Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Семейство Таннер - Роберт Отто Вальзер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пока Клара писала это письмо, Симон и Каспар сидели при зажженной лампе. Им еще не хотелось ложиться в постель, и они разговаривали друг с другом.

— В последние дни, — сказал Каспар, — я вообще не пишу, а коли так пойдет дальше, брошу искусство и заделаюсь крестьянином. Почему бы нет? Разве обязательно заниматься искусством? Разве нельзя жить иначе? Может, я просто по привычке воображаю, будто всенепременно должен заниматься искусством. Может, вернуться к нему через десяток лет? Тогда будешь на все смотреть по-другому, намного проще, намного менее фантастично, а это отнюдь не повредит. Надобно иметь мужество и доверие. Жизнь коротка, если не доверяешь, но длинна, если доверяешь. Что можно упустить? Я вот чувствую, что становлюсь день ото дня инертнее. Надо ли мне собраться с силами и, подобно школяру, заставить себя выполнять обязанности? А есть ли у меня обязанности перед искусством? Можно ведь повернуть все и так, и этак, смотря как заблагорассудится. Писать картины! Сейчас это представляется мне ужасной глупостью и совершенно безразлично. Надобно дать себе волю. Не все ли равно, сколько пейзажей я напишу — сотню или два? Можно писать не переставая и остаться дилетантом, которому в голову не приходит вложить в свои картины хоть чуточку собственного опыта, ибо он за всю жизнь опыта не накопил. Когда наберусь опыта, я и кистью стану водить разумнее и осмысленнее, и вот это для меня небезразлично. Дело-то не в количестве. И все же: некое чувство подсказывает мне, что нехорошо хотя бы и на один день забросить упражнение. Это леность, треклятая леность!..

Продолжать он не стал, потому что в этот миг они услыхали долгий страшный крик. Симон схватил лампу, и оба ринулись вниз по лестнице, в комнату, где, как они знали, спала она. Кричала Клара. Прибежал и Агаппея. Женщину они нашли распростертой на полу. Казалось, она собиралась раздеться и лечь в постель, но упала, внезапно сраженная припадком. Волосы распустились, прекрасные руки судорожно дергались на полу. Грудь бурно вздымалась и опускалась, на открытых губах металась неясная усмешка. Все трое мужчин, склонясь над нею, крепко держали ее за руки, пока судороги мало-помалу не прекратились. При падении она не поранилась, хотя легко могла бы. Потом они подняли бесчувственную Клару и полуодетую уложили на аккуратно приготовленную постель. Когда расшнуровали корсет, она стала спокойнее. Облегченно вздохнула и как будто бы уснула. Улыбка становилась все прекраснее, ей снился сон, она тихонько что-то лепетала, словно издалека долетал звон колокольчиков, чистый, но едва внятный. Они напряженно прислушивались, обсуждая, стоит ли призвать из города врача.

— Останьтесь, — спокойно сказал Агаппея Симону, который хотел было сей же час отправиться в дорогу, — все пройдет. Это не впервые.

Они сидели, по-прежнему прислушиваясь, многозначительно глядя друг на друга. С уст Клары слетали невразумительные, короткие, отрывочные, полупропетые-полупроизнесенные фразы:

— В воде, нет, смотри же, глубоко-глубоко. Потребовалось очень много времени, очень-очень много. А ты не плачешь. Если б ты знал. Вокруг меня все так черно, так мутно. Но смотри же. У меня изо рта растет фиалка. Она поет. Слышишь? Слышишь? Наверно, все думают, я утонула. Как хорошо, как хорошо. Нет ли подходящей песенки? Клара! Где она? Ищи ее, ищи же. Но тебе придется зайти в воду. Ух, тебе страшно, да? А мне уже вовсе не страшно. Фиалка. Я вижу, как плавают рыбки. Я совершенно спокойна, я ничего больше не делаю. Будь милым и добрым. Ты смотришь так сердито. Клара лежит вон там, вон там. Видишь, видишь? Я хотела сказать тебе кое-что еще, но я рада. Что я хотела тебе сказать? Не помню. Слышишь, как я звеню? Это звенит моя фиалка. Колокольчик. Я всегда это знала. Только не говори. Я ведь уже не слышу. Пожалуйста, пожалуйста…

— Идите-ка спать. Если станет хуже, я вас разбужу, — сказал Агаппея.

Хуже не стало. Наутро Клара снова была бодра и совершенно не помнила, что с нею случилось. У нее немножко побаливала голова, вот и все.

Клара чувствовала себя восхитительно. В темно-синем пеньюаре, который благородными складками облекал ее тело, она сидела на балконе, откуда открывался вид на ели, что нынче утром слегка покачивали верхушками от легкого ветерка. «Все ж таки лес прекрасен, — подумала она, перегнувшись через изящные резные перила, чтобы приблизиться к благоуханию хвои. — Как привольно раскинулся лес, будто уже сейчас дремлет в ожидании ночи. Днем, при ярком солнце, входишь в лес словно в вечерний сумрак, где шорохи отчетливее и тише, а запахи влажнее и ощутимее, где можно отдыхать и молиться. В лесу молишься непроизвольно, и это единственное место на свете, где Бог совсем близко; Бог словно бы создал леса, чтобы там молились как в священных храмах; один молится так, другой этак, но молятся все. Коли, лежа под елью, читаешь книгу, то молишься, ежели молитва то же самое, что глубокая задумчивость. Где бы ни был Бог, в лесу чутьем угадываешь Его и с тихим восторгом немножко в Него веришь. Бог не хочет, чтобы в Него слишком уж верили, Он хочет, чтобы Его забыли, и даже рад, когда Им пренебрегают, ведь Он несказанно благ и велик; Бог — самое уступчивое, что только есть в мировом пространстве. Он ни на чем не настаивает, ничего не хочет, ни в чем не нуждается. Хотеть чего-то предоставлено нам, людям, для Него это не значит ничего. Для Него вообще ничто не имеет значения. Он рад, когда Ему поклоняются. О, этот Бог придет в восхищение и от блаженства не сумеет собраться с мыслями, коли я сейчас пойду в лес и поблагодарю Его, чуть-чуть, совершенно беспечно поблагодарю. Бог так благодарен. Хотела бы я знать, кто благодарнее Его. Он дал нам все, неосторожный, добрый, и теперь поневоле рад, когда Его создания чуточку о Нем вспоминают. Уникально в нашем Боге то, что Он хочет быть Богом, только если мы соблаговолим возвысить Его до нашего Бога. Кто больше учит скромности, чем Он? Кто более прозорлив и более кроток? Быть может, Бог тоже лишь строит о нас догадки, как и мы о Нем, и, например, я сейчас высказываю всего лишь мои догадки о Нем. Догадывается ли Он, что я сижу сейчас здесь, на балконе, и нахожу Его лес чудесным? Ах, знал бы Он, как прекрасен Его лес. Но по-моему, Бог забыл Свое творение, не от скорби, ведь разве Он способен скорбеть, нет, Он просто забыл или, по крайней мере, кажется, что забыл нас. Отношение к Богу может быть каким угодно, ведь Он допускает любые мысли. Но Его легко потерять, размышляя о Нем, потому-то к Нему и возносят молитвы. Боже милостивый, не введи нас во искушение. Так я молилась ребенком, лежа в постельке, и, помолившись, всегда была собою довольна. Как же я нынче счастлива и радостна; все во мне улыбка, блаженная улыбка. Все мое сердце улыбается, воздух так свеж, по-моему, нынче воскресенье, приедут люди из города, станут гулять по лесу, а я выберу себе какого-нибудь ребенка, спрошу позволения у его родителей и немного с ним поиграю. Надо же, я могу просто сидеть здесь и радоваться, что существую, сижу здесь, перегибаюсь через перила! И при этом кажусь себе красивой. Впору забыть Каспара, забыть все. Теперь я не понимаю, как вообще могла о чем-то плакать, испытывать потрясения. Лес такой неколебимый и все же такой гибкий, теплый, живой и прелестный. Как дышат ели, как шумят! Шум деревьев упраздняет любую музыку. Вообще, мне бы хотелось слышать музыку только ночью, но не утром, утро для этого, по-моему, слишком торжественно. Я чувствую себя до странности свежей. Удивительно — лечь спать, нет, сперва устать, потом лечь спать, а потом проснуться и чувствовать себя так, будто заново родился. Каждый день для нас — день рождения. Словно ступаешь в купальню, вот точно так же из покровов ночи ступаешь в волны голубого дня. Скоро настанет полуденный зной, а затем солнце в томлении зайдет. Какое томление, какое чудо с вечера до утра, с полудня до вечера, с ночи до утра. Все показалось бы чудесным, если бы ты чувствовал все, ведь не может одно быть чудесным, а другое нет. По-моему, вчера я была больна, только мне этого не говорят. Как по-прежнему красиво и невинно выглядят мои руки. Будь у них глаза, я бы поднесла к ним зеркало, чтобы они полюбовались своею красой. Счастлив тот, кого я ласкаю моими руками. Что за странные мысли одолевают меня. Приди сейчас Каспар, я бы, наверно, расплакалась, что он видит меня такой. Я ведь не думала о нем, и он бы почувствовал, что я о нем не думала. Как же огорчает меня мысль, что я пренебрегла им. Я что же, его раба? Какое мне дело до него?»

Она заплакала. И тут вошел Каспар.

— Что с тобой, Клара?

— Ничего! Что со мной может случиться? Ты ведь здесь. Мне недоставало тебя. Я счастлива, но терпеть не могу быть счастливой в одиночку, без тебя. Потому и заплакала. Иди же ко мне. — И она крепко прижала его к себе.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Мало-помалу неспешная, ленивая жизнь стала Симону совершенно невыносима. Он чувствовал, что скоро ему вновь придется ежедневно трудиться: «Все-таки жить как большинство совсем неплохо. Безделье и уединение начинают меня раздражать. Еда не доставляет мне удовольствия, прогулки утомляют, да и что уж такого значительного и возвышенного в том, чтобы на знойных сельских дорогах подставлять свою шкуру укусам мух и оводов, ходить по деревням, спрыгивать с обрывов, сидеть на эрратических валунах, подпирать рукой голову, открывать книгу и не иметь возможности дочитать ее до конца, потом купаться в хотя и красивом, но все же отдаленном озере, снова одеваться и отправляться в обратный путь, а потом заставать дома Каспара, который от вялости тоже знать не знает, на какой ноге стоять и каким носом думать или каким пальцем трогать свои носы. При такой жизни легко обзаведешься кучей носов и станешь целый день приставлять десять пальцев к десяти носам и размышлять. А собственные носы только высмеют тебя да еще и нос покажут. Ну-с, и что же такого божественного в том, что видишь, как десяток с лишним носов показывают тебе нос? Вообще-то я лишь иллюстрирую факт, что от этакой праздной жизни глупеешь. Нет, я опять начинаю совестить себя и думать, что продолжаться так не может, надобно что-то предпринять. Ходить по жаре — строго говоря, никакое не дело, не может быть делом, а книги читает только простофиля; ведь одни лишь простофили и бьют баклуши. Трудиться среди людей — вот в конечном счете единственный способ развить свой ум и характер. Что же делать? Может, сочинять стихи? Чтобы сочинять стихи в этакую жару, следовало бы сперва назваться Себастианом, вот тогда, наверно, я бы засел за стихи. Он-то сочиняет, я уверен. Этот человек первым делом идет на прогулку, подробно изучает озера, леса, горы, ручьи, лужи и солнечный свет, может, иной раз кое-что записывает, а воротившись домой, пишет про это статью, и ее потом печатают газеты, которые и суть весь мир. Подойдет ли мне такое занятие? Пожалуй, коли бы я во всем этом разбирался, но ведь не разбираюсь. Так что же, сызнова кропать цифры, подчищать счета да расходовать чернила? Думаю, придется, хотя невелика честь сызнова начинать уже оставленное. Но никуда не денешься. В данном случае думать надобно не о чести, а о необходимом и неизбежном. Мне двадцать лет. Как же я успел достичь этакого возраста? Иной, поди, вконец падет духом, ежели, дожив до двадцати годов, должен опять начинать с того места, где был, когда закончил школу. Ну а я, раз уж другого выхода нет, постараюсь найти в этом как можно больше удовольствия. Я ведь и не стремлюсь в жизни к преуспеянию, просто хочу, чтобы в моей жизни было хоть немного смысла. Вот и все. Собственно говоря, просто хочу дожить до новой зимы, а потом, зимой, когда валит снег, подумаю, как быть дальше, смекну, как жить лучше всего. Очень мне нравится разделять жизнь на маленькие, простые, легкие задачки, над которыми незачем ломать голову, они решаются сами собой. Кстати, зимой я всегда умнее и предприимчивее, чем летом. Этакая жара, цветенье да благоуханье особо к делу не побуждают, а вот холод и мороз уже сами собой подгоняют-пришпоривают. Стало быть, до зимы надобно скопить немножко денег, а прекрасной зимой употребить их на что-нибудь полезное. Я бы не хотел зимой учить языки, целыми днями, в нетопленых комнатах, пока пальцы не окоченеют, однако ж лето предназначено для тех, кто получает отпуск, для тех, кто любит провести время на даче и за милую душу босиком, даже нагишом побегать по жарким лугам, повязав на бедра разве что кожаный фартук, как Иоанн Креститель, который, говорят, вдобавок еще и кузнечиков ел. Так что я пока лягу на кровать будничных трудов и усну, а проснусь, только когда на землю посыплется снег, горы побелеют, а буйные северные ветра станут обжигать уши огнем мороза и льда. Холод для меня словно жар, неописуемый, невыразимый! Да, именно так я и поступлю, не будь я Симон. Клара зимой закутается в мягкие, теплые меха, я буду сопровождать ее на улице, на нас будут падать снежинки, тихие, уютные, беззвучные и — теплые. О, ходить за покупками, когда на темных улицах идет снег, а магазины освещены огнями. Входить в лавку вместе с Кларой или следом за нею и говорить: дама желает купить то-то и то-то. Клара благоухает в своих мехах, а ее лицо — каким красивым оно будет, когда мы снова выйдем на улицу. Может быть, зимой она станет работать в каком-нибудь изысканном магазине, как и я, и я смогу каждый вечер заходить за нею, если только она не запретит. Агаппея, возможно, прогонит свою жену, и тогда ей придется устроиться на работу, что для нее труда не составит, ведь выглядит она так благородно. Всё, пора остановиться. Может, господин Шпильхаген из акционерной компании электрического освещения и продолжил бы размышления, но не я; мне до него далеко, и я не беру на себя такого множества обязательств перед всем светом, которое бы вынудило меня продолжать. Ах, зима! Скорей бы уж она пришла…»

На следующий же день он работал на большой машиностроительной фабрике, где для проведения инвентаризации требовалось довольно много молодых людей. Вечерами он читал у окна, а не то продлевал путь домой с фабрики до дома Клары, делая большущий крюк вокруг всей горы, в темной зелени несчетных лесистых оврагов, прорезавших широкий склон. У источника, мимо которого неизменно проходил, он всякий раз утолял жестокую жажду и лежал затем на уединенном лугу, пока ночь не напоминала ему, что пора наконец идти домой. Он любил переход от летнего вечера к летней ночи, любил наблюдать, как краски леса медленно розовеют и гаснут, погружаясь в бездонный ночной мрак. Тогда он обыкновенно мечтал без слов и мыслей, более не корил себя, предавался блаженной усталости. Нередко ему чудилось, будто совсем рядом, в темных кустах, с шипением выныривает из спящей земли большой огненно-красный шар, а бросив туда взгляд, он видел луну, которая величаво выплывала из мирового пространства. И не мог оторвать глаз от бледного, легкого образа прекрасного небесного тела. Ему было так странно, что этот далекий мир, вроде бы вот только что прятался в кустах — только протяни руку и коснешься. Все казалось ему совсем рядом. Что значит здешняя даль по сравнению с этакими далями и близями. Бесконечное вдруг мнилось самым близким. А когда он добирался до дома, сквозь всю эту густую, певучую, благоуханную зелень ночи, навстречу ему всякий раз выходила Клара, и он ощущал ее появление как милую загадку. Глаза у нее, наверно от ожидания, выглядели заплаканными. Потом они до глубокой ночи сидели вдвоем на маленьком балконе, который превратился в подобие летней беседки, подвешенной в вышине, и играли в карты, или же Клара что-нибудь напевала, или он что-нибудь ей рассказывал. Когда она в конце концов желала ему покойной ночи, он спал так сладко, будто ее «доброй ночи» — волшебные слова, будто ими она навевала на него особенно глубокий и прекрасный сон. Утром, когда он спешил на работу, где усердно писал, помогая инвентаризировать машиностроительную фабрику, на кустах, травинках и листве искрилась серебряная роса. Однажды в воскресенье, воротившись с прогулки, он нашел Клару у себя в комнате, она спала на диване. Снаружи, из какого-то убогого домишка в горном предместье, где жили бедные работяги, долетали звуки маленькой арфы. Ставни были закрыты, в комнате царил жаркий, зеленый полумрак. Симон сел подле спящей, а она слегка коснулась его своею ножкой. Восхитительное прикосновение. Он неотрывно смотрел ей в лицо. До чего же она хороша во сне. Клара была из тех женщин, которые краше всего, когда их черты неподвижно-спокойны. Она дышала ровно, безмятежно; полуобнаженная грудь медленно вздымалась и опадала; из опущенных рук выпала книга. Симону хотелось стать на колени и молча целовать ее прекрасные руки, но он этого не сделал. Мог бы, пожалуй, если б она бодрствовала, но у спящей? Нет! Тайные, украденные, обманом добытые ласки не для меня, подумал он. Ее губы улыбались, будто она спала и знала, что спит. Улыбка спящей не допускала никакой грубой мысли, но заставляла смотреть на этот рот, на это лицо, на эти волосы, на округлые щеки. Во сне Клара вдруг сильнее оперлась ногами о Симона, потом проснулась, вопросительно огляделась по сторонам и долго, вроде как с недоумением, смотрела Симону в глаза.

