На этом разговор и закончился.
Дама провела Симона через анфиладу изящно обставленных комнат, обронила, шагая впереди своего спутника, что одна из его задач — убирать комнаты, спросила, сумеет ли он оттереть полы стальною стружкой, но ответа не ждала, будто и без того знала, что сумеет, а спросила просто так, чтобы у него в ушах зашумело от дотошных высокомерных расспросов, потом отворила дверь, впустила его в небольшую комнату, сплошь устланную теплыми коврами, и коротко представила подростку, лежавшему в постели: мол, этого юного господина, который хворает, ему надо обслуживать, а как — она еще разъяснит. Мальчик, бледный, миловидный, хотя и с печатью недуга на лице, холодно посмотрел Симону в глаза, но не произнес ни слова. Напрашивалось предположение, что говорить он не может, разве что бормотать, стоило увидеть его рот, беспомощный, как бы чужой на этом лице, недавно наспех приклеенный. Зато руки были очень красивые, казалось, они вобрали всю боль и всю постыдность болезни, целиком взяли на себя сладкое бремя слезной печали. Невольно Симон с любовью задержал взгляд на этих руках чуть дольше, чем позволительно; дама повела его дальше, по коридору на кухню, и сказала, что, когда у него не будет серьезной работы, он должен помогать кухарке. Симон отвечал, что он с удовольствием, а смотрел при этом на девушку, которая, судя по всему, распоряжалась на кухне. Позднее, следующим утром, он приступил к своим обязанностям, вернее, обязанности приступили к нему, потребовали сделать то и это, не оставляя времени подумать, приятна ему служба или нет. Ночь он провел подле мальчика, своего молодого хозяина, то засыпая, то опять просыпаясь; ведь ему было велено спать легким, чутким, поверхностным сном, то бишь нарочито плохо, чтобы привыкнуть мигом, при малейшем шепоте больного, вскакивать с постели и спрашивать, чего хочет мальчик. Симон полагал, что вполне подходит для такого сна; ведь если пораскинуть умом, он пренебрегал сном и охотно пользовался случаем, вынуждающим его обходиться без крепкого, глубокого сна. Так что наутро он вовсе не ощущал, что спал плохо, правда, не мог и сосчитать, сколько раз вскакивал с постели, и бодро взялся за работу. Первым делом ему пришлось выбежать на улицу с пузатой белой кастрюлькой в руках, чтобы молочница наполнила ее свежим молоком. При этой оказии он мог минуту-другую полюбоваться пробуждающимся, сверкающим влагою днем, насытить им и зажечь свой взор, а затем снова взбежать вверх по лестнице. Он заметил, что, когда бегал вниз-вверх, все члены прекрасно и гибко ему повиновались. Затем, еще прежде чем проснулась хозяйка, он сообща с девушкой-служанкой навел порядок в указанных комнатах — в столовой, в салоне и в кабинете. Щеткой подмел полы, вычистил ковры, стер пыль со стола и стульев, подышав на стекла, надраил окна и, поочередно беря в руки разложенные в комнатах вещицы, почистил каждую и снова положил на место. Все это надлежало делать молниеносно, но Симон подумал, что, трижды проделав назначенную работу, сумеет исполнять ее с закрытыми глазами. Когда с этим было покончено, девушка сказала ему почистить пару ботинок. Симон взял их в руки — в самом деле, хозяйкины ботинки. Красивые, изящные, с меховой оторочкою, из мягкой, шелковистой кожи. Симона всегда восхищала обувь, не всякая, не какие-нибудь грубые башмаки, но вот такие элегантные ботинки, и теперь он держал этакий ботиночек в руке и обязан был его вычистить, хотя, на его взгляд, чистить там совершенно нечего. Ноги женщин всегда казались ему святыней, а ботинки походили в его глазах и ощущениях на детей, счастливых, привилегированных детей, которым выпало счастье облекать изящную, чувствительную ножку. Какое же превосходное человеческое изобретение — такой вот ботинок, думал он, обтирая его бархоткой и делая вид, будто надраивает. За этим занятием его и застала хозяйка, которая вошла в кухню и смерила его строгим взглядом; Симон поспешил пожелать ей доброго дня, на что она ответила лишь кивком головы. Симон счел прелестным, даже восхитительным, что, услышав пожелание доброго дня, она лишь кивнула в ответ, словно говоря: да, любезный юноша, да, благодарю тебя, я слышала, очень мило сказано, мне понравилось!
— Мои ботинки надобно чистить лучше, Симон, — сказала она.
Симона этот укор прямо-таки осчастливил. Как часто, когда шатался по жарким, напоенным солнцем, безлюдным улочкам, бродил без всякой цели, он в глубине души тосковал по сердитому, резкому укору, по ругательному слову, по брани, по обидному восклицанию — только бы удостовериться, что он не одинок, не совсем лишен участия, пусть даже грубого и негативного. «Как мило звучит этот укор в ее устах, — подумал он, — как привязывает меня к ней, как сильно привязывает, соединяет, приковывает, ощущаешь этот укор как маленькую, вовсе не болезненную оплеуху, за допущенную ошибку»; и Симон решил про себя и впредь совершать ошибки, нет, не постоянно, ведь иначе его сочтут полным болваном, но регулярно допускать мелкие недосмотры, нарочито, чтобы с удовольствием наблюдать возмущение чувствительной, привыкшей к порядку дамы. Возмущение? Нет, не то чтобы возмущение, скорее недоумение, удивление по поводу его, Симона, неловкости. Тогда у него будет возможность блеснуть в чем-нибудь другом, а значит, иметь удовольствие видеть, как строгое и сердитое лицо делается приветливее и удовлетвореннее. Какая радость — мягко перенастроить человека к довольству, когда прежде видел его обиженным. «Нынче утром уже снискал милый укор, — думал Симон, а еще: — Как приятно быть объектом укора, в какой-то мере это состояние более зрелое, дающее преимущество. Я просто создан для того, чтобы меня корили; ведь я воспринимаю укор с благодарностью, а только те, кто умеет выразить эту благодарность, приняв соответствующую позу, заслуживают дружелюбного укора».
