеся люди не хотят идти руководить? Ответ прост: талантливому человеку, чтобы реализоваться, нужны особые человеческие качества. Упорство, уважение к коллегам и потребителям, интеллект, наконец. Получается так, что вся наша политическая жизнь как раз исключает эти прекрасные качества. Потому что от нашего управленца (или менеджера, если вам так больше нравится) требуется только тупость, исполнительность, готовность предать всех и вся, полное безразличие к народным нуждам и умение пренебрегать ими по первому требованию. С таким набором не сделаешь карьеры ни в одной области, включая шахматы. Только в политике.
Думаю, профессионалы воспримут месседж таинственного Бурмистрова, нанесшего Каспарову удар по голове. И воздержатся от хождения в политику. И все останется в неприкосновенности: талантливый народ, блистательная научно-художественная элита и ни на что не способная власть, никогда ни в чем не виноватая, но приписывающая себе все наши скромные заслуги.
От делать нечего читать
Россия переживает книжный бум. Точно так же в последнее время она переживала бум ресторанный: по всей России, сколько могу судить по частым командировкам, стали открываться не слишком дорогие и вполне приличные заведения, вон и нашу Мосфильмовскую за последние два года обстроили кафешками, трактирами и забегаловками. Приближаемся к мировым столицам, где что ни дом, то кафе. Спрашиваю однажды приятеля, попивая чай с донником в любимом заведении, которое во избежание упреков в скрытой рекламе условно назову «Кыш-пыш»: вот говорят, что в России жить плохо, а ты посмотри, сколько народу вокруг уплетает шашлык и прекрасно себя чувствует! То-то и оно, говорит мне умный друг: деньги вложить не во что, применения им нет, гарантий никаких, вертикальной мобильности ноль; вот люди и прожигают, проедают, пропивают… Так что радоваться нечему.
Насчет книг тоже вроде бы радоваться нечему – с той только поправкой, что потреблять литературу (и даже сочинять ее) в любом случае душеполезнее, чем шашлык. Замечательный филолог Александр Жолковский недавно признался мне в недоумении: кого в Москве ни встретишь – все что-то пишут. И добро бы филологи, которым и бог велел, – нет: сел недавно в такси, так и таксист признался, что пишет роман! А сегодня «Эхо Москвы» сообщило, что работу над книгой заканчивает Ксения Собчак. Куда Соловьев с копытом, туда и Собчак с клешней.
Книгу сделали из чудовищно бездарной программы «Звездная семейка», где куклы Пугачевой и Киркорова пытаются выглядеть глупее оригиналов. Автобиографию пишет каждое публичное (или, по-научному говоря, медийное) лицо, в диапазоне от бывшего депутата Госдумы до нынешнего ведущего ток-шоу на развлекательном канале (кстати, почти убежден, что очень многие мои читатели лучше знают меня по «Времечку» – и книги покупают поэтому же). Книгами выходят публицистические статьи и интернетные хохмы. Все, что раньше выплескивалось в телеэфир и на газетные страницы, идет теперь по двум каналам: либо перемещается в Сеть, где цензура пока отсутствует, либо отливается сразу в книгу, до которой у цензуры тоже пока не дошли руки. Считается, что тираж в пять, двадцать и даже пятьдесят тысяч не таков, чтобы с ним бороться и приватизировать книжный рынок; в книгах сегодня можно многое – и эротику (с которой Госдума так яростно борется на телевидении), и политику. Вот откуда социальное наполнение нынешней литературы, возвращение старого доброго социального реализма: даже в откровенно трэшевой халтуре появляются протестные мотивы, политические намеки и невинная фронда. Кстати, русская литература потому ведь и стала великой, что была единственной отдушиной мыслящих людей: все остальное в российской империи было нельзя. Деловая активность? – но она в наших условиях всегда была уделом специфических людей, сколько бы ни говорили сегодня о благонравии и благолепии купечества; государственная активность? – но она требовала еще более специальных душевных качеств; публицистика? – но газетная цензура свирепствовала! А вот «Что делать?» в журнале кое-как проскакивало, хоть задним числом церберы и спохватывались; литературе дозволялось многое – все-таки вымысел, да и кто ее прочтет… Образованного класса-то у нас – раз и обчелся, три процента от населения едва набежит…
Люди сегодня пишут книги, потому что им некуда больше писать; пишут, потому что устали терпеть; читают, потому что им нечего больше делать. Справедливо, оказывается, было замечание кого-то из рыночных идеологов, чуть ли не самого Чубайса, что Россия была самой читающей страной единственно по причине своей безнадежной отсталости во всем остальном: людям деться было некуда, вот они и читали. Потом открылся простор для всякой – прежде всего противозаконной – деятельности, все быстренько сколотили состояния и читать временно перестали. А теперь – опять. Деловая активность не то чтобы запрещена, ее и не будут запрещать, уверен, – она просто бессмысленна. Потому что придут и все отнимут, а закону придадут обратную силу. И вертикальная мобильность бессмысленна – потому что каждый лифт ездит как вверх, так и вниз, и съедешь ты на позиции ниже прежних, потратив лучшие годы на бездарные пресмыкательства под кремлевскими коврами. Любая деятельность, кроме литературы, в России бесперспективна и бессмысленна. А потому предстоящая сентябрьская книжная ярмарка обещает быть беспрецедентно интересной и богатой.