— Ах, Симон! Послушай-ка, — наконец проговорила она.

— Что случилось?

— Нам недолго осталось жить в этом доме. Агаппея все проиграл, все потерял. Угодил в лапы мошенников. Дом уже продан, как раз твоему Женскому обществу народного благополучия и умеренности. Дамы решили устроить здесь лесной курзал для трудящихся. Агаппея примкнул к экспедиции Общества исследователей Азии и скоро уедет, чтобы отыскать где-нибудь в Индии затерянный греческий город. Обо мне он уже и думать забыл. Как ни странно, меня это ничуть не огорчает. Мой муж вообще никогда не был способен огорчить меня. Довольно! Я поселюсь в простой комнате, внизу, в городе, а вы с Каспаром будете меня навещать. Найду себе работу, по твоему примеру. Осенью мы отсюда съедем, и дом этот сразу же начнут перестраивать. Ну, что скажешь?

— Мне это весьма по душе. Я тоже подумывал начать новую жизнь. А теперь все получится само собой. Я очень рад, что смогу навещать тебя в твоем будущем доме.

Оба принялись со смехом рисовать себе будущее.

Каспар обретался теперь в маленьком провинциальном городке, где ему заказали декорировать танцевальный зал, то бишь расписать все стены снизу доверху. Между тем уже настала осень, и в один из субботних дней Симон, закончив работу, пустился в дорогу, чтобы за ночь одолеть расстояние, отделявшее его от Каспара. Чем плохо провести всю ночь в пешем странствии! Он заблаговременно изучил карту, в точности промерил на ней расстояние до того городка и определил, что вполне может добраться туда за одну ночь. Сначала путь лежал через предместье, где жила Роза, старая его приятельница, и он не преминул ненадолго заглянуть к ней. Роза очень обрадовалась, увидев Симона после столь продолжительной разлуки, обругала его вероломным злюкой, ведь он так надолго забросил ее, но говорила скорее с напускной обидой, нежели с подлинным раздражением, и не преминула угостить Симона бокалом красного вина, которое, как она выразилась, придаст ему сил для ночного странствия. Еще она быстро поджарила ему сосиску на газовой конфорке, а пока жарила, подтрунивала над ним, беззлобно, но вполне сознательно, сказала, что женщин у него, поди, полным-полно, и смеясь заметила, что вообще-то он не заслуживает сосиски, но все же ее получит, коли впредь будет регулярнее ее навещать. Поедая сосиску, Симон обещал ей это, а вскоре продолжил свое странствие, несколько побаиваясь предстоящих усилий. Однако ж трусливо поворачивать назад и садиться на поезд ему отнюдь не хотелось. И он зашагал вперед, снова и снова спрашивая встречных прохожих, не сбился ли он с пути, на всякий случай. Возле дорожных указателей непременно зажигал спичку, поднимал ее повыше и проверял, куда дорога ведет дальше. Шел он весьма проворно, словно опасался, что дорога ускользнет из-под ног и убежит прочь. Розино красное вино разгорячило его, и он желал только одного — поскорее добраться до гор, которые с легкостью и удовольствием преодолеет. Так он дошел до первой деревни, где никак не мог сориентироваться во множестве сельских дорог, разбегавшихся во всех направлениях. Поэтому он заглянул к кузнецу, который еще махал кувалдой, и от него узнал, что идет правильно. Дальше местность стала плохо обозримой, из-за обилия кустов; дорога поднималась в гору; потом он очутился вроде как на плато, почему-то наводившем страх. Кромешная тьма кругом, на небе ни звездочки, временами выглядывал месяц, но тотчас вновь скрывался в тучах. Теперь Симон шел через мрачный еловый лес, он с трудом переводил дух и стал внимательнее следить, куда ступает, так как то и дело спотыкался о камни и это ему слегка надоедало. Ельник кончился, Симон вздохнул свободнее, ведь идти темными лесами, в полном одиночестве, порой небезопасно. Внезапно перед ним словно из-под земли вырос большой крестьянский дом, закрывший почти весь обзор, откуда-то выскочила большая собака, метнулась к путнику, но кусать не стала. Симон стоял совершенно спокойно, не шевелясь, только пристально смотрел на собаку, и та укусить не рискнула. А он продолжил путь. Дальше, дальше! Через мосты, громыхавшие в тишине под быстрой поступью, ведь они были из дерева, старые крытые мосты с образами святых у входа и у выхода. Развлечения ради Симон принялся вышагивать то так, то этак. Как вдруг на совершенно открытом, но угрюмом поле перед ним возник дюжий мужичище, закричал на него и уставился страшным взглядом.

— Что вам нужно? — в свою очередь выкрикнул Симон, но живо обогнул мужика и побежал прочь, не желая слушать, что тому надобно. Сердце его билось учащенно, однако ж испугала его неожиданность, а не сам мужик. Потом он шел через спящую, бесконечно длинную деревню. Дорога снова вела в гору. Симон уже ни о чем не думал, растущее напряжение парализовало его мысли; тихие источники чередовались с одиночными купами деревьев, леса — с тучами, валуны — с родниками, все словно бы шагало вместе с ним и пропадало за спиною. Ночь выдалась сырая, темная и холодная, но у него горели щеки, а волосы взмокли от пота. Неожиданно Симон заметил внизу что-то вытянутое, просторное, поблескивающее, искристое — озеро; и он остановился. Отсюда путь лежал под гору, по прескверной дороге. Впервые у него разболелись ноги, но он не обращал внимания, шел дальше. Слышал, как с глухим стуком падали в луговую траву яблоки. До чего же волшебно красивы были эти луга, непроглядные, темные. Деревня, по которой он теперь шел, возбудила в нем любопытство своими изысканными домами. Но тут Симон уже знать не знал, куда идти дальше. Сколько ни искал, никак не мог найти нужную дорогу. От огорчения он недолго думая зашагал по большому тракту. И минуло, пожалуй, не меньше часа, когда чутье наконец отчетливо сказало ему, что он выбрал не то направление; он повернул обратно, едва не плача от злости и что есть силы топая ногами, будто они во всем виноваты. Воротился в деревню — два часа попусту потерял, стыд да и только! Теперь и нужная дорога мигом нашлась, стоило лишь присмотреться — вон она, под деревьями, что сбрасывают листву, узенькая боковая дорожка, сплошь усыпанная шуршащим опадом. Симон очутился в лесу, в горном лесу, который устремлялся вверх по круче, и, когда уже не видел перед собою тропы, двинулся напрямик, не разбирая дороги, все выше, выше, сквозь непролазный ельник, расцарапывая лицо, обдирая ладони, но, по крайней мере, на самом верху лес, через который он продрался со стонами и бранью, наконец-то кончился, и его взору открылись привольные луга. Минуту он стоял спокойно: «Господи, коли я опоздаю — какой позор!» Дальше! Он уже не шел, он бежал по мягкой полевой земле, не глядя под ноги. Бледный, робкий утренний свет порою ласкал глаза. Он перепрыгивал через огорожи, которые словно насмехались над ним. О дороге давно и думать забыл. Широкую солидную дорогу берег в фантазии как нечто бесценное, о чем мечтал всем сердцем. Теперь он спешил под гору, в узкие ущельица, где дома, точно игрушки, лепились к склонам. Чуял запах ореховых деревьев, под сенью которых бежал; внизу, в долине, вероятно, лежал город, но то было лишь алчное предчувствие. Наконец отыскалась дорога. Ноги и те словно возликовали, и он зашагал спокойнее, только когда приметил источник, ринулся к нему сломя голову. Внизу впрямь обнаружился маленький городок, Симон миновал чем-то похожий на монастырь белый, изящный дворец, ветхость которого растрогала его до глубины души, и снова очутился на открытом месте. Забрезжил день. Ночь как бы побледнела; долгая, тихая ночь легонько пошевелилась. Теперь Симон шел ходко, бодрым шагом. До чего же удобно идти по такой вот гладкой дороге, которая широкими витками вела сначала вверх, а потом отлого вниз. Туманы пали на луга, ухо внимало первым шорохам дня. Все-таки как долго длится ночь. Нынешней ночью, когда он шагал себе по земле, какой-нибудь ученый, к примеру его брат Клаус, сидел, наверно, под лампой у письменного стола и бодрствовал, так же хмуро и устало. Наверно, этакому домоседу пробуждающийся день видится не менее чудесным, чем ему, идущему сейчас по проселку. В домишках уже зажигались рассветные огоньки. Вот и второй город, покрупнее, сперва домики предместий, потом улочки, потом ворота и широкая главная улица, где Симону бросилось в глаза красивое здание с изваяниями из песчаника — старинный городской замок, ныне служивший почтамтом. На улицах уже появились прохожие, у которых можно спросить дорогу, как накануне вечером. За городской чертой снова открылась просторная равнина. Туман рассеялся, проступили краски, восхитительные, чарующие утренние краски! Похоже, будет прекрасное, голубое осеннее воскресенье. Навстречу Симону шли люди, преимущественно женщины, по-воскресному нарядные, вероятно проделавшие долгий путь, чтобы добраться до города, в церковь. День становился все ярче и многоцветнее. Теперь можно было разглядеть, что на лугу у дороги лежат огненно-красные фрукты, а с деревьев то и дело падают все новые спелые плоды. Поистине Симон очутился в плодовом краю. Попадались ему навстречу и неторопливые подмастерья, относившиеся к ходьбе не так серьезно, как он. Целая компания таких парней разлеглась в первых лучах солнца на краю лужайки — сколь уютная и покойная картина! Мимо провели корову, а женщины так мило здоровались. Симон на ходу грыз яблоки, теперь и он спокойно шагал по незнакомым, красивым, богатым местам. Дома у дороги выглядели так радушно, но еще краше и изящнее были те, что укрылись под деревьями подальше от тракта, среди зелени. Холмы прелестно и мягко поднимались вверх, вершины манили, все было голубым, все пронизано дивной, пламенной голубизной, на телегах ехали целые компании, и наконец Симон углядел возле дороги домишко, а за ним город, и из окна домишка высовывался его брат. Он пришел вовремя, задержался без малого на четверть часа супротив условленного времени. И торжествуя, вошел в дом.

В комнате у брата он принялся во все глаза рассматривать обстановку, хотя смотреть было особо не на что. В углу стояла кровать, правда весьма любопытная, ведь на ней спал Каспар, и окно тоже чудесное, хотя простенькое, деревянное, с незатейливыми занавесками, зато в него только что выглядывал Каспар. На полу, на столе, на кровати, на стульях лежали рисунки и картины. Гость перебрал пальцами все листы до единого — какая красота, какое совершенство. Симон поразился трудолюбию художника, сколь много тот успел сделать, можно часами рассматривать.

— Природа у тебя как живая! — вскричал он. — Прямо сердце замирает каждый раз, когда я гляжу на твои новые картины. Каждая так прекрасна, лучится чувством и верно передает природу, а ты пишешь снова и снова, хочешь добиться еще большего совершенства, поди, многое уничтожаешь, что, на твой взгляд, не удалось. А вот я не нахожу здесь ни одной неудачной картины, все они трогают меня и завораживают мою душу. Любой штрих, любой красочный мазок твердо и неколебимо убеждают меня в твоем абсолютно чудесном таланте. Глядя на твои пейзажи, писанные кистью с такой свободою и с таким теплом, я всегда вижу тебя и словно бы сочувствую тебе, поскольку догадываюсь, что искусство не ведает конца. Я хорошо понимаю искусство, и беспокойство, в какое оно повергает людей, и стремление вот так искать милости и любви природы. Чего мы желаем, когда с восторгом смотрим на изображенный пейзаж? Только ли наслаждения? Нет, мы желаем, чтобы он что-то нам объяснил, но это что-то определенно останется вовеки необъяснимым. Оно глубоко вторгается в душу, когда мы, лежа у окна, мечтательно созерцаем закатное солнце, но все равно не идет в сравнение с улицей под дождем, когда женщины изящно приподнимают юбки, или с видом сада либо озера под легким утренним небом, или с простой елью зимой, или с ночной прогулкой в гондоле, или с альпийской панорамой. Туман и снег восхищают нас не меньше, чем солнце и краски, ведь туман делает краски чище и утонченнее, а уж снег, например под теплой синью предвешнего неба, и вовсе штука загадочная, чудная, почти непостижимая. Как замечательно, Каспар, что ты пишешь картины, и пишешь превосходно. Я бы хотел быть частицей природы, чтобы ты любил меня так, как любишь всякую частицу природы. Ведь любовь художника к природе наверное невероятно сильна и мучительна, она куда жарче, и трепетнее, и искреннее, чем даже у поэта, к примеру у этакого Себастиана, о котором я слыхал, будто он устроил себе жилье в горной пастушеской хижине, чтобы без помех, словно отшельник в Японии, поклоняться природе. Поэты привязаны к природе наверное не столь крепко, как вы, художники, ведь они обыкновенно имеют о ней искаженные и косные представления. Хотя, возможно, я ошибаюсь, и в этом случае мне хотелось бы ошибиться. Сколько же ты работал, Каспар! Уверен, у тебя нет причин корить себя. На твоем месте я бы не стал. Я-то себя не корю, хотя как раз мне это бы явно не повредило. Но я не корю себя потому, что укоры внушают тревогу, а тревога — состояние, недостойное человека…

— Тут ты прав, — вставил Каспар.

Потом они вдвоем прогулялись по городку, все там осмотрели — времени на прогулку ушло немного, но при большой восторженности, с какой они это делали, не так уж и мало, — встретили почтаря, который, скроивши гримасу, вручил Каспару письмо. Письмо было от Клары. Братья полюбовались церковью и величием городских башен, горделивыми городскими стенами, кое-где пробитыми, беседками, увитыми виноградом, и бельведерами на горе, где давным-давно никто не бывал. Высокие ели серьезно взирали на старинный городок, вдобавок небо сияло так ласково, и дома словно бы сердились и досадовали на свою приземистую неуклюжесть. Луга искрились, а холмы, поросшие золотым буковым лесом, манили ввысь и вдаль. Под вечер молодые люди отправились в лес. Шли большей частью молча. Каспар притих, брат догадывался, о чем он думает, и не хотел его отвлекать, ведь размышления казались ему важнее, нежели разговор. Они сели на скамью.

— Она не желает меня оставить, — сказал Каспар, — она несчастна.