Симон действительно стоял в соответствующей позе и чувствовал: «Вот теперь я и правда слуга этой женщины; ведь она корит меня, так как полагает себя вправе недолго думая поставить меня на место и при этом ждет от меня корректного молчания. Укоряя подчиненного, причиняют ему боль, и обычно за этим стоит тайное намерение вправду причинить ему боль, указав на его подчиненное положение. Слугу укоряют лишь с намерением преподать ему урок и воспитать таким, каким хотят его видеть; ведь слуга принадлежит хозяину, тогда как с подчиненным чиновником начальник по окончании рабочего дня по-человечески уже никак не связан. Меня, например, укорили сейчас от сердечного тепла, вдобавок укор исходит от женщины из тех, что всегда любезны, когда позволяют себе нечто подобное. В самом деле, достаточно услышать, как дамы выражают укоризну, чтобы прийти к убеждению, что они куда лучше мужчин умеют сделать за ошибку выговор без мелочной обиды. Хотя, возможно, я заблуждаюсь, просто воспринимаю укор мужчины как обиду, а такой же укор женщины меня не обижает, но подзадоривает, поощряет. С мужчиной я всегда гордо чувствую себя на равных, а с дамой — никогда, потому что я мужчина или готовлюсь им стать. С женщинами должно чувствовать себя либо выше их, либо ниже! Подчиниться ребенку, который очаровательно что-то приказывает, для меня легче легкого, но мужчине — фу! Только трусость да деловой интерес могут заставить одного мужчину пресмыкаться перед другим — низменные причины, иначе не скажешь! Оттого-то я рад, что должен подчиняться женщине, ведь это естественно, потому что никоим образом не может ущемить честь. Женщина не может ущемить честь мужчины, разве только супружеской изменой, но в таком случае мужчина большей частью ведет себя как слабак и болван, которого ничуть не бесчестит, что его обманули, ведь в глазах знакомых он давно обесчещен самой возможностью обмана. Женщины способны сделать несчастным, но обесчестить не могут, ведь подлинное несчастье не позор, над ним насмехаются только грубые души и характеры, такие люди, которые опять же не делают себе чести подобными насмешками».
— Подите со мной!
Этими словами дама оторвала своего слугу от дерзких размышлений и велела ему идти одевать больного мальчика. Он повиновался и сделал требуемое. Принес к постели тазик свежей воды и губкой бережно умыл мальчику лицо, налил полстакана чистой воды и подал ему, чтобы прополоскать рот, мальчик весьма изящно взял стакан в свои красивые руки и сделал, как велено, потом Симон щеткой и гребнем привел в порядок волосы больного, под конец принес ему на серебряном подносе завтрак и смотрел, как он не спеша, то и дело отдыхая, ест, — смотрел без устали, а тем паче без нетерпения; ведь нетерпение было бы здесь неуместно и некрасиво; затем он вынес поднос и вернулся, чтобы теперь одеть мальчика, который сам этого сделать не мог. С некоторой робостью Симон вынул легкое, худенькое тело из постели, предварительно натянув ему на ноги чулки, обул в маленькие домашние туфли, взял в руки брючки, надел на него и их, застегнул ремешок, чин чином набросил на плечи подтяжки, и все это быстро, без шума, без лишних движений, уложил вокруг шеи мальчика воротник, ловко пристроил на пуговицу рубашки галстук, рубашку-то он, понятно, надел на больного еще раньше; подал жилет, проследил, чтобы руки попали в проймы, затем пиджак и кой-какие вещицы, которые мальчик обыкновенно держал при себе, как то: часы, часовой брелок, ножик, носовой платок и блокнот. Ну, вот и все. Теперь Симону надлежало привести в порядок постель маленького хозяина, прибрать всю спальню, как сказала ему дама, открыть окна, проветрить возле них подушки, одеяло и простыню, сделать все так, как полагается и как, по его наблюдениям, должно быть. Дама следила за каждым его движением, как учитель фехтования следит за движениями ученика, и решила, что он вполне способен к этой работе. Правда, ни слова похвалы не сказала. Такое ей бы и в голову не пришло. К тому же по ее молчанию слуга мог понять, что она одобряет его действия. Ее порадовало, как бережно он обращался с ее сыном, поскольку она заметила, что в каждом движении Симона, когда он одевал больного, сквозило внимание к нему. Она невольно улыбнулась, ибо от нее не укрылось, с какой робостью он приступил к делу и как затем преодолел эту робость и стал действовать энергичнее, спокойнее и методичнее. И не могла не признать, что пока этот молодой человек ей по душе. «Если он продолжит так же, как начал, я полюблю его за то, что он не обманул моего впечатления, сложившегося в первую минуту, — подумала она. — Он очень тихий и порядочный и, кажется, обладает способностью тотчас свыкаться с любым положением. А поскольку, судя по манерам, происходит он из хорошей семьи, я ради его маменьки, которая, возможно, еще жива, и ради его братьев и сестер, которые, возможно, занимают в обществе почтенное положение и тревожатся о его судьбе, стану направлять его к умному и добропорядочному поведению и буду рада, коли увижу, что он со мною согласен и поступает так, как от него ожидают. Быть может, вскоре я позволю себе относиться к нему немного доверительнее, чем приходится обращаться со слугами. Но буду остерегаться и не дам ему повода из-за поспешной моей предупредительности вести себя со мною нагло. В его характере сквозит малая толика наглости и упрямства, а их поощрять нельзя, ни под каким видом. Мне придется все время подавлять свою симпатию к нему, коль скоро я хочу, чтобы у него не пропала охота мне понравиться. По-моему, ему по душе мое строгое лицо, так я догадалась по его давешней улыбке, когда довольно резко его укорила. Надобно разгадывать людей, коли хочешь видеть их с хорошей стороны. У него есть душа, у этого молодого человека, потому надобно и к нему относиться душевно и по-доброму, тогда только от него чего-нибудь добьешься. Надобно проявлять внимание и делать вид, будто не проявляешь, ведь, в сущности, в этом и нет никакой нужды. Однако лучше и разумнее все-таки проявлять внимание, но со спокойствием». Она решила относиться к Симону слегка небрежно и отправила его за покупками.