Хорошо это или плохо? Наверное, хорошо. Как говорил Шостакович музыкальному графоману: «Гораздо лучше, чем водку пить».
Не с нашим счастьем
Открытие магазина (точнее, пока этажа) русской книги в Waterstones на Пикадилли дало новый толчок разговорам о том, как надо писать и продвигать русские книги, чтобы они продавались за рубежом.
Все эти разговоры бессмысленны, поскольку существуют ровно два способа продвинуть за рубежом хорошую русскую книгу, и оба хорошо известны. Первый – выдвинуть свою страну в центр международного внимания. Сделать это не так сложно, как кажется. Если у вас не происходит никакой Фукусимы или иного стихийно-техногенного бедствия, достаточно активизировать политическую жизнь, сменить несменяемую власть, создать и зарегистрировать эффективную партию или, на худой конец, доказать гипотезу Пуанкаре. Книга Маши Гессен «Совершенная строгость» – про Григория Перельмана – отлично продалась и здесь и там, даром что никаких сенсаций не содержит; российским журналистам в отличие от Маши Гессен недавно при содействии петербургской еврейской общины удалось взять у Перельмана куда более интересное и подробное интервью, аутентичность которого, впрочем, остается под вопросом. Факт тот, что книга о Перельмане, даже не освященная его авторизацией, будет читаться по обе стороны океана. Книга о Путине – тоже, хотя тут требования не в пример выше: нужен эксклюзив. Путин никакой гипотезы не доказал и в отличие от Перельмана с журналистами общается, хотя иной читатель посетует, что лучше было бы наоборот.
Последний всплеск ажиотажного спроса на советскую и постсоветскую литературу мы переживали во времена перестройки и гласности: тогда Запад перевел, пригласил в гости и обеспечил лекционными приработками бо́льшую часть так называемых нонконформистов, в каковой раздел попали и классики и бездари. Некоторых из них зафриковатость поведения еще помнят на Западе, но прочно забыли в самой России. Спасибо и на том, что Фазиль Искандер, Людмила Петрушевская, чуть позже Виктор Пелевин были переведены достаточно полно, по Андрею Битову пишут горы диссертаций, а круг Иосифа Бродского благодаря его дружеским и трогательным усилиям затмил всю прочую поэзию семидесятых – восьмидесятых. Некоторый интерес вызвали на Западе повести о чеченской войне, но, во-первых, их было мало, во-вторых, это были не шедевры; а главное – написаны они были с не совсем, как бы сказать, подходящих для Запада позиций. То есть чеченцы в них не всегда были хорошими, а это оказалось невыносимо эстетически и неправильно идеологически.
В смысле политическом у нас неплохие шансы в обозримом будущем – «надеюсь дождаться этого довольно скоро», как заканчивал Николай Чернышевский свою заветную книгу; тогда у России явно появится и своя когорта передовых переводимых авторов, и, возможно, свой нобелиат (может быть, из числа давно уехавших, как Бродский). Впрочем, и сегодня можно бы хорошо прогреметь на Западе романом из жизни российского правозащитника, борющегося с коррупцией, ходящего на митинги, арестовываемого там, скрывающегося, бегающего от преследования. Но вот беда – написать этот роман некому или почти некому, и тут мы выходим на второй и главный способ стать всемирно знаменитым писателем. Способ этот сводится к тому, чтобы хорошо писать, то есть в достаточной степени владеть современной литературной техникой. И если кому-то представляются проблематичными политические перемены, то скажу со всей откровенностью: шансы на эстетический прорыв гораздо ниже. Книжку писать – это тебе не лодку раскачивать.