Симон ничего не ответил, но в душе порадовался за брата, что эта женщина из-за него несчастна. «По-моему, замечательно, — думал он, — что она несчастна». Такая любовь восхищала его. Однако вскоре пришлось прощаться, так как Симону пора было в обратный путь, на сей раз поездом.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Настала зима. Симон, предоставленный сам себе, сидел, кутаясь в пальто, за столом в своей маленькой комнатке и писал. Он не знал, куда девать время, а поскольку по роду своих занятий привык писать, писал и теперь, как бы совершенно бесцельно, причем на маленьких полосках бумаги, нарезавши их ножницами. Погода стояла сырая, и пальто, в которое кутался Симон, заменяло печку. Ему нравилось сидеть в комнате, когда снаружи дуют свирепые ветра, сулящие снег. Приятно просто сидеть вот так, что-то делать и предаваться иллюзии, что все о нем забыли. Он вспоминал детство, такое близкое и все же далекое, как сон, и писал:

«Я хочу вспомнить детство, поскольку сейчас, в нынешнем моем положении, это задача увлекательная и поучительная. Мальчиком я любил прислониться к теплой печи. Мнил себя тогда важным и печальным и строил довольную и одновременно грустную мину. Еще я при всякой возможности надевал в комнатах мягкие войлочные туфли, оттого что переобувание, перемена сырых башмаков на теплые туфли, доставляло мне огромную радость. Теплая комната казалась мне волшебной. Я никогда не хворал и вечно завидовал тем, кто мог заболеть, за кем ухаживали и с кем разговаривали ласковее и мягче. Поэтому я частенько представлял себя больным и растроганно слышал в воображении, как родители ласково говорят со мною. Я ощущал потребность в нежном обращении, но такого никогда не случалось. Матери я боялся, потому что она очень редко говорила ласково. Меня считали озорником и, наверно, не зря, но все же иной раз было обидно, что мне постоянно об этом напоминают. Я очень хотел, чтобы меня баловали, но, когда понял, что рассчитывать на такое внимание никак не возможно, стал оболтусом и принялся злить тех, кому выпало счастье быть детьми послушными и любимыми. А именно сестру Хедвиг и брата Клауса. Ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем их затрещины, ведь это означало, что я изловчился их разозлить. О школе я уже мало что помню, но она безусловно сделалась для меня как бы компенсацией за легкое небрежение, с каким ко мне относились в родительском доме: я мог отличиться. И с удовлетворением приносил домой хорошие отметки. Я боялся школы и потому вел себя там примерно, всегда был сдержан и застенчив. Слабости учителей, впрочем, недолго оставались для меня секретом, но казались скорее пугающими, чем смешными. Один из учителей, донельзя неуклюжий, с лица выглядел сущим пьяницей, однако мне даже в голову не пришло, что он и вправду может быть пьяницей, а вот о другом учителе среди школяров ходил загадочный слух, что его, мол, сгубило пьянство. Несчастное его лицо я никогда не забуду. Евреев я полагал людьми более аристократичными, нежели христиане, ведь перед несколькими изумительно красивыми еврейками я, встречая их на улице, испытывал самый настоящий трепет. По поручению отца, мне часто доводилось посещать один изысканный еврейский дом, там всегда пахло молоком, а дама, обычно отворявшая мне, носила просторные белые одежды, и от нее веяло теплым, пряным ароматом, который поначалу вызывал у меня отвращение, но позднее пришелся по душе. Думаю, сам я в детстве был одет не очень-то красиво, во всяком случае, я с насмешливым восхищением смотрел на некоторых других мальчиков, щеголявших в красивых высоких ботинках, гладких чулках и хорошо сшитых костюмах. В особенности один мальчик произвел на меня глубокое впечатление нежностью лица и рук, мягкостью движений и голоса. Он очень походил на девочку, одевался всегда в какие-то мягкие ткани и пользовался учительским уважением, которое меня удивляло. Мне ужасно хотелось, чтобы он удостоил меня хотя бы словечком, и как же я был счастлив, когда однажды он неожиданно заговорил со мною у витрины писчебумажного магазина. Польстил мне, похвалив мой красивый почерк, и добавил, что хотел бы писать так же красиво, как я. А я, донельзя обрадованный, что превосхожу это юное божество хотя бы в такой малости, краснея и блаженствуя, отверг его лесть. Эта улыбка! До сих пор помню, как он улыбался. Его мать долгое время была предметом моих грез. Я считал ее куда лучше моей собственной матери. Какая несправедливость! Иные насмешники в нашем классе нападали на этого мальчугана, украдкой рассказывая, что он, мол, девчонка, самая настоящая девчонка, просто переодетая мальчиком. Сущая чепуха, конечно, но меня это поразило как удар грома, и я долго верил, что почитал в этом мальчике переодетую девчонку. Его чересчур хрупкая фигура давала мне массу поводов для возбужденных романтических чувств. Понятно, я был слишком робок и горд, чтобы сказать ему о своей симпатии, и он считал меня одним из своих недругов. До чего аристократично он умел обособиться. И как же странно сейчас думать об этом!.. На уроках Закона Божия я однажды поверг учителя в изумление, подыскав меткое слово для определенного чувства; и это я тоже не забуду. Я вообще достиг больших успехов в разных дисциплинах, только вот всегда стыдился, когда меня ставили в пример, и нередко форменным образом стремился к плохим результатам. Инстинкт подсказывал, что те, кого я превзошел, могут меня возненавидеть, а я хотел, чтобы меня любили. Боялся, что товарищи меня возненавидят, ибо считал это бедою. В нашем классе завелась мода презирать выскочек, поэтому умные и хитрые ученики зачастую на всякий случай прикидывались дурачками. И подобное поведение, коль скоро о нем становилось известно, считалось среди нас образцовым, и действительно, в нем, пожалуй, было что-то героическое, хотя и в превратном смысле. Оттого-то похвала учителя была чревата опасностью презрения. Все-таки школа — странный мир. В одном из младших классов вместе со мною учился маленький веснушчатый мальчонка, сын пьяницы-корзинщика, которого знал каждый в городе. И вот этому бедолаге приходилось перед издевательски хохочущим классом произносить слово «шнапс», что ему упорно не удавалось по причине злополучной шепелявости, выходило только «снапс». Как же мы хохотали. А теперь, когда думаю об этом, — как жестоко с нашей стороны. Другой мальчик, некий Билль, потешный, маленький, вечно опаздывал на уроки, потому что дом его родителей стоял далеко от города, в уединенном, диком месте, в горах. За опоздание этому горемыке всякий раз надлежало протянуть руку и получить хлесткий, болезненный удар бамбуковой тростью. От боли у малыша всякий раз слезы брызгали из глаз. А мы-то, мы с нетерпением ждали этой расправы. Кстати, заметьте, я вовсе не хочу никого обвинять, в том числе и учителя, как можно бы подумать, я просто сообщаю, что помню из тех времен… На горе, в лесу по-над городом — тогда, как мне кажется, чаще, нежели теперь, — собирался разный безработный, непутевый, пропащий народишко, распивал в зарослях шнапс прямо из бутылок, резался в карты да любезничал с бабенками, на чьих лицах сразу читалась нищета и горькая беда, да и рубище, заменявшее им одежду, издалека кричало о том же. Называли этих людей побродяжками. Однажды воскресным вечером мы — Хедвиг, Каспар, я и еще одна девочка, Анна, служившая в нашем доме, шли узкой дорожкой по этой горе и, выйдя на усыпанную камнями просеку, увидели, как какой-то мужик схватил камень и швырнул в лицо другому, своему противнику, так что послышался хруст, брызнула кровь и тот, кому досталось камнем, рухнул наземь. Ссора, конца которой мы не видели, потому что сразу убежали, вспыхнула, видимо, из-за бабенки, по крайней мере я по сей день воочию вижу большую темную женскую фигуру, спокойно стоявшую неподалеку и злобно наблюдавшую за ссорой. Я пришел домой расстроенный и сильно перепуганный, даже есть толком не мог, а того места в лесу долго сторонился. В этой драке чувствовалось что-то жуткое, первозданное…

У нас с Каспаром был общий друг — сын кантонального советника и уважаемого коммерсанта, — которого мы очень любили за его всегдашнюю услужливость и покорность нашим планам. И частенько заходили к нему домой, где нас с неизменной приветливостью встречала изящная дама, его маменька. Мы часами играли в строительный конструктор и в оловянных солдатиков нашего друга и превосходно развлекались. Каспар отличался в строительстве крепостей и дворцов и в планировании сражений. Наш друг был очень к нам привязан, к Каспару, как мне казалось, даже больше, чем ко мне; он тоже нередко приходил к нам домой, хотя, конечно, особого изыска там не находил. Хедвиг очень его любила. Маменька его совершенно не походила на нашу, и комнаты у них выглядели наряднее, чем у нас, и тон царил другой, я имею в виду тон разговоров; зато у нас было не в пример веселее. В ту пору в нашем городе уединенно жила в чудесном саду одна богатая дама, конечно же не просто в саду, а в доме, но дом никто не видел, из-за густого плюща, деревьев и фонтанов, которые его заслоняли. Про трех дочерей этой дамы, красивых, бледных девушек, говорили, что они-де каждые две недели надевают новые платья. Ношеные платья они не вешали в шкаф, а через особых людей продавали горожанам. Хедвиг довелось однажды получить шелковое платье и пару башмачков одной из упомянутых дочерей, и эти уже надеванные вещи, когда я смотрел на них и трогал, втайне внушали мне отвращение, смешанное с величайшим любопытством и сочувствием, за которое меня часто высмеивали. Сама дама вечно сидела в доме, лишь изредка появляясь в театре, где выглядела до ужаса бледной в своей темно-красной ложе. Средняя из трех ее дочек, пожалуй, выделялась особенной красотою. В мечтах я всегда видел ее верхом на коне; лицо у нее было прямо-таки создано для того, чтобы с гарцующей лошади снисходительно взирать на зевак, заставляя их опустить взгляд. Теперь все три девушки наверняка замужем… Однажды у нас случился пожар, правда не в самом городе, а в деревне по соседству. Все небо в округе побагровело от огня, а случилось это студеной зимней ночью. Люди бежали по мерзлому, скрипучему снегу, мы с Каспаром тоже; маменька послала нас разузнать, где пожар. Мы прибежали к полыхающему дому, но долго смотреть на горящие балки не стали — соскучились да и замерзли, так что вскоре вернулись домой, где перепуганная маменька встретила нас со всей строгостью. Она уже тогда хворала. Немногим позже Каспар оставил школу, где уже не делал успехов. У меня впереди был еще целый год, но мною завладела какая-то меланхолия, и оттого я смотрел на школьные дела с горечью. Предвидел скорый конец и скорое начало чего-то нового. Насчет того, что это будет, в голову мне приходили только всякие глупости. Часто я видел брата, нагруженного по службе пакетами, и размышлял о том, почему он выглядит таким пришибленным и смотрит в землю. H-да, чего хорошего в этом новом, коли не смеешь поднять глаз. Впрочем, Каспар начал тогда задумываться о выборе профессии, словно бы постоянно мечтал и был до странности спокоен, что отцу отнюдь не нравилось. В ту пору мы перебрались в предместье, в дом поменьше, вид которого теплых чувств не вызывал. Матери это жилье не пришлось по сердцу. Она вообще страдала странным недугом — чувствовала себя обиженной в любом окружении. Мечтала, наверно, о благоприличных домиках, утопающих в садах. Откуда мне знать. Очень несчастная женщина. Когда все мы, к примеру, сидели за трапезой, по обыкновению довольно молчаливые, она вдруг хватала вилку или нож и бросала от себя, через стол, так что все поневоле уворачивались; если ее пытались успокоить, она обижалась, а если упрекали, обижалась еще пуще. Отцу тяжко жилось с этакой больной. Мы, дети, с печалью и болью вспоминали времена, когда маменька ко всему относилась с глубоким уважением и нежностью, когда, слыша ее звонкий зов, ты чувствовал себя счастливым и со всех ног мчался к ней. Все дамы в городе рассыпались перед нею в комплиментах, которые она с изяществом и скромностью умела отклонить; это ушедшее время уже тогда казалось мне волшебной сказкой, полной восхитительных ароматов и картин. Иными словами, я рано научился с жаром предаваться прекрасным воспоминаниям. Я снова видел высокий дом, где родители держали замечательный галантерейный магазин, куда приходили за покупками многие люди, а у нас, детей, была там светлая, большая детская, в которую солнце заглядывало с огромным удовольствием. Вплотную к нашему высокому дому лепился маленький, покосившийся, приземистый ветхий домишко с острым фронтоном, а проживала в нем вдова. Она владела шляпной лавочкой, имела сына, какую-то родственницу и, помнится, собаку. Зайдешь, бывало, к ней в лавочку, а она здоровается с тобой так приветливо, что уже, просто стоя перед нею, испытываешь радость. Затем она нахлобучивала на тебя разные шляпы, подводила к зеркалу и улыбалась. Все ее шляпы пахли так восхитительно, что ты замирал как завороженный. Она была моей матери доброй подругой. А совсем рядом, то есть совсем рядом со шляпной лавочкой, заманчиво сверкала белоснежная кондитерская, сластная лавочка. Кондитерша казалась нам не женщиной, а сущим ангелом. Лицо округлое, нежное, более нежный овал представить себе невозможно; казалось, оно создано резцом доброты и чистоты. Когда она тебе улыбалась, ты вмиг становился кротким и послушным, а ее прелестные черты от этой улыбки еще набирали волшебства и сладостности. Эта женщина была поистине создана для того, чтобы торговать всякими сластями да лакомствами, которые можно брать только кончиками пальцев, иначе они потеряют свой изумительный вкус. Она тоже дружила с маменькой. У маменьки было много подруг…»

Симон отложил перо. Подошел к фотографии матери, что висела на грязной стене комнаты, и, ставши на цыпочки, поцеловал ее. Потом порвал написанное, без неудовольствия и долгих размышлений, просто потому, что оно более не имело для него ценности. А после того отправился в предместье, к Розе, и сказал ей:

— Скоро я, наверно, получу место в провинциальном городке, ничего лучшего я бы теперь и пожелать не мог. Маленьким городкам присуще особое очарование. Живешь там в старинной, уютной комнате, за которую платишь на удивление мало. И от работы до комнаты рукой подать. На улице все с тобой здороваются и думают: интересно, кто таков сей молодой человек? Те женщины, у которых есть дочери, мысленно уже прочат одну из них тебе в жены. Скорей всего, младшую, с кудрявыми волосами и тяжелыми длинными серьгами в маленьких ушках. На работе мало-помалу становишься незаменимым, и патрон почитает себя счастливцем, что сделал такое приобретение, как я. Вечером, по возвращении домой, сидишь себе в натопленной комнате и любуешься картинами на стенах, на одной из них будет, скажем, изображена прекрасная императрица Евгения, а на другой — революция. Глядишь, забежит хозяйская дочка, принесет мне цветы — почему бы и нет? Разве все это невозможно в маленьком городке, где люди встречают друг друга так ласково? Но однажды, в жаркий, светлый обеденный перерыв, та же девушка робко постучит в мою дверь — кстати говоря, эпохи рококо, — откроет ее, войдет в комнату и скажет мне, очаровательно склонив головку чуть набок: «Вы всегда такой тихий, Симон. Такой скромный, нетребовательный. Не говорите: мне, мол, недостает того или другого. Все вам по душе. Боюсь, однако, вы недовольны». Я рассмеюсь и успокою ее. А потом, словно охваченная странными чувствами, она вдруг скажет: «Как спокойны и прекрасны цветы вон там, на столе. Кажется, будто у них есть глаза, будто они улыбаются». Я удивлюсь, услышав такие речи из уст жительницы маленького городка. А потом вдруг сочту совершенно естественным медленно подойти к заробевшей девушке, обнять ее за талию и поцеловать. Она это позволит, но не так, чтобы возник соблазн впасть в дурные помыслы. Потупит взор, и я услышу, как стучит ее сердце, услышу, как волнуется ее прелестная, округлая грудь. Попрошу ее поднять глаза, и она их откроет, и я загляну в блаженство открытых, вопрошающих глаз. Это будет долгая мольба и вглядывание. Сперва умоляющим будет ее взор, потом и мне захочется посмотреть на нее точно так же, потом я, конечно, волей-неволей рассмеюсь, и тем не менее она мне доверится. Как было бы чудесно, случись такое, а оно вправду может случиться в маленьком городке, где люди взглядом говорят друг другу так много. Я опять поцелую ее в чудесно изогнутые губки и польщу ей так, что она непременно поверит в мою лесть, а стало быть, это будет уже не просто лесть, и скажу ей, что вижу в ней свою жену, после чего она, снова прелестно склонив головку набок, скажет «да». Ведь что еще она может мне ответить, коли я закрою ей рот, как ребенку, коли осыплю ее поцелуями, прелестницу, которая не сумеет скрыть улыбку озорства и триумфа? Конечно, она и будет победительницей, а я — побежденным, ведь вскоре так и окажется, потому что я стану ее мужем и тем самым пожертвую, принесу ей в дар всю мою жизнь, свободу и все стремления повидать мир. Теперь я стану без устали любоваться ею и находить ее все прекраснее. До нашей помолвки я буду украдкою ловить ее прелестные ужимки. Буду смотреть, как вечером она, присев на корточки, растапливает печь. Буду много смеяться, как слабоумный, лишь бы не прибегать к чересчур уж изысканным нежным словам, а может быть, стану частенько обращаться с нею грубовато, дабы уловить на ее лице черты боли. Но этакие поступки не помешают мне тайком, когда она не видит, стоять на коленях у ее кровати и пылким сердцем молиться отсутствующей. Может, я даже дерзну прижать к губам ее туфлю, пусть и намазанную ваксой, ведь сей предмет, облегавший ее белую ножку, вполне годится для поклонения, для этого много не нужно. Я стану часто подниматься на ближние высокие горные кручи, при подъеме беспечно подтягиваясь на молодых деревцах, перебираясь через пропасти, а наверху прилягу за скалой на желтоватый луг и буду размышлять, где, собственно, нахожусь, и спрашивать себя, удовлетворюсь ли жизнью в тесной ограниченности, хотя и с любимой, но требующей безраздельно всего женщиной. На этакие вопросы я лишь покачаю головой, и прекрасный здравый смысл вернет мои думы на равнину, где раскинулся городок. Быть может, я с полчасика проведу в слезах — почему бы нет? — чтобы унять тоску, и снова спокойный и счастливый останусь там, пока солнце не сядет, а потом спущусь вниз и протяну руку своей девушке. Все будет решено и подписано, и я буду от души рад твердому, бесповоротному решению. Затем мы сыграем свадьбу и по-новому оживим мою жизнь. Старая жизнь закатится, как прекрасное солнце, а я даже взглядом ее не провожу, ибо сочту это опасной слабостью. Пройдет время, и мы, выражая свою нежность, склонимся не над цветами, а над детьми и будем восхищаться их улыбками и вопросами. Любовь к детям и тысячи забот, каких они потребуют, сделают нашу с нею любовь мягче, но и больше и спокойнее. Спрашивать себя, нравится ли мне по-прежнему моя жена, мне в голову никогда не придет, да и внушать себе, что я веду мелкую, жалкую жизнь, никогда не стану. Я изведаю все, что дает жизнь, и охотно отброшу любую мысль, которая начнет нашептывать мне про всяческие увлекательные приключения, которые я вроде как упустил. «А возможно ли что-то вообще называть упущением?» — спрошу я себя спокойно и с достоинством. Я стану твердым, волевым человеком и останусь таким до кончины моей жены, которой, возможно, суждено прожить меньше меня. Но дальше я думать не хочу; слишком уж это далеко, во тьме прекрасного грядущего. Ну-с, что скажете? Я теперь так много мечтаю, но вы должны хотя бы признать, что мечтаю я с определенной искренностью и стремлением стать лучше, чем я есть теперь.