Симону и это было совершенно в новинку — спешить по улицам с корзиной или с кожаной сумкой в руке, покупать мясо и овощи, заходить в лавки, а потом снова бежать домой. На улицах он видел людей, которые шли куда-то по всяким-разным делам, каждый имел свою цель, и он тоже. Ему чудилось, будто люди дивятся ему. Может, походка у него не под стать полной корзине, которую он нес ровно пушинку? Может, двигается он свободнее, чем приличествует его занятию, а именно беготне с поручениями? Но обращенные на него взгляды были дружелюбны; люди видели, что он деловито спешит куда-то, и он производил на них впечатление человека, ревностно исполняющего свой долг. «Как все-таки замечательно, — думал Симон, — имея обязанности, шагать по улицам в густой толпе прохожих, одни тебя обгоняют, у них ноги длиннее, других обгоняешь ты сам, ведь они идут ленивее, будто башмаки у них налиты свинцом. Как прекрасно, когда чистенькие служанки смотрят на тебя как на своего, наблюдать, какой острый взгляд у этих простых созданий, видеть, что их прямо-таки одолевает охота остановиться подле тебя и минут этак десять поболтать. Вон собаки бегут по улице, будто гонятся за ветром, а вон старики, согбенные, но до чего деловитые! Ну можно ли тут брести нога за ногу! Как очаровательны иные женщины, мимо которых можно пройти, не привлекая внимания. Да с какой бы стати привлекать их внимание? Еще недоставало! Достаточно самому иметь наблюдательный глаз. Разве чувства нужны лишь затем, чтобы их возбуждали со стороны, а не затем, чтобы ты сам их возбуждал? Глаза женщин в такое вот утро на улице, когда они мечтательно смотрят вдаль, совершенно прелестны. Глаза, глядящие мимо тебя, красивее тех, что смотрят в упор. От этого они словно проигрывают. Ах, как резво думается и чувствуется, когда этак резво шагаешь. Только не глазеть на небо! Нет, лучше лишь угадывать, что там наверху, над головою и над домами, витает нечто прекрасное, просторное, парящее, быть может голубое и наверняка легкое, как дуновение. У тебя есть обязанности, и в этом тоже есть что-то парящее, летучее, увлекательное. Несешь с собою что-то, что надобно пересчитать и доставить, дабы выглядеть человеком надежным, а я теперь как раз таков, что для меня сущее удовольствие — быть надежным. Природа? Пусть она до поры до времени спрячется. Да, мне кажется, она схоронилась вон там, за длинным рядом домов. Лес пока что меня не прельщает, не должен прельщать. Во всяком случае, очень приятно думать, что все это по-прежнему существует, меж тем как я поспешно и деловито иду по залитой ярким солнцем улице, ни о чем не тревожусь, кроме как о том, что чую носом, вот так все просто». Он ощупью пересчитал деньги в жилетном кармане и отправился домой.
Теперь ему предстояло накрыть на стол.
Первым делом полагалось расстелить чистую белую скатерть, складками вверх, затем расставить тарелки, чтобы их края не выступали за край стола, разложить вилки, ножи и ложки, расставить стаканы и графин со свежей водой, положить на тарелки салфетки, поставить на стол солонку. Ставить и класть, раскладывать, брать в руки, расставлять, брать в руки то бережно, то чуть менее деликатно, салфетки подхватывать кончиками пальцев, а к тарелкам прикасаться непременно с осторожностью, поправлять и подравнивать, в частности столовые приборы, причем не производя шума, быстро и опять-таки осмотрительно, осторожно и решительно, сдержанно и аккуратно, спокойно и все же энергично, не звенеть стаканами, не дребезжать тарелками, но и не удивляться случайному звону и дребезжанию, а полагать их вполне понятными, затем доложить господам, что стол накрыт, подавать блюда и выходить за дверь, чтобы по звонку войти снова, смотреть, как они трапезничают, и радоваться, говорить себе, что приятнее смотреть, как люди едят, чем есть самому, потом убрать со стола, вынести посуду, отправить в рот остаток жаркого и состроить при этом торжествующую мину, словно при этом непременно полагается торжествовать, а потом закусить самому, полагая, что и вправду заслужил покушать, — все это Симону надлежало проделать. Впрочем, надлежало не все, к примеру, не надлежало торжествовать, когда он крал, но это была первая, крохотная кража, и потому он не мог не торжествовать, так как живо вспомнил детство, когда торжествуешь, стащивши что-нибудь съестное из кладовки.