Материала, на котором можно написать действительно крепкий международный бестселлер, в России сегодня завались. Тут вам и протестная активность, и ментовский беспредел, и коррупция, о которой так увлекательно пишут американцы вроде Джона Гришэма, и квартирный вопрос, столь тесно увязанный с сексом, и жизнь стремительно деградирующей армии. Есть материал для бытового, производственного, эротического, метафизического и просто семейного романа, но этот роман, слушайте, надо уметь написать. Я даже полагаю, что у нас есть определенные подвижки на этом славном пути – например, производственные романы Юлии Латыниной, в особенности ахтарский цикл. Они остроумны, точны, написаны на досконально изученном и богатом фактическом материале. Но Запад не готов воспринимать такую прозу, в чем, возможно, сам виноват. Там сейчас носят другое, иначе скроенное. Я как раз не разделяю общей и довольно поверхностной претензии к творчеству Латыниной: она, мол, пишет по-журналистски. Говорят так в основном те, кто и по-журналистски не умеет, то есть лишен навыка собирать и сопоставлять факты. Иное дело, что романы Латыниной, во-первых, слишком привязаны к русскому контексту и требуют его знания (в противном случае их начинаешь воспринимать как черную фантасмагорию), а во-вторых, сделаны традиционным русским способом. Это монтаж эпизодов, многожильный провод из пяти-шести основных линий. Не хочу сказать, что мне это не нравится, сам иногда так пишу, но это, что ли, устарело. Мировая проза давно получила модернистскую прививку, а у нас с этим проблемы.
Массовая культура живет и развивается за счет того, что осваивает открытое культурой высокой, элитарной и в силу этого трудной для восприятия. «Титаник» Джеймса Кэмерона – эталонное массовое кино, собравшее в прокате около двух миллиардов долларов (кажется, рекорд держался доброе десятилетие). Сделан фильм, безусловно, с учетом опыта совсем не кассового «И корабль плывет» Федерико Феллини, относительно которого даже поклонники Феллини не пришли к консенсусу, он поныне считается неровным, но вот поди ж ты. Еще Всеволод Вишневский доказывал, что писать надо с учетом опыта Джойса, за что его, кондового сталиниста, изящно высмеивал пародист Александр Архангельский («Искатели Джемчуга Джойса»); однако советская литература не вняла, и опыт Джойса в результате переняли другие масскультовые беллетристы – скажем, Стивен Кинг, у которого джойсовский поток сознания используется регулярно.
Освоение серьезной классики шло у нас поверхностно, на уровне копирования наиболее очевидных вещей; но сложность «Улисса» или «Шума и ярости» есть прежде всего сложность содержания, а не формы. Классики нет без концепции человека, а советский котельный авангард использовал джойсовские, фолкнеровские или селиновские приемы для описания советского быта, забавного, иногда трагического, но никогда не сложного. Исключение составлял Андрей Синявский, у которого и приемы были, впрочем, незаемные, но кто у нас толком читал раннего Синявского, лучших, терцевских времен? У нас и «Кошкин дом», последний и самый совершенный его роман, толком не прочитан.
Без новой, сложной, глубоко личной концепции человека большой роман не пишется, социальное должно быть поддержано философским, и каждый сколько-нибудь популярный Большой Западный Роман такой концепцией обладает. Последний пример действительно успешной серьезной книги – «Свобода» Джонатана Франзена (чьи «Поправки», роман в отличие от «Свободы» действительно близкий к гениальности, я купил на улице в киоске уцененной литературы, кажется, за пятьдесят рублей). Русская реальность ничуть не беднее американской, да вот беда, инструментарий для ее освоения у нас поныне чрезвычайно бедный, горьковский, в лучшем случае шестидесятнический. Нет слов, есть и в России попытки освоить авангард, скажем, Сергей Самсонов последних два романа написал ритмической прозой с явной оглядкой на Андрея Белого. Но вот в чем проблема: Белый ведь замечателен не только и не столько ритмизацией, сколько зоркостью, избыточностью деталей, мощной звукописью, а главное – обилием и оригинальностью мыслей. Чтобы написать «Петербург», мало изобрести «капустный гекзаметр», как называл Владимир Набоков бугаевские трехстопники; надо много думать о Востоке и Западе, читать греков и немцев, обладать нешуточной изобразительной силой – всего этого у Самсонова нет совершенно.