Роза улыбнулась. Помолчала, внимательно глядя на Симона, потом спросила:

— Что поделывает ваш братец, художник?

— Вскоре собирается в Париж.

Роза побледнела, закрыла глаза и тяжело вздохнула. Симон подумал: значит, и она тоже его любит.

— Вы любите его, — тихо сказал он.

Наутро Симон в коротком темно-синем пальто, с изящной, но бесполезной тросточкой в руке вышел из дома. Вокруг клубился густой, тяжелый туман, вдобавок еще совсем темно. Однако через час, когда он с возвышенности смотрел вниз, на большой город у своих ног, уже рассвело. Было холодно, но солнце, огненное, светло-красное, которое как раз вставало над заснеженными кустами и полями, обещало чудесный день. Он завороженно следил, как алый шар поднимается все выше, и говорил себе, что зимой солнце втрое краше, чем в разгар лета. Снег вскоре запылал особенным теплым румянцем, а согревающий вид вкупе с морозцем бодрили и подгоняли путника, который, более не задерживаясь, проворно зашагал дальше. Дорога была та же, какою Симон шел тогда, осенней ночью, теперь он отыскал ее чуть ли не с закрытыми глазами. Так он шагал целый день. В полдень солнце отогрело землю, снег начал таять, кое-где проглянула влажная зелень. Журчащие ручьи усиливали впечатление тепла, но под вечер, когда небо налилось темной синевой и алый отблеск солнца затерялся за горным кряжем, вновь воротилась стужа. Симон вновь поднимался на гору, куда уже взбирался однажды ночью, правда в большей спешке; снег хрустел у него под ногами. Крепкие сучья елей под тяжестью снега склонялись к земле. Примерно на середине подъема Симон вдруг увидел, что на дороге лежит в снегу молодой мужчина. В лесу было еще достаточно светло, чтобы он сумел заметить спящего. Что побудило этого человека улечься в трескучий мороз здесь, в столь безлюдном месте средь елового леса? Широкополая шляпа прикрывала лицо спящего — такое часто видишь жарким летом, когда от нехватки тени человек, прилегши отдохнуть, защищается шляпой от солнечных лучей, иначе-то не заснет. Но в разгар зимы, когда сон в снегу удовольствием уж никак не назовешь, все это казалось жутковатым. Человек лежал неподвижно, а в лесу между тем становилось все темнее. Симон внимательно осмотрел ноги мужчины, башмаки, одежду. Одежда была светло-желтая, летний костюм, весьма тонкий и изношенный чуть не до дыр. Симон стянул шляпу с лица мужчины, оно окоченело и выглядело ужасно, и тут он вдруг узнал это лицо, лицо Себастиана, без сомнения, это его черты, его рот, его бородка, его широковатый приплюснутый нос, его глаза, его лоб и волосы. Он, без сомнения, замерз и определенно лежит здесь, на дороге, уже несколько времени. Следов на снегу не видно, так что вполне возможно, он лежит здесь уже давно. Лицо и руки окоченели, платье примерзло к застывшему телу. Наверно, Себастиан упал здесь, сраженный огромной, совершенно невыносимой усталостью. Силой да энергией он никогда не отличался. Всегда ходил ссутулясь, словно не мог выпрямить спину, словно ему больно держать спину и голову прямо. Глядя на него, ты знал, что жизнь и ее суровые, холодные требования ему не по плечу. Симон нарезал елового лапника и прикрыл тело, но прежде забрал тонкую тетрадку, которая выглядывала из кармана покойника. Вероятно, в ней были стихи, хотя в точности Симон разглядеть не сумел. Ведь настала темная ночь. Звезды мерцали меж деревьями, и узкий изящный серп луны взирал на эту сцену.

— У меня нет времени, — негромко сказал Симон, — я должен спешить, чтобы добраться до ближайшего города, не то бы я без страха подольше задержался возле этого бедного покойника, который был поэтом и мечтателем. Сколь благородную могилу он себе выбрал. Среди прекрасных, зеленых, укрытых снегом елей. Я никому не стану об этом рассказывать. Сама природа смотрит на усопшего, звезды тихонько поют над его головой, ночные птицы кричат, а это лучшая музыка для того, кто ничего более не слышит и не чувствует. Твои стихи, милый Себастиан, я отнесу в редакцию, где их, глядишь, прочтут и напечатают, так что миру останется от тебя по крайней мере твое бедное, сияющее, звучное имя. Изумительный покой — лежать вот так, коченея, под еловыми ветвями, в снегу. Это лучшее, что ты мог сделать. Люди обычно склонны причинять боль чудакам вроде тебя и высмеивать их страдания. Передай привет милым, тихим усопшим под землею и не гори слишком долго в вечных пламенах небытия. Ты сейчас где-то еще. Наверно, в каком-то дивном месте, ты теперь богач, и очень даже стоит издать стихи богатого, благородного парня. Прощай. Будь у меня цветы, я бы осыпал тебя ими. У людей всегда недостаточно цветов для поэта. Ты ожидал цветов, но не слышал, чтобы они шелестели над тобою, и они не осыпали тебя, как ты мечтал. Знаешь, я тоже много мечтаю, и многие, многие люди, от которых такого никак не ждут, тоже мечтают, но ты воображал, будто мечтать — твое право, а мы, все остальные, мечтаем, только когда полагаем себя весьма несчастными, и рады покончить с мечтаниями. Ты презирал своих ближних, Себастиан! Но, дорогой мой, такое позволительно лишь сильному, ты же был слаб! Впрочем, я отыскал твою священную могилу не затем, чтобы ее осквернять. Откуда мне знать, сколько ты выстрадал. Твоя смерть под звездами прекрасна, я долго не смогу ее забыть. Расскажу Хедвиг о твоей могиле под этими благородными елями, и она заплачет. Люди хотя бы еще прочтут твои стихи, коли не сумели ничего с тобою поделать.

Симон пошел прочь от покойника, бросил последний взгляд на кучу еловых лап, под которыми теперь спал поэт, одним быстрым движением гибкого тела отвернулся от этого зрелища и во всю прыть поспешил по снегу в гору. Итак, ему второй раз пришлось подниматься на гору ночью, но на сей раз жизнь и смерть жаркой дрожью пронизывали все его тело. В этой ледяной, звездной ночи ему хотелось ликовать. Огонь жизни стремительно уносил его от кроткой, блеклой картины смерти. Он более не чувствовал ног, только жилы да суставы, а они послушно подчинялись его рвущейся вперед воле. Наверху, на открытом альпийском лугу он сперва вдоволь насладился возвышенным зрелищем чудесной ночи и громко рассмеялся, как мальчишка, никогда еще не видавший покойника. Что же такое покойник? Ах, призыв к жизни. А больше ничего. Милое сердцу воспоминание о прошлом и одновременно толчок в туманное, прекрасное будущее. Симон чувствовал, что его будущее пока что весьма далеко впереди и открыто перед ним, коли он мог так спокойно обращаться с покойниками. Он ощущал глубокое удовлетворение оттого, что вновь увидел несчастного горемыку, притом увидел столь загадочным, безмолвным, красноречивым, непостижным, спокойным и благородно завершенным. Теперь, слава Богу, больше незачем насмешничать над этим поэтом и морщить нос, остается лишь сочувствовать… Симон замечательно переночевал на постоялом дворе, том самом, танцевальный зал которого расписывал его брат. Наутро он вновь зашагал по утомительно заснеженным улицам. Над головой сияло голубое небо, по сторонам виднелись дома, красивые большие дома, явно населенные людьми состоятельными и гордыми, холмы, поросшие черными, косматыми деревьями, в чьих ветвях гнездилось голубое небо; люди шагали ему навстречу или в том же направлении, но их он обгонял, потому что почти бежал, тогда как другие шли не торопясь. С наступлением ночи он шел по тихой, узкой, странной долине, целиком окруженной лесами и полной извивов, открывающих необычайные виды на горные деревни, где светились ночные огни и порой виднелись редкие прохожие. Поскольку его всерьез начала донимать усталость, он опять завернул на ближайший постоялый двор. В трактирном зале было многолюдно, а хозяйка выглядела скорее как дама из благородного семейства, чем как трактирщица, обслуживающая посетителей. Симон робко сказал, чего желает, и красавица посмотрела на него как-то странно. Но он так устал, так выбился из сил, что был рад, когда его вскоре проводили в комнату, где он с наслаждением улегся в ледяную кровать и мгновенно заснул. Третий день привел его в красивый, солидный город, куда он и направлялся с одним-единственным делом: разыскать редактора, чтобы передать ему стихи Себастиана. Очутившись перед нужным домом, он смекнул, что, пожалуй, не очень-то умно заходить туда самому и лично вручать стихи человека, которого нашел мертвым. Поэтому он написал на обложке голубой тетрадки название: «Стихи молодого человека, найденного замерзшим в еловом лесу, для публикации, коль скоро это возможно», — и бросил тетрадь в большой, неуклюжий почтовый ящик. Тетрадь упала на дно, а Симон продолжил свой путь. Погода стала помягче, крупные влажные хлопья снега, кружась, падали на улицы, по которым он спешил прочь из города. Незнакомые горожане смотрели на него с таким удивлением, что он готов был поверить, будто они знают его, полного здесь чужака. Скоро он выбрался из городского центра в застроенное виллами предместье, миновал его, снова пошел лесом, затем полями и снова лесом, правда не таким большим, затем деревнями, одной, другой, третьей, пока не настала ночь.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В деревушке с утра шел снег. Ребятишки явились в школу все в снегу, с вымокшими башмаками, штанами, куртками, волосами и капюшонами. Принесли в класс запах снега и мелкие камешки с грязных, раскисших дорог. Из-за снегопада детвора была рассеянна и приятно возбуждена, к внимательности не склонна, что слегка раздосадовало учительницу. Она хотела было начать урок Закона Божия, когда приметила за окном темное, гибкое, подвижное, идущее пятно, которое никак не могло быть кем-то из крестьян, — слишком уж грациозное да проворное. Оно прямо-таки пролетело мимо окон, и дети вдруг увидели, как их учительница, забывши обо всем, бросилась вон из класса. Хедвиг выбежала за порог и тотчас угодила в объятия брата, который стоял возле самой двери. Она плакала и целовала Симона, провела его в одну из двух комнат, предоставленных в ее распоряжение.

— Я тебя не ждала, но как же хорошо, что ты пришел, — сказала она, — раздевайся. Мне надо провести уроки, но сегодня я распущу детей по домам на час раньше. Ничего страшного. Все равно они нынче так невнимательны, что я вполне могу осерчать и спровадить их пораньше.

Она пригладила волосы, изрядно растрепанные после бурных объятий, сказала брату «до свидания» и вернулась на урок.

Симон начал устраиваться в деревне. Почтовая карета доставила его чемоданы, и он распаковал свои вещи. Вообще-то вещей было немного: несколько старых книг, которые он не захотел ни продавать, ни раздаривать, бельишко, черный костюм да узелок со всякой мелочью вроде бечевки, шелковых лоскутков, галстуков, шнурков, свечных огарков, пуговиц и ниток. У соседки-учительницы позаимствовали старую железную кровать с соломенным тюфяком — вполне сойдет для деревенского ночлега. Эту кровать ночью на широких санках привезли из соседней деревни. Хедвиг и Симон устроились на диковинном средстве передвижения, а сын подруги-учительницы, крепкий паренек, только что вернувшийся с армейской службы, спустил санки с горы в низину, где располагалась школа. При этом все трое смеялись. Кровать поставили во второй комнате, снабдили простыней, подушкой и одеялом — словом, приготовили для человека, который не предъявляет к спальному месту непомерных требований, а Симон был далек от подобных капризов. Поначалу Хедвиг думала: «Ко мне он приехал, оттого что ему больше негде жить в широком мире. Для этого я вполне гожусь. Будь у него где спать и есть, он нипочем бы не вспомнил о своей сестре». Но вскоре она прогнала эту мысль, которая возникла попросту в порыве строптивости, забрела в голову, однако ж не доставила ни малейшего удовольствия. Симон в свою очередь немного стыдился, что пользуется добротой сестры, но тоже недолго; привычка быстро стерла это ощущение, он привык, и все тут! Денег у него вправду не осталось ни гроша, и он тотчас, в первые же дни, разослал письма всем окрестным нотариусам с просьбой предоставлять ему, отличному каллиграфу-переписчику, работу. Да и зачем в деревне деньги? Во всяком случае, потребность в них невелика. Постепенно обидчивая настороженность меж обитателями школьного здания исчезла, они жили так, будто всегда жили сообща, и радостно делили лишения и удовольствия.

Стояла ранняя весна. Уже можно было без особых опасений открывать окно, да и печь только подтапливать. Дети приносили Хедвиг в класс большущие букеты подснежников, повергая ее в растерянность — куда бы их поставить, вазочек не хватало. В воздухе веяло дурманным предчувствием весны. На солнцепеке уже прогуливался народ. Симон стал знаком здешним простым людям, совершенно невзначай, они не очень расспрашивали, кто он такой, брат учительницы, вот и все, значит, достоин уважения. Наверно, в гости приехал, поживет тут немного, думал народ. Одежда у Симона изрядно обтрепалась, но держался он с легким, приятным изяществом, которое превосходно скрадывало непрезентабельность его платья. Рваные башмаки тут большого внимания не привлекали. Симону очень нравилось ходить в худых башмаках; для него в этом заключалась одна из замечательных приятностей деревенской жизни. Когда появятся деньги, тогда и подумает о починке обуви, опять же спокойно, без спешки! Может, повременит с этим недели две; много ли значат на селе две недели! В городе надобно все делать быстро, здесь же имеешь чудесную возможность откладывать все со дня на день, оно даже как бы откладывалось само собой, ведь дни текли незаметно, оглянуться не успеешь — уже опять вечер, а за ним уютная ночь, когда все вправду спит в объятиях Морфея, пробуждаясь лишь от осторожных, мягких и ласковых прикосновений нового дня. Полюбились Симону и большей частью грязные деревенские дороги, как малые ведущие через осыпи, так и большие, где, коли не уследишь, мигом увязнешь в слякотной жиже. Но в том-то и дело! Тут есть возможность уследить, тут сразу приметят горожанина, что привык ходить по улице осторожно и со слегка наигранным испугом перед грязью. Пожилые деревенские женщины, наверно, думают, что этот молодой человек чистоплотный да осмотрительный, а девушки могут посмеяться над большими прыжками, какими Симон преодолевал колдобины и лужи. Не раз небо хмурили клубящиеся темные тучи, становилось пасмурно, порой случались замечательные бури, сотрясали лес и мчались над мшарами, где трудились люди, резали торф, меж тем как рядом терпеливо стояли лошади. А нередко небо улыбалось, так что все, кто это видел, немедля тоже расплывались в улыбке. Лицо Хедвиг принимало торжествующее выражение, учитель, живший на верхнем этаже, надевал очки, с любопытством высовывался наружу и на свой лад наслаждался прелестью дружелюбного неба. Симон купил себе в лавочке дешевую трубку и табаку. Ему казалось замечательным и уместным курить в деревне только трубку, ведь трубку можно набивать, а это занятие вполне под стать открытому полю и лесу, где он проводил почти все светлое время суток. В теплый полдень он лежал в светло-желтой траве под чудесным ласковым небом на речном берегу и не только позволял себе, но просто не мог не мечтать. Однако мечтал не о чем-то большом, далеком и прекрасном, нет, совершенно счастливый, размышлял и грезил о том, что его окружало, ведь ничего прекраснее он представить себе не мог. Хедвиг, такая близкая, была предметом его мечтаний. Он позабыл обо всем остальном мире, а трубочный табак, который он курил, опять-таки приводил его в деревню, к школьному дому, к Хедвиг. «Она, — думал он, — плывет в челне со своим похитителем. Озеро маленькое, как парковый пруд. Она неотрывно смотрит в большие, черные, мрачные глаза мужчины, который недвижно сидит в челне, и думает: “Как он вперяет взор в воду. На меня и не смотрит. Но весь этот водный простор смотрит на меня его глазами!” У мужчины кудлатая борода, словно у разбойника. Этот человек, как никто, умеет быть галантным. Способен галантностью довести себя чуть не до смерти, глазом не моргнет, а уж тем паче не станет откровенно хвастать своим поступком. Он вообще никогда не хвастает. Голос у него теплый, чудесный, но любезностей он не говорит никогда. Никогда с его гордых губ не слетает комплимент, и голос свой он намеренно искажает, чтобы тот звучал резко и бессердечно. Однако девушка знает, что у него бесконечно доброе сердце, а все же не смеет обратиться к этому сердцу с просьбой. Протяжной нотой звенит над водою какая-то струна. Хедвиг мнится, будто она умрет в этом звенящем воздухе. Небо над водой такое же, как сейчас надо мною, — легкое, водянисто-голубое. Парящее, висячее озеро в вышине, вполне под стать всему. Деревья парка под стать здешним высоким, качающимся деревьям. В здешних есть что-то парковое, господское. Только на воображаемой картине всё компактнее и сложнее, и я вновь скольжу туда, более не задерживаясь на ее тайной связи со мною и здешней округой. Мужчина берет весло и решительно приводит челн в движение. Хедвиг чувствует, что таким манером он, вероятно, противодействует собственному теплу и любви. Ощущать в душе любовь и нежность для него унизительно, и он беспощадно карает себя за допущенное мягкосердечие. Прямо-таки неестественная гордыня. Не мужчина, а помесь мальчишки и великана. Мужчина не станет негодовать на бурю эмоций, не то что мальчишка, который хочет быть не просто искренне чувствующим мужчиной, нет, он хочет быть великаном, могучим великаном, никогда не впадающим в слабость. Мальчишка обладает добродетелями рыцарственности, каковые мужчина, мыслящий разумно и зрело, всегда отметает как никчемные довески к празднику любви. Мальчишка менее боязлив, нежели мужчина, оттого что менее зрел, ведь зрелость легко делает подлым и эгоистичным. Посмотрите только на твердый, злой рот мальчишки-подростка: очевидное своенравие и явное упорствование на когда-то втайне данном самому себе слове. Мальчишка держит слово, мужчина предпочитает его нарушать. Для мальчишки самое прекрасное — твердо держать слово (Средневековье), для мужчины же — заменять одно обещание другим, новым, которое он мужественно обещает сдержать. Он дает обещания, мальчишка держит слово до конца. Юное его чело обрамлено кудрями, на изогнутых губах — смертельное упорство. Глаза точно кинжалы. Хедвиг трепещет. Деревья парка так уютны, чуть ли не расплываются в нежно-голубом воздухе. Там, под деревьями, сидит мужчина, которого она презирает. Того, кто сидит рядом и в ком нет любви, она не любить не может, хотя он ничего не обещает. Он пока не давал обещаний, позволил себе похитить ее, не шепнув взамен на ушко ни единого ласкового слова. Шепот — дело другого, этот шептать не умеет. А если бы и умел, все равно нипочем бы не стал шептать, разве что в такой миг, когда другим даже в голову не придет что-то говорить. Однако ж она любит его, сама не зная почему. Ей нет от этого никакого проку, она не смеет питать надежды, какие охотно питают женщины, ее ждет только лишь безжалостное обращение, необузданные прихоти, ведь именно так господин обходится со своей собственностью. Но она чувствует себя счастливой, когда он обращается к ней резко, пренебрежительно, словно она уже его собственность. Да так оно и есть, и он это знает. На свою собственность он не обращает внимания. Волосы у нее распустились, чудесные волосы, падающие вдоль узких розовых щек будто текучий шелк. “Подбери их”, — велит он, и она спешит подчиниться приказу. Подчиняется с восторгом, и он, разумеется, это видит, а коли закроет глаза, услышит ее вздох, какой можно услышать лишь от людей счастливых или таких, кто торопится выполнить работу, которая, возможно, неудобна для рук, зато льстит сердцам. Оба вылезают из челна, ступают на берег. Земля мягкая и легонько пружинит под ногами, словно ковер или даже несколько ковров, уложенных друг на друга. Трава прошлогодняя, желтая, как и здесь, где я курю трубку. Внезапно на сцене появляется девушка, маленькая, бледная, хмурая. Наверно, принцесса, ведь наряд у нее роскошный, с пышной широкой юбкой; в таком обрамлении грудь ее похожа на тугой бутон. Платье темно-красное, цвета запекшейся крови. Лицо прозрачно-бледное, как небо зимним вечером в горах. “Ты меня знаешь! — С этими словами она обращается к пораженному мужчине, который просто оцепенел. — И ты еще смеешь смотреть на меня? Иди, убей себя. Я приказываю!” Так она говорит ему. И он как будто готов подчиниться. Откуда это видно? А по лицу. Именно такое выражение оно принимает, когда предстоит нечто неотвратимое. Обычно возникает гримаса. Лицо дергается, необходимо стиснуть зубы, чтобы с ним совладать. Оно грозит взорваться. Часть носа вот-вот отвалится. Во всяком случае, в этаких случаях происходит нечто подобное. Однако ж я отнюдь не готов идти вместе с этим безумцем на самоубийство, ведь ему понадобится длинный нож, а у меня с собой, кажется, только трубка, а ножа нет. Сперва мне нравилась эта моя фантазия, но, как я погляжу, она того и гляди выйдет из-под контроля, да и к Хедвиг не подходит; Хедвиг — девушка кроткая и если страдает, то страдает красивее и тише. Моего кудлатого бородача она бы высмеяла за наглость. А вот пейзаж, который я нарисовал, был очень недурен, правда, лишь потому, что я в общих чертах позаимствовал его из окружающей природы. Мечтая, ни в коем случае нельзя покидать почву естественности, в том числе и когда представляешь себе людей, иначе мигом угодишь туда, где один из твоих персонажей произносит: “Иди, убей себя”. И тогда кому-то придется гримасничать, а гримаса вызовет смех и непременно испортит самую красивую фантазию!..»