После трапезы он, как велено, помогал служанке перемыть посуду и вытереть ее, и служанка изрядно удивилась, увидев, как ловко он управляется. Где же он этому выучился?
— Я ведь жил в деревне, — отвечал Симон, — а в деревне такое в порядке вещей. У меня там сестра, она учительствует, и я всегда помогал ей вытирать посуду.
— Очень мило с вашей стороны.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Симону казалось чудесным работать в этой тихой кухне посреди большого города. Кто бы мог подумать. Да, этому человеку все же было недосуг рисовать себе будущее. Раньше он свободно бродил по горным пастбищам, ночевал, ровно охотник, под открытым небом и находил атмосферу слишком душной, когда любовался панорамами, расширявшими и раздвигавшими землю под ним, раньше он мечтал, чтобы солнце было жарче, ветер — напористее, ночь — темнее, а холод — беспощаднее, когда в любое время года и в любую погоду бродил, ища невесть чего, потирая руки и тяжело переводя дух, теперь же он сидел в маленькой кухне, обсушивая еще горячую, мокрую тарелку. И был рад. «Я рад быть таким стесненным, скованным, ограниченным, — говорил он себе, — и почему только человеку всегда хочется простора, он даже тоскует по нем, а тоска стесняет! Здесь я втиснут в четыре кухонные стены, но в сердце у меня простор, оно наполнено удовольствием от скромных моих обязанностей».
Конечно, немножко унизительно для него сидеть на кухне, заниматься работой, какую обычно исполняют только служанки. Немножко унизительно и немножко смехотворно, зато, без сомнения, таинственно и необычно. Никому даже в голову не придет представить его себе в таком положении. И в этой мысли опять-таки присутствовала толика удовлетворения и гордости. Она невольно вызывала усмешку. Служанка спросила, кем он был прежде, и он ответил:
— Писарем!
Она не могла взять в толк, как можно иметь столь мало честолюбия, чтобы оставить конторку и удариться в домашнее хозяйство. Симон сказал на это, что, во-первых, ударяться, как она изволила выразиться, совершенно незачем, а во-вторых, еще вопрос, что лучше — сидеть за конторкой или вытирать посуду. Лично он предпочитает свободную, светлую, жаркую, полную испарений, интересную кухню унылой конторе, где воздух обычно спертый, а настрой ожесточенный. Здесь нет повода испытывать ожесточенность, здесь, где на противне томится жаркое, варятся овощи, исходит паром суп, на полке приятно поблескивают медные кастрюли, а тарелки дружелюбно звякают, когда случайно задеваешь ими друг о друга. Но быть слугою — это ведь так мало, не имеет никакого значения, возразила бойкая служанка. Да он и не желает значительности, кротко отвечал Симон. Она не стала допытываться дальше, однако решила, что он человек странный, непостижимый. Правда, подумала «он порядочный» и почувствовала, что он, «наверно, горазд многое себе позволять». Симон как раз закончил свою работу, когда в кухню вошла хозяйка и сказала ему идти за нею, она имеет для него поручение. «Какое такое замечательное поручение она мне приготовила?» — подумал Симон и пошел за нею.
— Сейчас, в послеобеденное время, никаких дел у вас нет, и вы можете почитать вслух мне и моему мальчику. Вы умеете читать вслух?
Симон сказал, что умеет.
Потом он целый час читал вслух, слегка сдавленно, но правильно, отчетливо, красиво выговаривая слова, взволнованным голосом, каковой свидетельствовал, что чтец сопереживал тому, что читал. Даме как будто понравилось, а мальчик целиком обратился в слух и в конце очень мило поблагодарил за удовольствие. Щеки у Симона пылали от возбуждения, и ему было весьма приятно услышать благодарность. Засим, не получив покуда никаких распоряжений, он направился в людскую, озаренную багряным светом вечернего солнца, и закурил у открытого окна.
— Мне не по душе, что вы здесь курите, — сказала вошедшая хозяйка.
Он, однако, продолжал курить, и она ушла, несколько рассерженная. «Я, конечно, понимаю, что ей это неприятно, но все ли во мне должно быть ей приятно? Курить я не брошу. Нет! Нет, черт побери! Пусть сюда явятся хоть два десятка дам и все по очереди запретят мне курить». Он разозлился, хотя тотчас опять помягчел и сказал себе: «Надо было выбросить сигарету, я вел себя нагло!»
В этот миг, когда он хотел продолжить беседу с самим собою, в коридоре послышался вскрик и громкий хруст упавшей на пол посуды. Распахнув дверь, Симон увидел хозяйку, которая молча, с огорченным видом смотрела на пол, на черепки фарфорового блюдечка, явно дорогого ее сердцу. Она взяла из холодильного шкафа кусочек торта и хотела отнести его на блюдце к себе в комнату, да уронила, непонятно как. Вероятно, легкий обман чувств или еще какой пустяк — вот беда и случилась. Когда дама заметила Симона, стоявшего у нее за спиной, ее огорченное лицо тотчас приняло сердитое и укоризненное выражение, и она сказала Симону тоном, который вполне передавал, что она чувствует:
— Соберите все это!
Симон нагнулся, собрал черепки. А при этом ненароком коснулся щекой платья хозяйки и подумал: «Прости, что я оказался свидетелем твоей неловкости. Вполне понимаю твой гнев. И признаю, что разбил блюдце, которое ты уронила. Да, разбил его я. И тебе, наверно, очень жаль. Такое красивое блюдечко. Ты наверняка его любила. Я очень тебе сочувствую. Моя щека касается твоего платья. Каждый черепок, который я подбираю, говорит мне: “Бедняга”, а подол твоей юбки шепчет: “Счастливец!” Я подбираю черепки нарочно медленно. Ты опять рассердишься, коли невольно это заметишь? Мне доставляет удовольствие, что злодейство совершил я. Ты мне нравишься, когда злишься на меня. Знаешь, отчего мне нравится твоя злость? Оттого что она ласковая! Ты ведь злишься оттого, что я видел твою неловкость. Должно быть, ты питаешь ко мне некоторое уважение, раз можешь осерчать, попавши передо мною в неловкое положение. Ты, высокая, передо мною, низким. С какой восхитительной злостью ты велела мне собрать черепки. А я вовсе не спешу их собирать, ведь мне хочется, чтобы ты посильнее разозлилась и осерчала, что я этак копаюсь с черепками, которые поневоле говорят мне о твоей неловкости, да и тебе тоже. Ты все еще здесь? Сейчас тебя, наверно, обуревают смешанные чувства: стыд, боль, гнев, злость, безразличие, досада, спокойствие, удивление и высокомерность, а еще масса мелких, безымянных ощущений, которые длятся не дольше секунды и которые не успеваешь толком прочувствовать, словно легкий укол, мимолетный аромат или взмах ресниц… Твое шелковое платье прекрасно, если подумать, что оно облекает женское тело, способное трепетать от волнения и от слабости. У тебя красивые руки, опущенные сейчас вниз, ко мне. Надеюсь, когда-нибудь они влепят мне пощечину. Ты уже уходишь, не выбранив меня. При каждом шаге твое платье, касаясь пола, хихикает и шепчет. Давеча ты запретила мне курить. Но я буду дерзко курить, шагая за тобой на рынок за покупками. Ты увидишь, как я курю ослепительно белые сигареты, и надеюсь, тогда тебе достанет присутствия духа выхватывать их у меня изо рта. Вот только что мне пришлось всеми способами, что имеются в моем распоряжении, просить у тебя прощения за то, что ты разбила блюдечко. Ах, если бы мне подвернулась оказия натворить что-нибудь такое, что бы заставило тебя послать меня к черту. О нет, нет! Что это я надумал. С ума сошел. Поистине история с черепками лишила меня рассудка. На улице теперь свечерело. Фонари озаряют светло-желтым светом угасающий день. Мне хочется на улицу. Да, надо непременно выйти на улицу…»
— Я бы хотел немножко прогуляться, — сказал он, входя к ней в комнату, — можно?
— Да! Только недолго!
Симон устремился вниз по лестнице, где какая-то женщина под вуалью проводила его удивленным взглядом, выбежал из дома, на улицу, на воздух, в подвижную, влажную, сверкающую, вечернюю свободу. «Как странно, — думал он, — быть привязанным к дому, где живешь ровно пленник. Странно, ты взрослый человек, а должен идти к даме, в темную комнату, где эту даму впотьмах едва видно, и просить позволения выйти на улицу. Будто ты ее мебель, предмет, покупная вещица, пустяк, будто пустяк этот вовсе ничего не значит или что-то значит только потому, что годится быть
Он шел по улице и влюбился в прелестный ее облик, со звездами, восходящими на небосводе, с густыми деревьями, высаженными длинной прямой вереницей, со спокойно шагающими людьми, с роскошью вечера, с глубоким, трепетным предчувствием ночи. Он и сам шел спокойно, почти мечтательно. Вечером не стыдно принять мечтательный вид, ведь всяк поневоле впадал в мечты в этой атмосфере, полной вечерних ароматов начала лета. Вокруг прогуливалось множество женщин, в перчатках, с элегантными ридикюлями в руках, с глазами, в которых сиял вечерний свет, в узких платьях английского покроя или в сборчатых, волочащихся по земле юбках и вечерних нарядах, так свободно двигавшихся по улице. «Женщина, — думал Симон, — как она украшает облик городской улицы. Она просто создана, чтобы прогуливаться. Так и чувствуешь: она прогуливается, наслаждается своей упругой, красивой походкой. Вечером тон задают именно женщины, для этого весьма подходят их фигуры, их плечи, полные и меланхоличные, их груди, вздымающиеся и опадающие. Их руки в перчатках вроде как дети в масках, они машут ими, всегда что-то в них сжимают. Вся их стать обращает вечерний мир в звуки музыки. Если сейчас, вот как я, идешь следом за ними, то уже им принадлежишь, в мыслях, в чутких колебаниях, в приливных волнах, бьющихся в сердце. Они не делают тебе знаков, а все же делают. У них нет вееров, а все же видишь у них в руке веер, он взблескивает и слепит глаза, словно литое серебро, в смутном, расплывчатом вечернем свете. Зрелые, дородные женщины особенно под стать вечеру, как старухи под стать зиме, а цветущие девушки — едва пробудившемуся дню, как дети — брезжущему утру, а молодые женщины — жаркому полудню, когда солнце шлет миру самые горячие лучи».