Симон отправился домой. Взял в привычку каждый день в определенное время, ближе к вечеру, не спеша, как правило опустив взгляд к черновато-бурой земле, идти домой, чтобы приготовить чай, и достиг в приготовлении чая истинного мастерства — всегда брал ровно столько мелких душистых листочков, сколько потребно на одну заварку, не больше и не меньше, посуду держал в чистоте и ставил ее на стол привлекательным и грациозным жестом, воду на спиртовке никогда не кипятил слишком долго и с чаем ее смешивал должным образом. Для Хедвиг это стало маленьким облегчением, потому что теперь она могла быстренько выбежать из класса, выпить чаю, а потом вернуться к работе. Утром, вставши с кровати, Симон приводил в порядок постель, а затем шел на кухню и готовил какао, к удовольствию Хедвиг очень вкусное, так как и в этом занятии знал надлежащую хитрость, которая и придает любому делу, даже самому незначительному, необходимое совершенство. Кроме того, он наловчился, причем как бы невзначай, без всякого обучения и без усилий, растапливать печь и поддерживать огонь, а также прибирать комнату Хедвиг, и тут сноровка, с какою он орудовал длинной метлой, оказалась весьма кстати. Он открывал окна, чтобы впустить свежий воздух, но аккуратно их закрывал, когда, по его мнению, в комнате было тепло и одновременно пахло свежестью. Повсюду в комнате стояли горшочки с цветущими растениями, взятыми у окрестной природы и распространявшими свои ароматы в тесноте этих четырех стен. На окнах висели простенькие, но изящные занавески, которые делали комнату еще светлее и уютнее. На полу лежали теплые лоскутные половики, по просьбе Хедвиг их связали горемычные тюремные узники, превосходно выполнявшие подобные работы. В одном углу стояла кровать, в другом — пианино, между ними — старый диван с цветастой обивкой, довольно большой стол и стулья; еще в комнате были умывальник, письменный столик с бюваром, заставленная книгами этажерка, перевернутый ящичек на полу, застланный мягкой тканью и служивший для сидения и чтения (ведь при чтении иной раз возникала потребность быть поближе к земле, на восточный манер), затем рукодельный столик со швейной корзинкой, полные удивительных мелочей, которые совершенно необходимы домовитой девушке, диковинный круглый камень с почтовым штемпелем и маркой, птичка, куча писем и почтовых открыток, а на стене — духовой рог, кружка для питья, трость с большим крюком, рюкзак с фляжкою и хвостовое соколиное перо. Вдобавок на стенах висели Каспаровы картины, в том числе вечерний пейзаж с лесом, вид на крыши из окна, туманный серый город (для Хедвиг особенно красивый), участок реки в сочных вечерних тонах, летнее поле, рыцарь Дон Кихот и дом, так прижатый к холму, что впору сказать вместе с поэтом: «Там, позади, лежит жилище». На пианино, крышка которого была застлана шелковым платком, стоял фарфоровый бюст Бетховена, имитирующий позеленевшую бронзу, несколько фотографий и маленькая красивая шкатулочка, пустая, просто память о матери. Портьера, похожая на театральный занавес, разделяла комнаты и обоих спящих. Комната учительницы выглядела особенно уютно вечером, когда зажигали лампу и закрывали ставни; а утром солнце будило спящую, которая не хотела вылезать из постели, но поневоле вставала.

Нотариусы оставили Симона в беде, ни один из них не откликнулся. Оттого он решил заработать немного денег иным способом, надеясь продемонстрировать сестре, что искренне желает внести хотя бы небольшой вклад в домашнее хозяйство. Взял лист бумаги и написал нижеследующее.

СЕЛЬСКАЯ ЖИЗНЬ

Со снегом я пришел сюда, в сельский дом, и хотя я не хозяин его и не имею намерения стать им, я все же могу чувствовать себя таковым и в этом смысле, пожалуй, счастливее владельца городской квартиры. Комната, где я живу, и та принадлежит не мне, а кроткой, милой учительнице, которая приютила меня и кормит, коли проголодаюсь. Я из тех, кто зависит от дружеской милости других людей, потому что вообще охотно завишу от кого-нибудь, чтобы любить этого кого-нибудь и доглядывать, не потерял ли я его доброе расположение. Для этакого состояния благороднейшей из всех несвобод надобно избрать особенное поведение, держаться меж дерзостью и ласковым, тихим, естественным вниманием, и я умею это превосходно. Главное, ни в коем случае не дать хозяину почувствовать, что ты ему благодарен, иначе выкажешь робость и трусость, которые наверняка обидят дарующего. В душе поклоняешься доброму человеку, зовущему тебя под свой кров, однако не проявишь тонкости чувств, коли вздумаешь громогласно выразить ему благодарность, которой он вовсе не желает, ибо дарил и дарит не затем, чтобы получить взамен жалкую безделицу. Ведь в определенных обстоятельствах благодарность и есть жалкая безделица. Ни больше ни меньше. И еще одно: в деревне благодарность не болтлива, а скорее молчалива и тиха. У благодарного своя манера поведения, поскольку он видит, что и у противоположной стороны собственная особая манера. Деликатные дарители чуть ли не застенчивее получателей и рады, когда получатели принимают их дар просто и непринужденно, дабы они, дарители, могли даровать с достоинством и без лишних церемоний. Учительница, кстати, приходится мне сестрою, однако ж это обстоятельство не помешало бы ей при желании прогнать меня, бездельника. Она храбрая и искренняя. И приняла меня, конечно, и с любовью, и с недоверием, так как волей-неволей подумала, что оборванец-брат заявился к ней, солидной сестре, потому только, что не знал, куда ему податься в Божием мире! Наверно, в этом было что-то неприятное для нее и обидное, ведь, коли на то пошло, я месяцами, даже годами не писал ей ни строчки. И она определенно решила, что пришел я, просто чтобы обеспечить пропитанием собственное тело, которому на самом деле порой не повредила бы изрядная порка, а не оттого, что обеспокоился и надумал проведать сестру. Теперь-то все переменилось, напряженность развеялась, и мы живем рядом уже не как кровные родственники, но как товарищи, которые отлично друг с другом ладят. Ах, в деревне двум людям легко поладить друг с другом. Что-то там позволяет быстрее отделаться от скрытности и недоверия и любить друг друга светлее и веселее, нежели в тесном городе, полном множества людей и дневных забот. В деревне даже у самого бедного меньше забот, чем у куда менее бедного в городе; ведь там все измеряется речами и деяниями людей, тогда как здесь забота живет себе тихонько и живет, а боль естественно погибает в других болях. В городе все нацелено на то, чтобы разбогатеть, поэтому там столь много таких, что считают себя горькими бедняками, а вот на селе, по крайней мере большей частью, бедняка не оскорбляют вечным сравнением с богачом. Он может спокойно дышать своею бедностью, ведь над ним небо, которое позволяет ему перевести дух. А в городе что за небо! Я сам владею всего лишь мелкой серебряной монеткой, и ее, поди, хватит на бельишко. И сестра моя, у которой нет от меня секретов, кроме совсем уж невыразимых, признается, что у нее тоже нет денег. Однако нас это не тревожит. Мы получаем и свежий хлеб, и свежие яйца, и ароматные пироги — сколько душе угодно. Ребятишки приносят все это, родители велят им отнести учительнице. На селе еще умеют дарить так, что принять дар поистине почетно. В городе человек в конце концов уже боится дарить, ибо принимающий начинает стыдиться подарка, я вправду не знаю почему, может, потому, что в городе люди наглеют перед добрыми дарителями. Там остерегаются выказать благородное сочувствие нуждающемуся и подают украдкой или с некрасивой рекламой. Какая ужасная слабость — бояться бедняков и самому пожирать свое богатство, вместо того чтобы придать ему тот блеск, каким осеняет себя королева, протягивая руку скверной нищенке. Я полагаю несчастьем быть бедняком в городе, ведь там нельзя просить, поскольку чувствуешь, что о добром подаянии и речи нет. По крайней мере, истинно одно: лучше вовсе не давать и не чувствовать сострадания, чем делать это нехотя, с сознанием, что поддался слабости. На селе дающий не слаб, ему хочется давать, и подчас он прямо-таки почитает для себя за честь, что ему дозволено давать. Тот, кто остерегается давать, наверняка однажды, когда судьба повергнет его в нищету и ему придется просить, будет просить плохо и принимать подаяние неуклюже и смущенно, то бишь вправду как попрошайка. До чего отвратительно со стороны людей зажиточных игнорировать бедняков. Лучше уж мучить их, принуждать к барщине, угнетать и осыпать ударами, так возникают ярость и злоба, а это тоже своего рода связь. Но отсиживаться в красивых домах, за золочеными садовыми решетками и страшиться ощутить теплое дыхание людей, не сметь более сорить деньгами, из опасения, как бы этого не заметили обозлившиеся угнетенные, угнетать и не иметь мужества показать, что ты угнетатель, да еще и бояться угнетенных, не радоваться своему богатству и не способствовать благополучию других, применять прескверное оружие, которое не требует ни настоящего упорства, ни мужества, иметь деньги, только деньги, но притом не иметь блеска — вот каков образ нынешних городов, и, по-моему, он весьма дурен и нуждается в улучшении. На селе пока что не так. Здесь неимущий бедолага лучше знает, как с ним обстоит; он вправе со здоровой завистью смотреть снизу вверх на богатых и зажиточных, ему это дозволяют, ведь таким образом он умножает достоинство тех, на кого смотрит. На селе стремление иметь собственный дом укоренено очень глубоко и достигает Божиих высей. Здесь, под распахнутыми бескрайними небесами, вправду блаженство — владеть красивым просторным домом. Иначе в городе. Там нувориш может жить обок графа из древнего рода, деньга даже способны по своему произволу сносить жилища и старинные святыни. Кто в городе желает владеть домом? Ведь там это всего-навсего гешефт, а не гордость и не радость. Дома снизу доверху населены самыми разными людьми, которые проходят мимо друг друга, не знают друг друга и не желают знать. Разве это дом? А ведь именно такими домами заполнены длинные-предлинные улицы, которым, чтобы должным образом их обозначить, надобно измыслить какое-нибудь особенное новое имя. Вдобавок на селе, в сущности, и происходит больше, чем в городе; в городе о событиях читают в газетах, с безразличием и скукой, тогда как здесь новости сообщают из уст в уста, взахлеб и с восторгом. Возможно, в деревне что-нибудь происходит лишь раз в год, зато переживают такое событие поголовно все. Деревня во всех своих уголках и закоулках вообще почти всегда культурнее и интеллигентнее, чем обычно склонен считать горожанин. Сколько старушек, вполне подходящих в бабушки кому угодно, сидят там у окна за белой занавеской и могут рассказать поистине чудесные истории, а иной деревенский ребенок преуспевает в формировании характера и разума куда лучше, чем мы готовы предположить. Ведь частенько бывало, что такой деревенский ребенок, переведенный в городскую школу, повергал в удивление новых товарок и товарищей своим развитым, светлым умом. Однако я не хочу корить город и слишком превозносить село. Просто дни здесь так прекрасны, что город легко забывается. Они пробуждают в душе стремление в широкий мир, только идти никуда не хочется. Здесь во всем и уход, и приход. Уходящие дни уступают место чудесным вечерам, когда идешь на прогулку, по дорогам, которые вечер как бы открывает перед тобою и которые ты сам открываешь именно вечером. Дома подступают ближе, окна сверкают. Даже в дождь здесь красиво, ведь ты тогда думаешь: как хорошо, что идет дождь. С тех пор как я здесь, дело идет к весне, весна все больше вступает в свои права, можно оставлять окна и двери открытыми настежь, мы начинаем копать огород, все остальные уже это сделали. Мы — самые запоздалые, да оно и неудивительно. Целый воз черной, влажной, дорогой земли сгрузили у нас, и эту землю надобно перемешать с огородной. Придется мне попотеть, и я очень даже рад, сколь ни невероятно слышать от меня такое. Я не прирожденный лентяй, нет, я бездельничаю, оттого что разные конторы и нотариусы не хотят дать мне работу, они же понятия не имеют, сколько от меня было бы пользы. Каждую субботу я выбиваю половики, тоже какая-никакая работа, стараюсь научиться стряпать, ведь и это недурное желание. После еды я вытираю мытую посуду и разговариваю с учительницей; нам есть что сказать друг другу, есть что обсудить, и вообще я люблю поболтать с сестрой. По утрам я подметаю комнату, отношу посылки на почту, возвращаюсь домой и размышляю о том, что бы еще сделать. Обычно делать нечего, и я иду в лес, сижу под буками, пока не настает время или пока мне не кажется, что настало время воротиться домой. Глядя, как люди работают, я невольно стыжусь, что ничем не занят, но, по-моему, мне ничего другого и не остается, как только чувствовать стыд. День представляется мне подарком доброго божества, которое не прочь подбросить что-нибудь бездельнику. Я хочу работать и возьмусь за работу, как только она мне подвернется, — больше я от себя ничего не требую, так как вижу, что и без того все неплохо. Это очень под стать деревенской жизни. Здесь нельзя чересчур надрываться, иначе утратишь видение прекрасного целого, утратишь достоинство созерцателя, который тоже нужен миру. Единственную боль причиняет мне моя сестра, ведь я не могу вернуть ей долг, а вдобавок вижу, с каким трудом она исполняет свои унылые обязанности, пока я предаюсь мечтаниям. Позднейшие времена накажут меня за мое безделье, коли этого не случится раньше, но думаю, моему Богу я и так по нраву; Бог любит счастливых и ненавидит унылых. Моя сестра никогда не унывает подолгу; ведь я постоянно подбадриваю ее и смешу, выставляя себя перед нею на посмешище, к чему у меня особый талант. Правда, смеется надо мной одна только сестра, в ее глазах я обладаю дружелюбным комизмом, перед другими я веду себя с достоинством, хотя и не чопорно. Человек обязан внешне оправдывать свое бытие серьезным поведением, коли не хочет прослыть мошенником. Сельский народ очень восприимчив к поведению молодых людей, которых хочет видеть солидными, обходительными и скромными. Заканчиваю и надеюсь этим сочинением заработать сколько-нибудь денег, если же нет, то все равно я получил живое удовольствие, когда писал его, да и несколько часов прошли, пока я занимался сочинительством. Несколько часов? Да-да! Ведь в деревне пишешь медленно, часто отвлекаешься, пальцы уже не так послушны, и мысли текут неторопливо, по-деревенски. Прощайте, горожане!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Симон отнес письмо на почту. В следующее воскресенье приехал в гости Клаус, старший брат. День выдался дождливый, озноб пробирал при взгляде на едва распустившиеся цветы, по которым хлестали холодные дождевые капли. На лице у Клауса отразилось удивление, когда он увидел, что у сестры обосновался Симон, он-то думал, что брат уехал за границу, однако постарался проявить наивозможное дружелюбие, потому что не хотел портить воскресенье. Все трое держались вполне спокойно, часто останавливались друг против друга, не говоря ни слова, словно бы искали что сказать. Вместе с Клаусом в жилище Хедвиг вошло некое задумчивое недоумение. Они заговаривали то об одном, то о другом, да только все не к месту. Речь шла, конечно, о присутствии здесь Симона. Клаус не хотел сегодня делать упреки, хотя они поистине так и просились на язык, однако он избегал замечаний, которые могут привести к ссоре. Смотрел на брата вопросительно и со значением, будто желая сказать: «Я удивлен твоим поведением. Ты же взрослый человек! Достойно ли использовать положение родной сестры, чтобы изображать тунеядца? Поистине в этом не много чести! Я бы так прямо тебе и сказал, но щажу Хедвиг, которая наверняка обидится. Не хочу портить воскресный день!» Симон его понял. Он совершенно точно знал, что означали этот взгляд, эта чопорная, принужденная радость встречи, это молчание и замешательство. Хорошо хоть, Клаус молчит, иначе пришлось бы отвечать, а ему давным-давно претило оправдываться. Конечно, конечно! Для молодого человека положение у него чертовски паршивое, и ведет он себя непростительно. Только вот находиться здесь все же так замечательно, так замечательно. Уступив внезапной слабости, он сказал Клаусу:

— Я хорошо знаю, что и как ты обо мне думаешь, но клянусь, скоро это кончится. Полагаю, ты немножко меня знаешь. Ты мне веришь?

Клаус протянул ему руку, и воскресный день был спасен. Скоро они сели обедать, и Хедвиг, втайне посмеиваясь, явно заметила перемену в ситуации меж братьями. «Все-таки Клаус добрый! Очень добрый», — подумала она, с огромным удовольствием подавая на стол вкусные блюда. Сначала восхитительный суп, в приготовлении которого Хедвиг была большая мастерица, затем свинина с тушеной капустой, а под конец жаркое, нашпигованное салом. Симон непринужденно разглагольствовал о мире и о людях, вовлекал брата в самые разные разговоры и то и дело с комическим восторгом нахваливал превосходную еду, чем всякий раз так смешил Хедвиг, что она совершенно развеселилась и забыла обо всех так называемых заботах. После обеда, несмотря на ненастную погоду, они совершили непродолжительную прогулку. Поле, по которому они медленно шагали, размокло, и вскоре пришлось повернуть обратно. Вечером все трое опять притихли. Симон пытался читать газету, Клаус словно бы намеренно говорил о самых незначительных вещах, Хедвиг рассеянно отвечала. Прежде чем попрощаться, Клаус позвал сестру на кухню и сказал ей несколько слов, не предназначенных для ушей находящегося в комнате. Что бы это могло быть? Ах, да не все ли равно. Затем Клаус ушел. Когда брат и сестра, немного проводив гостя, вновь сидели дома одни, на душе у обоих невольно повеселело, как у школьников после ухода строгого инспектора. Они дышали свободнее и чувствовали себя как раньше. Хедвиг заговорила, и встревоженность тем, что она собиралась сказать, сделала ее голос задушевнее и звонче:

— Клаус верен себе. При нем почему-то всегда испытываешь легкий страх. В его присутствии невольно превращаешься в виноватую школьницу, ожидающую нагоняя за легкомыслие. Для него мы всегда легкомысленны, хотя бы и действовали со всею серьезностью. Его глаза смотрят по-иному, мир видится им внушающим тревогу, словно все время надо чего-то бояться. Он вечно создает заботы, и себе и другим. И вечно говорит тоном, составленным из тысяч деликатных сомнений, так мало в нем доверия к миру и к узам, которые сами собою связывают человека с этим миром. И вид у него такой, будто он намерен поучать, и ведь прекрасно видит, что поучает, сам того не желая: не хочет поучать, а все равно поучает, против воли, просто в силу своей натуры, и винить его тут не в чем. Он невероятно добр и ласков, однако ж всегда сомневается, уместно ли быть добрым и мягким. Строгость ему совершенно не к лицу, тем не менее он полагает, что строгостью достигнет того, чего, как ему кажется, добротой достичь не сумел. По его мнению, доброта неосторожна, и все же он очень добр. Запрещает себе быть безобидным и добрым, хотя хочет быть именно таким, запрещает потому, что вечно боится что-то этим испортить, боится выглядеть легкомысленным в глазах окружающих. Он видит только глаза, наблюдающие за ним, и не замечает тех, которым хочется спокойно посмотреть в его глаза. В его глаза нельзя смотреть спокойно, поскольку чувствуешь, что его это тревожит. Ему все время кажется, что люди думают о нем, и он хочет выяснить, что именно они думают. Коли не замечает в человеке какого-нибудь изъяна, к коему может придраться, он чувствует себя вроде как не в своей тарелке. А ведь он добряк! Только несчастливый. Будь он счастлив, вмиг бы заговорил иначе, я знаю. Не то чтобы он завидовал чужому счастью, но его постоянно тянет критиковать счастье и непринужденность других, от чего наверняка сам же и страдает. Он не любит слушать разговоры о счастье, и я понимаю, в чем тут дело. Ясно ведь, любой ребенок поймет: тот, кто сам не радуется, не терпит чужой радости. Как же он, наверно, страдает, ведь в нем достаточно благородства, чтобы чувствовать, что он поступает несправедливо. Да, он весьма благороден, но… как бы это сказать… чуточку испорчен внутри, самую малость испорчен пренебрежением ближних и собственными усилиями не обращать на это внимания. Ах, вообще-то он обойден судьбой, а для ее капризов и холодности он слишком большая ценность. Вот так бы я сказала, потому что мне его жаль! Например, ты, Симон! О Господи. К тебе испытываешь совсем иные чувства, весельчак ты мой! Знаешь, о тебе всегда думаешь: надо бы устроить ему взбучку, хорошую взбучку, он ее заслужил! Глядя на тебя, диву даешься и недоумеваешь, как это ты еще не рухнул в пропасть. Никому и в голову не придет тебе сочувствовать. Все ведь считают тебя беззаботным, дерзким, счастливым, верно?..

Симон громко рассмеялся и тем задал настрой, который продержался целый час. Потом в дверь постучали. Оба встали, Симон пошел посмотреть, кто там. Оказалось, соседка-учительница. Прибежала вся в слезах. Муж, человек грубый, необузданный, снова ее избил. Они стали ее утешать и сумели-таки успокоить.

Дни становились все теплее, земля — щедрее, она покрылась толстым цветущим ковром лугов, поля и нивы дышали паром, леса в своем прекрасном, свежем, пышном зеленом уборе ласкали взор. Вся природа выставляла себя напоказ, потягивалась, выгибалась, распрямлялась, шелестела, жужжала, шуршала, благоухала и покоилась словно дивная, красочная греза. Сельская округа сделалась тучной, грузной, загадочной и сытой. Как бы вольготно разлеглась в своей щедрой сытости. Зеленоватая, темно-бурая, пятнисто-черная, белая, желтая, красная, она цвела, жарко дыша и чуть ли не умирая от цветения. Лежала как укрытая покрывалом лентяйка, недвижная, трепеща своими членами и благоухая ароматами. Сады источали ароматы на дороги и в поля, где трудились мужчины и женщины; плодовые деревья полнились звонким, певучим щебетом, а ближний, округлый, сводчатый лес, казалось, пел голосами юношей; светлые дороги едва проглядывали сквозь зелень. На просеках глаз любовался белесым, мечтательным, ленивым небом, которое словно бы опускалось вниз и громко ликовало, как ликуют пташки, мелкие пташки, которых никогда не видно и которые очень под стать природе. В памяти оживали воспоминания, только совсем не хотелось вникать в их подробности и додумывать до конца, не было сил, они причиняли сладостную боль, но от лености не хотелось и боль прочувствовать полностью. Так ты и ходил, и останавливался, и поворачивался во все стороны, глядел вдаль, вверх, вниз, вправо, влево, и дух у тебя захватывало от истомы этого цветения. В лесу жужжание не такое, как на просторной прогалине, оно совсем иное, требующее нового подхода и новых мечтаний. Приходилось постоянно с этим бороться, упорствовать, тихонько отвергать, размышлять и нерешительно колебаться. Ведь все было нерешительностью, усилием, ощущением собственной слабости. Но до чего же это сладостно, да-да, сладостно, чуть тягостно, вдобавок чуть скаредно, потом лукаво, потом плутовато, а потом вовсе никак и совершенно глупо; под конец становилось весьма трудно хоть что-то счесть красивым, ты уже не находил повода для этого, просто сидел, ходил, бродил, плыл по течению, спешил и медлил, ставши частицей весны. Могло ли жужжание восхищаться собой — жужжанием, щебетом, пением? Дано ли траве любоваться собственным красивым колыханием? Может ли бук заглядеться на себя самого? Ты не уставал, не впадал в тупое безразличие, но позволял всему идти своим чередом, колыхаться туда-сюда. Вообще, природа, какой она являла себя глазу, была медлительностью, ожиданием и трепетом! Ароматы насыщали воздух, а вся земля полнилась ожиданием, о чем с блаженным восторгом говорили краски. В цветущем кусте словно бы сквозило какое-то до времени истомленное предчувствие. Словно бы нежелание продолжать, улыбка, и только. Синие, затянутые дымкой лесистые горы пели точно далекие-предалекие охотничьи рога, ландшафт казался слегка английским, походил на пышный английский парк, именно пышность и накатывающий волнами гомон навевали мысль об этом сходстве. Ты думал, что вот так же, как здесь и сейчас, все могло бы выглядеть там-то и там-то, здешняя округа вызывала в душе образы множества иных мест. Странное чувство, влекущее вдаль, влекущее прочь и несущее обратно, — приношение словно от юных отроков, предложение словно от маленьких детишек, покорство и настороженность. Думать и говорить ты мог что угодно, неизменно оставалось все то же недосказанное, недодуманное! Легко и тягостно, блаженно и мучительно, поэтично и естественно. Ты понимал поэтов, нет, вообще-то не понимал, ведь, шагая вот так, становился слишком медлительным, чтобы думать, будто их понимаешь. Да и зачем что-то понимать? Оно не понималось и опять-таки понималось само собою, растворяясь в напряжении слуха, ищущего звук, или во вглядывании вдаль, или в воспоминании, что вообще-то пора идти домой, исполнив таким образом обязанность, пусть и весьма незначительную, ведь обязанности надобно исполнять и весной.

Ночи стали волшебно-прекрасны. Луна влюбилась в белизну цветущих кустов и деревьев и в длинные извивы дорог, сделала их великолепными. Смотрелась в колодцы и в бегучую речную воду. Церковный погост с безмолвными могилами превратила в белую обитель фей, так что ты забывал о погребенных там усопших. Проникала сквозь неразбериху тонких, плакучих, волосяных веточек, позволяя прочитать надписи на памятниках. Симон обошел погост несколько раз, потом продолжил путь в гору на высокое, ровное поле, пробрался сквозь низкорослый освещенный кустарник, вышел на маленькую, круто уходящую вниз лужайку посреди кустов и присел там на камень, чтобы поразмыслить, долго ли еще будет вести такую жизнь, состоящую лишь из созерцания да раздумий. Скоро она наверняка кончится, ведь продолжаться так не может. Он мужчина, ему надлежит выполнять суровый долг. Скоро опять придется взяться за дело, это ясно. Придя домой, он так и сказал сестре в соответственных словах. Незачем ему думать об этом, по крайней мере сейчас, сказала она. Ладно, отвечал он, пока погожу. Вдобавок слишком заманчиво побыть здесь еще. Чего он, собственно, хочет и куда его влечет? Чтобы куда-нибудь поехать, у него нет денег, да и что его ждет в чужом краю? Нет, он охотно останется здесь, ненадолго. Наверно, уехав, он будет ужасно тосковать по этому месту, и что тогда? Нет, с тоской тогда придется покончить, ведь ему такое не подобает. Но разве не часто люди совершают неподобающее? Кстати, он ведь остался, и погружаться в тягостные мысли совершенно ни к чему.

Опять минуло несколько дней. Время приходило бесшумно и уходило незаметно. Таким манером оно вообще-то проходило быстро, хотя перед уходом долго мешкало: Оба они, Симон и Хедвиг, сблизились теперь еще больше. За разговорами просиживали при лампе целые вечера и никогда не уставали от беседы. За едой разговаривали о еде, простоту и лакомость которой расхваливали изысканными словами, за работой говорили о работе, которую и сопровождали беседой, а во время прогулок — о радостях и удовольствии гулять. Они давно забыли, что они брат и сестра, скорее казались друг другу связанными судьбой, а не кровью и общались как узники, старающиеся за дружеством забыть свою жизнь. Много времени они тратили попусту, но им того и хотелось, ибо каждый чувствовал, что серьезность только прячется за всем этим и что каждый, коли пожелает, прекрасно сумеет действовать и говорить всерьез. Хедвиг чуяла, что все больше открывается брату, и не таила, какое утешение дарило ей это чувство. Ей было лестно, что жить сообща с нею казалось ему не только разумным и подобающим его положению, но и интересным, и в благодарность она полюбила его больше прежнего. Оба полагали, будто достаточно много значат друг для друга, чтобы с гордостью провести вместе часть жизни. Они много говорили, и о многом вспоминали, и обещались выложить все, что еще помнили о давних, ушедших временах, когда были малыми детьми. Ты помнишь? Именно так часто начинались их разговоры. Оба погружались в милые сердцу картины минувшего, стараясь извлечь из всех и каждой урок для чувства и разума, отточить умение смеяться и оставаться в горестных обстоятельствах веселыми, как оно и подобает. В свою очередь минувшее придавало большую отчетливость и ощутимость настоящему, и это ощутимое настоящее, словно удвоенное и утроенное зеркалом, было содержательнее, живее, а к тому же четче и зримее указывало путь в грядущее, которое они частенько друг другу расписывали, слегка от этого хмелея. Воображаемое грядущее всегда было прекрасно, а мысли их — веселы и легки.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Однажды вечером Хедвиг сказала:

— Порой мне кажется, будто я отделена от жизни легкой, но непроглядной перегородкой. Она не печалит меня, просто наводит на размышления. Возможно, с другими девушками обстоит так же, не знаю. Возможно, я ошиблась с профессией, когда выбирала себе путь в жизни. Ведь мы, девушки, учимся вполсилы, учение для нас не главное. И как мне теперь странно, что я стала учительницей. Отчего не модисткой или еще кем-нибудь? Совершенно не могу себе представить, какие чувства побудили меня остановить выбор именно на этой профессии. Что удивительного и заманчивого я в ней тогда находила? Может быть, верила, что стану благодетельницей, что обязана ею стать, чувствовала, что это мой долг и призвание? Не имея опыта, многому веришь, хотя и с опытом тоже веришь, только другому. Странно. Смотреть на жизнь так серьезно, как смотрела на нее я, — жестоко по отношению к себе самому. Должна тебе сказать, Симон: я вправду смотрела на жизнь слишком серьезно и слишком трепетно; не подумала, что я девушка, когда взялась за то, что под стать лишь мужчинам. Никто не говорил мне, что я девушка. Никто не льстил мне подобным замечанием. Никто не задумывался обо мне с тою серьезностью, какая была необходима, чтобы сделать мне столь простенькое замечание, а ведь я бы к нему прислушалась, хотя в первую минуту и разыграла бы возмущение. Я бы прислушалась, если бы ко мне обратились от сердца. Но я слышала только слова, бесстрастные, брошенные невзначай: «Конечно, так и сделай. Хорошо, что ты хочешь приобрести профессию. Это делает тебе честь». И так далее. Странная честь — быть несчастной, душевно одинокой и исполненной надежд девушкой, как я теперь со своей почетной профессией. Профессия — пожизненное бремя для мужчины с крепкими плечами и целеустремленной волей, девушку вроде меня она подавляет. Радует ли меня моя профессия? Нисколько не радует, и прошу тебя, не пугайся моих признаний, просто ты из тех, кому делаешь признания поистине с удовольствием. Ты меня понимаешь, я знаю. Возможно, другие тоже бы меня поняли, однако нехотя, по той или иной причине. Ты понимаешь с охотою, потому что у тебя нет причин пугаться простых и откровенных признаний. Ты в душе проживаешь всю мою жизнь, жизнь родной сестры. Вообще-то ты слишком добрый, чтоб быть мне только братом. Жаль, ты не можешь стать для меня большим, хотя и стал бы с охотою, ведь ты киваешь. Позволь продолжить. Такому слушателю рассказываешь с удовольствием. Итак, слушай дальше: я решила отказаться от школьной карьеры, причем в скором времени; ведь силы мои уже на исходе. Я думала, будет так замечательно направлять детей в жизни, учить их, открывать их души для добродетелей, оберегать их и наставлять. Задача превосходная, в самом деле, но чересчур тяжкая для меня, слабой; мне она не по плечу, отнюдь не по плечу. Я думала, что по плечу, но теперь вижу совсем другое: я сгибаюсь под бременем этой задачи, которая должна бы стать мне ежедневным отдохновением, а стала непосильной и несправедливой тягостью. То, что тебя подавляет, ощущаешь как несправедливость. Но вправе ли я на такое чувство? Не содержится ли в моем ощущении мера причиненной мне несправедливости? И моя ли вина, что несправедливость, по сути своей, невинна и сладостна — дети? Дети! Я более не могу их терпеть. На первых порах все их лица, все их движения, старания и даже ошибки вызывали у меня радость. Я радовалась мысли, что посвятила себя этой юной, робкой и беспомощной людской стайке. Но можно ли всю жизнь обманываться одной-единственной подобной мыслью, можно ли ради одной-единственной идеи пренебречь всею жизнью? Горе тебе, коли эта идея и эта жертва однажды станут тебе безразличны, коли ты окажешься неспособен предаться мысли, заменившей тебе всё, с той же глубокой страстью, без которой невозможно оправдать в душе означенную подмену. Горе тебе, коли ты вообще заметишь подмену. Ведь тогда начнешь размышлять, проводить различия, оценивать, с тоскою и злостью сравнивать, и станешь горевать, что усомнился и потерял веру, и будешь рад, что очередной день подошел к концу и можно в тишине всплакнуть. Стоит закрасться крупице сомнения, и ты уже не хочешь иметь ничего общего с жизненным помыслом, который основан лишь на полной самоотдаче, и говоришь себе: я исполняю свою обязанность, вот и все! Детей я по-прежнему люблю и всегда любила. Кто может не любить детей? Но на уроках я думаю о другом, более далеком, нежели души ребятишек, а это по отношению к ним предательство, и я более не желаю его совершать. Школьная учительница должна отдавать детям всю свою любовь, иначе она не сможет применить власть, а без власти грош ей цена. Возможно, я преувеличиваю, но, по моему твердому убеждению, все, или по крайней мере большинство, кому я бы это сказала, сочли бы мои слова преувеличением. Однако ж эти слова отвечают моему отношению к жизни, а значит, говорить иначе я никак не могу. Я пока не научилась изображать приятность, довольство, доброе самочувствие, не испытывая их, и думаю, тот, кто предполагает, что я когда-либо этому научусь, сильно ошибается. Я слишком слаба, чтобы обманывать и лицемерить, и сколько ни размышляю, не вижу причин, которые оправдывают ложь. Разговаривая сейчас с тобой таким вот образом, я просто пользуюсь оказией, о которой так давно мечтала, чтобы излить всю мою слабость. Так приятно иметь возможность признаться в слабости, после долгих месяцев мучительной сдержанности, требовавшей сил, каких у меня нет. Я неспособна впредь исполнять обязанность, которая меня не прельщает, и теперь ищу работу под стать моей гордости и моей слабости. Только найду ли? В самом деле не знаю, знаю лишь, причем наверняка, что должна искать, пока не обрету уверенность, что существуют счастье и обязанность, сплавленные воедино! Я хочу стать бонной, воспитательницей и уже предложила письмом свои услуги одной богатой итальянской даме, пожалуй, письмо вышло чересчур длинное, я написала ей, что вполне могу обучать двоих детей, мальчика и девочку, всем желательным дисциплинам. В этом письме я чего только не понаписала, сказала, что с удовольствием поменяю школьный класс на детскую комнату, что люблю и уважаю детей, что умею играть на фортепиано и вышивать красивые вещицы и что я из тех девушек, которых для их же блага надобно держать в строгости. Я выбирала в письме очень горделивые слова, сказала этой даме, что умею любить и повиноваться, но не льстить, что могла бы, конечно, и польстить, но только по собственному приказу; что представляю себе свою будущую хозяйку скорее гордой и строгой, нежели уступчивой, что мне будет больно и причинит разочарование, ежели окажется, что при желании можно легко и дерзко ее обмануть; что я не имею намерения ехать к ней, чтобы отдохнуть, но надеюсь получить работу для сердца и для рук. Я призналась ей, что уже теперь, в предвкушении встречи, искренне люблю обоих ее детей, что в полной мере располагаю необходимым уважением к детям, дабы воспитывать их в строгости и одновременно беззаветно, что я надеюсь получить возможность служить ей в таком духе, что у меня пылкое и вместе спокойное представление о службе и ничто не заставит меня отступиться от него. Для изворотливой да подхалимской службы я не гожусь, а равно нет у меня таланта и к грубой, униженной предупредительности. Однако ж я охотно откажусь от мягкого обхождения в пользу холодного и сурового, коль скоро в нем не будет оскорбительности, и всегда отлично сумею соразмерить свое и ее положение, прошу не справедливости, но гордости, каковая не позволит ей допустить несправедливость, и я буду в душевном восторге, коли она, хотя бы раз в год, подаст мне знак доброй удовлетворенности, которую я ценю выше, чем доверительность, ведь эта последняя была бы для меня унижением, а не милостью, и я надеюсь в ее лице найти даму, которая станет мне примером того, как должно вести себя в разных обстоятельствах, а она может не опасаться, что возьмет на службу болтушку, которая со всею охотою примется разглашать ее секреты. Я написала ей, что не нахожу слов, чтобы выразить, как бы я хотела восхищаться ею и ей подчиняться и как бы хотела показать, что никогда не буду ей в тягость. Далее я высказала опасение, а попутно и надежду, что хотя сейчас и не владею языком ее страны, но определенно быстро его выучу, коли мне покажут, что надобно для этого сделать. И в конце написала, что иных препятствий, могущих помешать мне войти в ее дом, я не вижу, за исключением, пожалуй, робости, которая пока присуща моим манерам, но которую я надеюсь преодолеть; неуклюжесть и неловкость вообще-то моей натуре несвойственны…

— Ты уже отправила это письмо? — спросил Симон.

— Да, — отвечала Хедвиг, — а что могло бы мне помешать? Наверно, в скором времени я отсюда уеду, и отъезд меня огорчает; ведь я покидаю столь многое и, наверно, не получу взамен ничего, что позволит мне забыть брошенное и оставленное в беде. Тем не менее я твердо решила уехать; не могу я больше оставаться наедине с моими мечтами. Ты ведь тоже скоро уедешь, и что мне тогда здесь делать? Ты бросишь меня как обломок, как испорченную вещь, а вернее сказать, все это место, вся деревня с округою станет тогда обломком, брошенной, ненужной, отринутой вещью, и я посреди всего этого? Да, я слишком привыкла смотреть на здешнюю нашу жизнь твоими глазами, находить ее прекрасной, пока она видится такою тебе; ты находил ее прекрасной, а значит, и мне она виделась прекрасной. Но впредь я уже не смогу находить в ней красоту и простор, я стану ее презирать, потому что она станет тесной и тупой, а от моего равнодушного презрения она действительно станет тесной и тупой. Я не смогу жить, презирая собственную жизнь. Я должна искать себе новую жизнь, пусть даже весь мой срок уйдет на одни только поиски. Уважение окружающих, что оно значит в сравнении с другим — быть счастливой и удовлетворить гордость сердца? Даже быть несчастной и то лучше, чем пользоваться уважением. Я несчастна, несмотря на уважение, с каким ко мне относятся, а стало быть, я не заслуживаю этого уважения, ибо в моих глазах уважения достойно только счастье. Вот почему я должна попытаться быть счастливой, по возможности не претендуя на уважение. Быть может, существуют для меня такое счастье и уважение, каким дарят любовь и тоску, а не ум. Я не хочу быть несчастной, оттого что мне не хватило духу признаться себе: можно стать несчастной из-за попытки стать счастливой. Такое несчастье достойно уважения, иное же нет; ведь нехватку мужества уважать нельзя. Не могу я и впредь обрекать себя на жизнь, приносящую лишь уважение, причем лишь уважение других, которые всегда хотят видеть тебя таким, как им более всего подходит! Чего ради это нужно? И почему надобно убедиться на горьком опыте, что все, что ты снискал, в конечном счете ничего не стоит? Ты тревожился, берег, ожидал, а в итоге только обманулся. Ужасно глупо чего-то ждать; оно само не придет, надо пойти и добыть его. Конечно, трусы, вроде как пекущиеся о тебе, норовят тебя запугать. Я прямо-таки ненавижу тех, что качают головой, едва лишь услышат смелое слово. А уж как бы они себя повели, если б узнали, что ты совершил смелый поступок. Как все эти многочисленные советчики мельчают перед величием свободного деяния! И как они порабощают тебя своею приторной любовью, коли ты не находишь в себе этой смелости и покоряешься им. Здесь все с сожалением проводят меня взглядом и определенно не поймут, отчего я покидаю столь приятное и выгодное место; да и сама я покину этот край, чувствуя, что еще могу передумать и остаться. Я мечтала стать крестьянкой, иметь мужа, человека простого и ласкового, дом с участком земли и сад, а заодно и клочок неба, сеять и сажать, не требовать иной любви, кроме уважения, и с восторгом смотреть, как подрастают мои дети, что вознаградило бы мне утрату более глубокой любви. Небо и земля сливались бы в одно, дни за днями катились бы в вечность, я бы состарилась под грузом забот и солнечными воскресеньями стояла на крыльце, глядя на прохожих уже почти безучастно. Тогда бы я более не стремилась к счастью и забыла жаркие чувства, подчинялась бы мужу и его наказам и тому, что почитала бы обязанностью. И я бы знала, в чем обязанность крестьянки. Со временем мои мечты погрузились бы в вечернюю дрему и уже ничего бы не требовали. Я была бы довольна и весела, довольна, потому что не ведала бы ничего иного, весела, потому что нельзя показывать мужу хмурое лицо, омраченное заботами. Наверно, на первых порах, когда многое во мне еще кипело и бурлило, мужу моему хватило бы такта щадить меня и мягко воспитывать к будущим обязанностям, что я приняла бы с благодарностью; вот так бы оно и было, а в один прекрасный день я бы с удивлением заметила, что искренне недолюбливаю женщин с порывистым и мечтательным складом натуры, то бишь именно таких, как прежняя я, и считаю их опасными и вредными. Словом, я бы стала как все и относилась бы к жизни так, как относятся к ней другие. Но все это осталось просто мечтой. Кому-то другому, не тебе, я бы остереглась рассказывать об этом. Перед тобою мечтатели не становятся смешны, ты никого не презираешь за мечтания, ведь ты вообще никого не презираешь. Да и я в иных ситуациях вовсе не сумасбродка. С какой бы стати! Просто я теперь слишком уж увлеклась, а в таких случаях легко могу наговорить лишнего. Хочется разъяснить все свои чувства, да никак не выходит, только распаляешься. Ладно, пойдем-ка спать.

Она мягко и спокойно пожелала ему доброй ночи.

— Все же я рада, что пока остаюсь здесь, — сказала Хедвиг на следующее утро. — И как только можно так бурно рваться прочь. Будто все дело в этом! Мне едва ли не смешно и немного стыдно, что вчера я столько наговорила. И тем не менее я рада — ведь когда-нибудь надо выговориться. Как только у тебя хватило терпения слушать меня вчера, Симон! Чуть ли не благоговейно! Но я и этому рада. Вечером человек не таков, как утром, нет, он совсем другой, и в разговоре, и в чувствах. Спокойно проспав одну-единственную ночь, он, как я слыхала, может совершенно измениться. По-моему, так и есть. Все, что я вчера наговорила, нынче, светлым утром, кажется мне испуганным, преувеличенным, печальным сном. Ну что это такое! Надо ли воспринимать все с таким тягостным раздражением? Забудь! Пожалуй, я вчера устала, как обычно по вечерам, а сейчас я совершенно легкая, здоровая, гибкая, бодрая, словно вновь родилась. Такое ощущение, будто кто-то поднимает меня ввысь, будто что-то меня несет, как в паланкине. Открой окно, а я пока еще полежу. Так чудесно — лежать в постели, когда открывают окна, вот как ты открываешь их сейчас. Откуда только берется вся эта радость, переполняющая меня. Прелестный пейзаж за окном как бы танцует, свежий воздух обвевает меня. Сегодня воскресенье? Если нет, то нынешний день прямо-таки создан быть воскресным. Посмотри на герани у окна! Они такие красивые. Чего я хотела вчера? Счастья? Разве я не имею его уже теперь? Надобно ли искать его в неведомой дали, среди людей, у которых наверняка нет времени думать о счастье? Хорошо, когда для многого нет времени, очень даже хорошо, ведь если бы время было, недолго и умереть от тщеславия. Как светло и ясно у меня в голове. Ни единой мрачной мысли, все радостны и веселы, в точности как я. Не принесешь ли мне завтрак в постель, Симон? Мне было бы приятно, если б ты за мной поухаживал, будто я португальская аристократка, а ты — юный мавр, который ловит малейшее мое желание. Конечно же ты выполнишь мою просьбу. Разве у тебя есть причины отказать мне в небольшой любезности? Сколько ты пробыл здесь, у меня? Погоди, ты пришел зимою, шел снег, я хорошо помню, а с той поры минуло множество погожих и дождливых дней. Теперь ты скоро уйдешь, но сделай милость, погости у меня еще несколько дней, ладно? Через три дня я скажу тебе: «Останься еще на три денька», и возражений у тебя найдется не больше, чем сейчас, когда ты несешь мне завтрак в постель. Ты до странности пассивный и неосторожный человек. Исполняешь все, чего от тебя требуют. Согласен со всем, чего хочет другой. По-моему, от тебя можно бы потребовать и много неподобающего, прежде чем ты обидишься. К тебе волей-неволей испытываешь легкое презрение. Я чуть-чуть тебя презираю, Симон! Но знаю, ты не принимаешь такие слова близко к сердцу. Кстати, если хочешь знать, я считаю тебя способным на подвиг. Как видишь, я все же вполне хорошего о тебе мнения. С тобой можно позволять себе все. Твое поведение избавляет других от всякой несвободы в поступках. Раньше я давала тебе пощечины, всегда ябедничала маменьке, чтобы она наказала тебя за провинности, теперь же прошу: поцелуй меня! Или нет, лучше я сама тебя поцелую. В лоб, легонько! Вот так! Сегодня я просто святая по сравнению с вчерашним вечером. Предчувствую грядущие времена — и будь что будет. Только не смейся! Хотя я бы порадовалась, коли бы ты рассмеялся; ведь звуки смеха замечательно под стать раннему, голубому утру. А теперь выйди, пожалуйста, из комнаты, позволь мне одеться.

Симон оставил ее одну.