Домой Симон воротился в девять часов. Он запоздал и должен был выслушать упреки вроде: если такое случится еще раз, один-единственный раз, то… Он толком не слышал слов, воспринимал лишь укоризненный тон, в душе смеялся, а с виду казался огорченным, то есть состроил простецкую мину и счел за благо не открывать рот и не оправдываться. Раздел мальчика, уложил в постель, зажег ночник.
— Нельзя ли мне попросить свечу для себя? — спросил он у дамы.
— Зачем вам свеча?
— Написать письмо.
— Приходите ко мне в кабинет, там и напишете! — сказала дама.
Ему было позволено сесть за ее письменный стол. Она дала ему бумагу, конверт для адреса, марку, перо и разрешила воспользоваться своим бюваром. Сама села рядом, в кресло, и читала газету, меж тем как он писал:
«Дорогой Каспар! Я снова в знакомом тебе городе, сижу за красивым столом темного дерева, в ярко освещенной комнате, а внизу, на улице, в летней ночи, под пышными кронами деревьев прогуливаются люди. К сожалению, я не могу к ним присоединиться, ибо прикован к дому, не кандалами, но сознанием долга, каковое я мало-помалу в себе вырабатываю и каковым в конце концов обзаведусь. Я поступил на службу к даме, у которой больной сынишка, и должен за ним ухаживать, точно так же, как мать ухаживает за сыном, ведь его мать, моя хозяйка, следит за каждым моим движением, словно ее взгляд руководит моими поступками и словно она внушает мне собственную заботливость, когда я занимаюсь мальчуганом. Сейчас, когда я пишу к тебе, она сидит в кресле, поскольку это ее кабинет и я нахожусь здесь с ее разрешения. Обстоятельства теперь таковы, что всякий раз, когда мне надобно отлучиться по личному делу, я прежде должен спросить, можно ли, как мальчик-ученик спрашивает у мастера. Так или иначе, я хотя бы обращаюсь с просьбой к даме, что немного скрашивает ситуацию. Под службою подразумевается внимание к распоряжениям, угадывание желаний, умелое проворство и проворное умение в накрывании на стол и чистке ковров, надобно тебе знать, коли ты еще не знаешь. Я уже достиг известного совершенства в том, чтобы надраивать ботинки даме, которую просто зову хозяйкой. Дело это маленькое, незначительное, но тем не менее требующее стремления к совершенству, как и наиболее значительные дела. С маленьким хозяином я в хорошую погоду стану ходить на прогулку. Для этого припасена коричневая колясочка, в которой можно вывезти его на воздух, правда, если вдуматься, я не очень-то этому рад, ведь такие прогулки наверняка скучны. Но, Господи Боже мой, гулять придется. Хозяйка моя из тех женщин, у кого самая заметная и яркая черта — буржуазность. Она до мозга костей домохозяйка, однако ж в столь строгом и скромном смысле, что можно сказать: это вполне аристократично. Сердиться она умеет мастерски, я же мастерски даю ей к этому повод. Например, сегодня она ненароком разбила дорогую фарфоровую посудину и рассердилась на меня, оттого что разбил ее не я. Рассердилась за то, что я стал нежеланным свидетелем ее неловкости, и состроила такую мину, какую часто изображают на листовках. Типичное лицо с листовки. Я тихо-спокойно собрал черепки, чтобы позлить хозяйку, надо сказать, мне нравится ее злить. В злости она просто очаровательна. Красивой ее не назовешь, но такие строгие женщины, придя в ажитацию, распространяют огромное волшебство. Все добропорядочное прошлое подобных женщин трепещет в их волнениях, на которые смотришь с восторгом, ибо вызваны они весьма тонкими причинами. Во всяком случае, со мной обстоит именно так, эти женщины поневоле мне милы, ведь я одновременно восхищаюсь ими и сочувствую им. В речах и жестах они порой так высокомерны, что щеки, того гляди, лопнут, а рот поджимается в огорченнейшей насмешке. Мне по душе этакая насмешка, она приводит меня в трепет, а я люблю испытывать стыд и гнев: они побуждают к высокому, толкают к деяниям. Но моя насмешница-хозяйка все же просто-напросто добрая, мягкая женщина, я знаю, в том-то и все лукавство — что я знаю. Когда повинуюсь ее приказному тону, я поневоле смеюсь, вижу ведь, что ее радует, как охотно и быстро я повинуюсь. Когда же я о чем-нибудь ее прошу, она напускается на меня, однако просьбу не отклоняет, быть может слегка негодуя, что прошу я так, что отказать мне никак нельзя. Я все время немножко ее огорчаю и думаю: так и надо! Так и продолжай! Немножко огорчай ее. Ей это забавно. Она этого хочет. И не ждет иного! Женщины так легко предсказуемы, и все же в них очень много непредсказуемого. Странно, правда, братец? Во всяком случае, для мужчины они — самое поучительное на свете… Знала бы она, та, что сидит рядом, о чем я пишу! Одно из самых пылких моих желаний — поскорее получить от нее пощечину, но, к превеликому сожалению, я сомневаюсь, что она на это способна. Звонкая пощечина — я бы отдал за нее все поцелуи, на какие еще смею надеяться. Собственно говоря, пощечина связана с неприятным, зато чисто буржуазным ощущением: оно возвращает в детство, а разве мы не тоскуем частенько по давно минувшему? В моей хозяйке есть что-то отдаленное, при взгляде на это что-то думаешь о давным-давно минувшем, пожалуй, о времени еще более раннем, чем детство. Вероятно, однажды я поцелую ей руку, и она прогонит меня к шуту, выставит, так сказать, вон. Пусть я так сделаю, и пусть она меня выгонит. Велика важность… О, я тут вконец отупею, вот что я тебе скажу, я уже теперь замечаю. Мой дух занят складыванием салфеток и чисткой ножей, а хуже всего, что мне это нравится. Ты можешь себе представить большее поглупение! Как дела у тебя? Я три месяца провел в деревне, но мне кажется, будто это время уже далеко-далеко в прошлом. Я имею все перспективы сделаться человеком, который целиком и полностью посвящает себя нынешнему дню, не задумываясь более о его сродстве с нерешенными проблемами. Иногда даже о тебе думать лень, а это, по-моему, весьма серьезная вялость. Клару я надеюсь вскоре повидать. Возможно, ты уже забыл ее, а тогда мне незачем касаться этого предмета. И я не стану. Прощай, братец».
— Кому это вы писали? — спросила хозяйка, уставшая от чтения газеты, увидев, что Симон закончил письмо.
— Моему другу, он сейчас в Париже.
— Чем же он занимается?
— Сначала был переплетчиком, но, поскольку не преуспел в этом деле, стал официантом в ресторане. Я очень его люблю, мы вместе учились в школе, там-то я с ним и сошелся, ведь он еще мальчишкой был несчастлив. Однажды я увидел, как одноклассники насмехались над ним, а потом столкнули с каменной лестницы, в этот-то миг я и заглянул прямо в его красивые, испуганные, печальные глаза. С той поры я стал ему закадычным другом, и коли сострадание вправду соединяет, то я должен чувствовать соединенность с ним, без всяких размышлений, навеки! Он годом старше меня, однако на многие годы опередил меня в обычаях и образе жизни, ведь он всегда жил в столичных городах, где человек созревает быстрее. Раньше он просто бредил живописью и в бытность переплетчиком пробовал писать картины, но, к своему разочарованию, не преуспел и однажды стыдливо признался мне, что решил полностью устремиться в мирской круговорот, забыть свои мечтания об искусстве, и пошел в официанты. Какое падение и вместе какой удивительный взлет! Я ему сказал, что люблю его за это и восхищаюсь им, сказал, чтобы утешить, коль скоро в тихие, одинокие часы он впадет в горечь воспоминаний. Ясно, что, когда вокруг шумит жизнь, он часто тоскует о чем-то лучшем. Но видите ли, сударыня, он человек гордый и добрый. Слишком гордый, чтобы печалиться по напрасно растраченной жизни, и слишком добрый, чтобы совсем уж от нее откреститься. Я знаю каждое его ощущение. Как-то раз он написал мне, что, наверно, вскоре умрет от уныния и скуки. Так говорила его душа. А в другой раз написал так: «Глупые мечтания! Жизнь замечательна. Я пью абсент и полон блаженства!» Так говорила его мужская гордость. Надо вам знать: женщины его обожают, в нем есть что-то покоряющее сердца и вместе что-то холодное как лед. Весь его облик, невзирая на фрак официанта, дышит любовью и деликатностью.
— Каково же имя этого злополучного человека? — спросила хозяйка.
— Каспар Таннер.
— Как-как? Таннер? Но ведь и ваша фамилия — Таннер. Значит, он ваш брат, а вы сказали — друг.
— Конечно, он мой брат, но куда больше — друг! Такого брата должно называть другом, так правильнее. Мы братья лишь волею случая, а друзья — совершенно сознательно, и это куда важнее. Что есть братская любовь? Когда еще были братьями, мы однажды схватили друг друга за горло, едва не порешили один другого. Хороша любовь! Меж братьями зависть и ненависть в порядке вещей. Друзья, коли возненавидят один другого, расходятся, братья же, которым суждено жить под одною крышей, не могут так поступить, если меж ними возникла ненависть. Но это старая и некрасивая история.
— Отчего вы не кладете письмо в конверт?
— Я хотел просить вас ознакомиться с тем, что я написал.
— Нет, этого я делать не стану, — улыбнулась хозяйка.
— Я неподобающе говорил о вас в этом письме.
— Невелика беда, — сказала она, вставая. — Идите-ка спать.
Симон исполнил ее приказ, а уходя, подумал: «Я становлюсь все наглее. Скоро она меня выставит вон!»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
По прошествии трех недель Симон, свободный от всех обязанностей, стоял в узком, крутом, жарком переулке, раздумывая, войти в дом или нет. Полуденное солнце припекало, выжимая из стен все дурные испарения. Царило безветрие. Да и откуда бы ветерку проникнуть в этот переулок. Поодаль, на современных улицах может гулять ветер, но сюда, кажется, уже много столетий не долетало ни дуновения. В кармане у Симона лежала небольшая сумма денег. Может, сесть на поезд и поехать в горы? Сейчас все едут в горы. Странные, чужие люди, мужчины и женщины, в одиночку, парами или группами шли по белым, ярким улицам. На дамских шляпах весело развевались вуальки, мужчины надели штаны до колен и желтые летние башмаки. Не стоит ли и Симону отправиться следом за этими чужаками в горы? Там, наверху, наверняка прохладно, а где-нибудь в горной гостинице для него определенно найдется работа. Ведь он может выступить в роли экскурсовода — и сил хватит, и ума достанет при случае сказать: «Обратите внимание, дамы и господа, на этот водопад, или на этот обвал, или на эту деревню, или на эту отвесную стену, на эту голубую, искрящуюся речку». Он вполне сумеет словами описать пейзаж путешествующим господам. А при необходимости сможет и взять на руки усталую, испуганную англичанку, коли понадобится перенести ее через расщелину в три фута шириной. Он очень даже не прочь. И вообще, американки да англичанки… он выучится говорить по-английски, в его представлении это премилый язык, шепелявый и придыхательный, резкий и одновременно мягкий.