— Я давно взяла в привычку, — сказала Хедвиг в тот день Симону, — относиться к тебе свысока. Наверно, и другие смотрят на тебя так же. Ты не производишь впечатления человека большого ума, скорее кажешься любящим, а тебе известно, как примерно ценится это качество. Не думаю, чтобы твои помыслы и дела когда-нибудь принесли тебе успех среди людей, но ты и не станешь сокрушаться по этому поводу, во всяком случае, тебе, как я понимаю, такое несвойственно. Пожалуй, лишь те, кто хорошо тебя знает, сочтут тебя способным на глубокие чувства и дерзкие помыслы, другим это даже в голову не придет. Вот что главное, а равно и причина, по которой ты, очень может быть, не добьешься в жизни успеха: ведь, чтобы тебе поверить, надобно прежде хорошенько тебя узнать, а это требует времени. Первое впечатление, которое обеспечивает успех, всегда будет тебя подводить, хотя сей факт ничуть не поколеблет твоего спокойствия. Любить тебя будут немногие, зато кое-кто из них возложит на тебя все свои надежды. Симпатией к тебе проникнутся люди простые и добрые, ведь несуразность твоя может зайти очень далеко. Есть в тебе что-то несуразное, опрометчивое… беспечно-нелепое, что ли. Одни станут обижаться, называть тебя наглецом, и ты обзаведешься множеством неотесанных недругов, которые судят о тебе поспешно, однако ж могут тебя помучить; впрочем, тебя им не напугать. Другие всегда будут с тобою резки, бесцеремонны, третьи увидят в тебе заносчивость; стычек будет предостаточно, так что берегись! В большой компании, где как-никак важно показать себя и понравиться незаурядными речами, ты всегда станешь помалкивать, ибо тебя не прельщает открывать рот, когда столько народу говорит наперебой. Поэтому тебя оставят без внимания, а ты от строптивости поведешь себя неблагоприлично. Зато иные люди, хорошо тебя узнавшие, почтут за удовольствие сердечно побеседовать с тобою наедине, ведь ты умеешь слушать, что в беседе, пожалуй, важнее самих рассуждений. Человеку молчаливому вроде тебя охотно доверят секреты и душевные переживания, и в тактичном умолчании и немногословии ты покажешь себя сущим мастером, я имею в виду, неосознанно, не прилагая к этому нарочитых усилий. Говоришь ты несколько неуклюже, рот у тебя довольно-таки неловкий, ты еще и говорить не начал, а он уж открыт, будто ты ждешь, что слова прилетят откуда-нибудь прямиком к тебе в рот. Для большинства окружающих ты останешься неинтересен, для девушек — скучен, для женщин — незначителен, для мужчин — совершенно недостоин доверия и вял. Все же не мешало бы тебе чуточку изменить себя, коли возможно! Последи за собой, прояви толику честолюбия; ведь полное его отсутствие ты в скором времени и сам непременно сочтешь изъяном. К примеру, Симон, глянь-ка на свои брюки — понизу до лохмотьев обтрепались! Знаю, знаю: это всего-навсего брюки, но и брюки должно содержать в порядке, как и душу, ведь обтрепанные до лохмотьев, худые брюки свидетельствуют о небрежности, а небрежность идет из души. Стало быть, и душа у тебя обтрепанная. И еще я хотела тебе сказать: ты ведь не думаешь, что я говорила все это в шутку? Ишь, ему смешно! Разве, по-твоему, у меня не больше опыта, чем у тебя? Впрочем, нет! У тебя опыта больше, хотя, когда говорю, что тебе еще предстоит многое узнать, я как раз и доказываю свою опытность. Или нет?..

На миг она задумалась, потом продолжила:

— Когда ты уедешь, а вскоре так и случится, не пиши мне. Я не хочу. Ты не должен думать, будто обязан сообщать мне о своем дальнейшем житье-бытье. Оставь меня без внимания, как бывало раньше. Какой прок нам обоим от переписки? Я буду жить здесь по-прежнему, с удовольствием вспоминая, что ты провел со мною целых три месяца. Все вокруг станет навевать мне твой образ. Я наведаюсь во все те места, которые нам обоим казались прекрасными, и найду их еще прекраснее; ведь нехватка, урон делает вещи только краше. Мне и всей округе будет чего-то недоставать, но эта пустота, сама эта нехватка наполнит мою жизнь еще более милыми ощущениями. Я не склонна ощущать нехватку как гнет. С какой стати?! Наоборот, в ней заключено нечто избавительное, дарящее облегчение. Вдобавок пустоты существуют затем, чтобы наполнить их чем-нибудь новым. Утром, собираясь вставать, я вдруг подумаю, будто слышу твои шаги и твой голос, и улыбнусь своему заблуждению. Знаешь, я люблю заблуждения, и ты тоже их любишь, я уверена. Странно, сколько я наговорила за эти дни. Эти дни! По-моему, эти дни и сами должны чувствовать, как я ими дорожу, и из уважения ко мне им бы не мешало быть медлительнее, протяженнее, ленивее, спокойнее — и тише! Впрочем, они так и делают. Я ощущаю их приближение как поцелуй, а их таинственный уход — как рукопожатие, как приветный взмах милой, знакомой руки. Ночи! Сколько ночей ты провел здесь, у меня, и как крепко спал; ты мастер поспать — там, в каморке, на соломенном тюфяке, который скоро лишится хозяина и сна. Грядущие ночи станут приближаться ко мне робко, как набедокурившие ребятишки, потупив взор, подходят к отцу или к матери. Симон, когда ты уедешь, ночи станут менее спокойны, и я скажу тебе почему: ночью ты был так спокоен, своим сном умножал покой и тишину. Все эти ночи оба мы были тихими, спокойными людьми; теперь мне придется в одиночку быть тихой и спокойной, несколько принужденно, и тишины и покоя убавится; ведь я часто буду привставать в темноте, прислушиваться к чему-то. Вот тогда-то я почувствую, что вокруг уже далеко не так тихо и спокойно. Может статься, я и всплакну, но не из-за тебя, так что, будь добр, обойдись без домыслов. Нет, вы посмотрите, он сей же час принимается фантазировать. Нет-нет, Симон, из-за тебя никто плакать не станет. Уехал — и ладно. Всё. Думаешь, из-за тебя можно всплакнуть? Ничего подобного. Даже не думай. Чувствуется, что ты уехал, заметно, ну и что дальше? Тоска или что-нибудь вроде того? По таким людям, как ты, никто не тоскует. Ты не пробуждаешь тоску. Ничье сердце не затрепещет тебе вослед! Устремить к тебе помыслы? Да никогда! Иной раз о тебе вспомнят, небрежно, как ненароком роняют иголку. Большего ты и не заслуживаешь, доживи хоть до ста лет. Ты совершенно неспособен оставить по себе память. После тебя вообще ничего не остается. Даже не знаю, что ты мог бы оставить, у тебя ведь ничегошеньки нет. И нечего так нахально смеяться, я говорю всерьез. Прочь с моих глаз! Марш отсюда!..

В последующие дни погода испортилась, лил дождь, что опять-таки послужило поводом задержаться. Не мог же Симон отправиться в путь при этаком ненастье. Мог бы, конечно, да только зачем, не лучше ли дождаться хорошей погоды? Вот он и остался. На день-другой, не больше, думал он. Почти целый день он сидел в большом пустом классе, читал роман, который перед уходом хотел дочитать. Иногда прохаживался между рядами парт, не выпуская из рук книгу, которая так его увлекла, что он только о ней и думал. Но чтение не продвигалось, он все время застревал в собственных мыслях. Почитаю, пока идет дождь, а как только распогодится, уеду, в самом деле уеду.

В последний день Хедвиг сказала ему:

— Ну вот, пора тебе уезжать, все решено. Прощай. Подойди-ка поближе и дай мне руку. Может статься, очень скоро я отдам себя мужчине, который меня не заслуживает. Теперешней моей жизни придет конец. Я буду пользоваться большим уважением. Люди станут говорить: дельная женщина. Собственно, мне вовсе не хочется впредь слышать о тебе. Постарайся стать добрым, честным человеком. Участвуй в общественных делах, пусть о тебе заговорят, мне тогда будет приятно услышать о тебе от людей. Или живи как умеешь, оставайся в тени, сражайся в тени со множеством дней, какие еще наступят. Я не считаю тебя способным на малодушие. Что еще сказать, дабы пожелать тебе удачи? Ты хоть поблагодари. Ну же! Неужто не собираешься поблагодарить меня за приют, который я тебе предоставила? Хотя нет, не надо, тебе это не к лицу. Не умеешь ты поклониться и сказать, что просто не находишь слов, чтобы выразить свою благодарность. Само твое поведение было благодарностью. Время с тобой мчалось для меня во весь опор, его аж в жар бросало. В этом чемоданчике правда все твое достояние? Ты и впрямь беден. Дорожный чемоданчик — вот и все твое обзаведение. В этом есть что-то восхитительное, но и что-то жалкое. Ступай теперь. Я посмотрю в окно, как ты уходишь. Когда поднимешься на гребень холма, обернись и погляди в мою сторону. Какие еще нежности нам нужны? Брату и сестре? Что говорить, коли сестра никогда более не увидит брата? Я прощаюсь с тобой довольно холодно, потому что знаю тебя, знаю, что ты терпеть не можешь прощальных нежностей. Между нами они ничего не значат. Так что скажи мне «прощай» и уходи…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Около двух часов дня Симон поездом воротился в большой город, который покинул примерно три месяца назад. Вокзал был черен от людских толп и полон того характерного запаха, какого нет разве что на маленьких сельских полустанках. Симон дрожал, выходя из вагона, он проголодался, закоченел, устал, загрустил, пал духом и не мог отделаться от некоторой подавленности, хотя и твердил себе, что это глупо. Подобно большинству пассажиров он сдал свои вещи в камеру хранения и затерялся в толчее. Обретя свободу движения, он сразу взбодрился и снова обратил внимание на свое беспечное здоровье, которое от пребывания в деревне только окрепло. Поел, как бывало раньше, в одной из диковинных народных столовых. Закусил без особого аппетита; еда была постная, скверная, вполне подходящая для бедного горожанина, но никак не для избалованного деревенского жителя. Остальные едоки смотрели на него пристально, словно догадывались, что он явился из сельских краев. А Симон думал: «Эти люди наверняка чувствуют, что я привык к еде получше здешней, замечают по тому, как я обхожусь с этой едой». Действительно, половину он оставил на тарелке, расплатился и не преминул мимоходом указать подавальщице, как невкусно здесь кормят. Она же лишь взглянула на насмешника, презрительно, беззлобно-презрительно, небрежно, будто ей и возмущаться нет нужды — ишь, хулитель какой нашелся! Если б еду хаял кто другой, тогда да, но этот!.. Симон вышел на улицу. Невзирая на паршивую еду и обидную мину подавальщицы, он все равно был счастлив. Небо сияло блеклой голубизной. Симон присмотрелся: да, здесь тоже есть небо над головой. В этом отношении было глупо бранить города и превозносить деревню. И он решил более не вспоминать о деревне, а привыкать к новому миру. Смотрел, как шагают прохожие впереди, куда быстрее, чем он; он-то в деревне привык ходить не спеша, нога за ногу, словно опасаясь чересчур быстрого движения. Ладно, сегодня он еще позволит себе ходить по-крестьянски, а вот с завтрашнего дня все изменится. Однако на людей Симон смотрел с любовью, без малейшей робости, смотрел им в глаза, и на ноги, чтобы увидеть, как они их передвигают, и на шляпы, чтобы подметить новинки моды, и на одежду, чтобы счесть собственную еще вполне приличной по сравнению с множеством скверных костюмов, какие он пристально разглядывал. Как они все спешат, эти люди. Задержать бы одного да спросить: куда вы этак торопитесь? Но ему недостало-таки храбрости на столь безрассудный поступок. Помимо легкой усталости и любопытства, он чувствовал себя вполне хорошо. Им владела смутная, однако ж явная печаль, но она гармонировала с легким, счастливым, чуть нахмуренным небом. Гармонировала и с городом, где слишком уж безмятежная мина выглядит почти неприлично. Симон поневоле признался себе, что идет абсолютно без всякой цели, но почел за благо принять, как и другие, целеустремленный и деловой вид, чтобы не бросаться в глаза как человек только что прибывший и ничем не занятый. Он вправду не хотел привлекать внимание и с удовольствием отметил, что его поведение ни у кого интереса не вызывает. Заключивши отсюда, что по-прежнему способен жить в городе, он еще приосанился и притворился, будто имеет некое тонкое дельце, каковое спокойно исполняет, оно не доставляет ему ни малейших хлопот, только вызывает интерес, башмаки не замарает и от рук напряжения не потребует. Он как раз вышел на красивую, богатую улицу, обсаженную по обеим сторонам цветущими деревьями, а поскольку улица была широкая, над головой виднелся небесный простор. Вправду замечательная, светлая улица, сулившая наиприятнейшую жизнь и свершение любых мечтаний. Симон начисто забыл свое намерение идти по этой улице степенным, церемонным шагом. Просто шел, подчиняясь движению толпы, смотрел то под ноги, то вверх, то вбок, на одну из многих витрин, и перед одной в конце концов остановился, собственно ничего в особенности не рассматривая. С удовольствием слушал за спиною и все-таки совсем рядом шум красивой, оживленной улицы. Он различал шаги отдельных прохожих, которые, верно, думают, что он стоит, рассматривая что-то лежащее в витрине. Как вдруг кто-то обратился к нему. Он оглянулся и увидел даму, которая, протягивая сверток, попросила донести его до ее дома. Красотой дама не отличалась, но в этот миг Симону было недосуг размышлять, красива она или нет, потому что он живо откликнулся на ее просьбу, ибо так велел ему внутренний голос. Он подхватил сверток, вовсе не тяжелый, и зашагал следом за дамой, которая мелкой степенной походкой направилась через дорогу, ни разу на него не оглянувшись. У роскошного с виду дома она остановилась и велела ему подняться с нею наверх, что он и сделал. Не видел причин не повиноваться. Войти вместе с дамой в ее дом было вполне естественно, а подчиниться ее приказу в его положении, каковое ничего ему не предписывало, — более чем уместно. Ведь он, наверно, так бы и стоял, глазея на витрину, думал Симон, поднимаясь по лестнице. Наверху дама пригласила его войти. Она вошла первой, он следом за нею, прямо в комнату, дверь которой она отворила. Комната показалась ему роскошной. Дама вернулась, села в кресло, слегка откашлялась, посмотрела на молодого человека, стоящего перед нею, а потом спросила, не решится ли он поступить к ней на службу. Он производит впечатление человека праздного, незанятого, продолжала она, для которого получить работу будет благодеянием. В остальном он ей по душе, так пусть скажет, готов ли принять ее предложение.

— Почему бы нет, — ответил Симон.

— Стало быть, я, пожалуй, не ошиблась, — сказала она, — когда в первую же минуту предположила, что вы — молодой человек, который будет рад найти место. Скажите-ка мне, как вас зовут и чем вы до сих пор занимались.

— Зовут меня Симон, и до сих пор я не занимался ничем!

— Как же так вышло?

— От родителей мне досталось небольшое состояние, — сказал Симон, — которое я как раз истратил до последнего геллера. Я полагал, что работать мне нет нужды. Учиться ничему не хотел. Дни казались мне слишком прекрасными, чтобы дерзко осквернять их работой. Вы же знаете, как много всего теряется из-за ежедневного труда. Я был не в состоянии осваивать науку, лишая себя зрелища солнца и вечерней луны. Часами созерцал вечерний ландшафт, а ночами сидел не за письменным столом и не в лаборатории, но в траве, меж тем как у моих ног несла свои воды река и луна глядела сквозь кроны деревьев. Вас, наверное, удивляют подобные речи, однако ж разве лучше сказать вам неправду? Я жил в деревне и в городе, но до сих пор не сослужил никому на свете мало-мальски примечательной службы. И охотно сделаю это теперь, когда, кажется, имею такую возможность.

— Как вы могли вести столь безалаберную жизнь?

— Я никогда не питал уважения к своим деньгам, сударыня! Зато, если надо, мог бы, при том с искренним желанием, признать ценными деньги других людей. Насколько я понимаю, вам желательно взять меня на службу; в таком случае я, разумеется, стану строго блюсти ваши интересы, ведь у меня и не будет иных интересов, кроме ваших, каковые станут моими. Собственные интересы! Да мне в голову не придет иметь собственные интересы! По-настоящему у меня и дел-то собственных никогда не было. До сих пор я тратил жизнь попусту, ибо так мне хотелось, ведь жизнь всегда представлялась мне ничего не стоящей. Я готов целиком погрузиться в чужие интересы, само собой разумеется, ведь тот, у кого нет своих целей, живет ради целей, интересов и замыслов других.

— Однако вам должно думать о будущем!

— Я пока что ни минуты о нем не задумывался! Вы смотрите на меня слегка озабоченно и довольно недружелюбно. Не доверяете мне, полагая, что я не имею никаких серьезных намерений. Признаюсь, до нынешнего дня я действительно никогда не вынашивал никаких намерений, ибо до сих пор никто не побуждал меня обзавестись оными. Впервые я стою перед человеком, который хочет воспользоваться моими услугами; мне это льстит и заставляет смело говорить вам правду. Велика ли беда, что прежде я был безалаберным, коль скоро теперь хочу исправиться? Вы ведь не поверите, что у меня нет желания отблагодарить вас за то, что вы прямо с улицы привели меня к себе и собираетесь даровать мне человеческую судьбу? Я не думаю о будущем, я только намерен вам понравиться. И мне известно: человек нравится, когда исполняет свои обязанности. Вот это и есть мое будущее — исполнять обязанности, какие вы благоволите на меня возложить. Размышлять о далеком будущем я охоты не имею, предпочитаю думать о ближайшем. Карьера меня не интересует, будь что будет, лишь бы я нравился людям.

На это дама сказала:

— Хотя, строго говоря, неосмотрительно брать на службу человека, который ничего не умеет, я все-таки рискну; мне кажется, у вас есть желание работать. Вы станете моим слугою и будете делать все, что я вам поручу. Можете считать особенным счастьем, что снискали милость, и надеюсь, вы постараетесь эту милость заслужить. У вас нет при себе никаких рекомендаций, иначе мне бы стоило их спросить. Сколько вам лет?

— Чуть больше двадцати.

Дама кивнула.

— В этом возрасте человеку не мешает задуматься о том, чтобы поставить себе жизненную задачу. Ну что ж, на первых порах я закрою глаза на многое, что мне в вас не слишком по душе, предоставлю вам возможность сделаться надежным человеком. А там видно будет!



Поделиться книгой:

На главную
Назад