Но в горы он не отправился, вошел в старый, высокий, солидный, мрачный дом в переулке, постучал в одну из дверей и спросил у женщины, которая вышла на стук, не сдается ли здесь комната.
— Да, есть одна.
— Нельзя ли ее посмотреть, не слишком ли она велика и не слишком ли высока плата для небогатого человека?
Показав ему комнату, женщина спросила:
— Чем же вы занимаетесь?
— О, ничем. Я безработный. Но непременно сыщу место. Не беспокойтесь. Я заплачу вперед некоторую сумму, чтобы вы чувствовали себя более-менее спокойно. Вот, пожалуйста!
С этими словами он вручил ей довольно крупную купюру в качестве задатка. Пухлая рука с удовольствием приняла деньги, и женщина сказала:
— К сожалению, комната не солнечная, выходит в переулок.
— Меня это устраивает, — отвечал Симон, — я люблю тень. В этакую жаркую пору солнце в комнате совершенно невыносимо. Комната очень милая и, надо сказать, весьма дешевая. В самый раз для меня. И кровать вроде бы хорошая. О да. Извольте. Не будем долго проверять. Тут и платяной шкаф есть, куда более вместительный, чем нужно для моего гардероба, да еще и мягкое кресло, как я с радостью вижу, можно уютно посидеть. Действительно, если в комнате имеется этакое кресло, то, на мой взгляд, она обставлена поистине роскошно. Вдобавок картина на стене: я люблю, когда в комнате только одна картина, ведь тем внимательней можно ее рассмотреть. О, и зеркало есть, чтобы я мог видеть свое лицо. Хорошее зеркало, отчетливо отражает черты. Многие-то зеркала искажают отражение. А это просто превосходное. Здесь, за столом, я стану писать прошения по поводу места, которые разошлю в различные конторы. Надеюсь, мне удастся найти работу. Не вижу причин, какие могут этому воспрепятствовать, ведь мне уже не раз сопутствовала удача. Надобно вам знать, я частенько менял работу. Это изъян, и я надеюсь с ним покончить. Вы улыбаетесь! Да, но я говорю совершенно серьезно. Сдавши мне комнату, вы меня облагодетельствовали, потому что в такой комнате человек вроде меня может чувствовать себя счастливым. И я всегда буду стараться без промедления исполнять все мои обязанности перед вами.
— Я тоже так полагаю, — сказала женщина.
— Сперва, — продолжал Симон, — я хотел отправиться в горы. Но эта тенистая комната лучше самых белоснежных гор. Я немножко устал и хотел бы прилечь на часок, вы позволите?
— Ах, ну конечно! Комната теперь ваша!
— Да нет же!
И он лег спать.
Ему приснился странный сон, который еще долго занимал потом его мысли.
Дело происходило в Париже, но почему в Париже, он знать не знал. Сперва он шел по улице, сплошь усыпанной сочной зеленой листвою, так что дамские шлейфы с шуршанием увлекали ее за собой. Сверху зеленым дождем сыпались мелкие шепчущие листочки, а вокруг веял неизъяснимо мягкий ветерок, словно дыхание облаков. Дома были замечательно высокие, то серые, то желтоватые, то белоснежные. Мужчины, шагавшие по улице, все носили локоны до плеч, тут и там мелькали карлики в черных фраках и красных шляпах, до того маленькие, что могли прошмыгнуть у других меж скрещенными ногами. Дамы в платьях со шлейфами являли собою величественные фигуры, статные, куда статнее мужчин, а ведь и те казались весьма стройными. К стройным торсам дам были приколоты лорнеты, свисавшие до талии; густые, тяжелые волосы красивой волною облекали прелестные головки. Поверх причесок красовались крохотные шляпки с еще более крохотными перышками, но у иных перья были большие, пышные, ниспадающие, словно оттягивающие голову назад. А какие руки у этих женщин — чудо! До самого изящного локотка затянуты в длинные черные перчатки. Вообще, куда ни глянь, сплошные чудеса. Большие дома словно бы колыхались вверх-вниз, точно странные естественные кулисы в театре. Свет — полудневной-полусумеречный, предночной. Он подошел к дому, целиком увитому дикой зеленью. На вопрос, что это за дом, отвечали коротко: «Там живут красивейшие женщины Парижа». Как вдруг на улицу опустилось благоуханное белое облако. Он удивился: «Что это?» — и услышал в ответ: «Вы же видите, облако. Облака на парижских улицах не редкость. Но вы, наверно, чужеземец, коли вас это удивляет». Облако лежало на мостовой как белая пена, похожее на большого лебедя. Многие дамы подбегали к нему, отщипывали по кусочку и прелестными жестами прикрепляли к шляпкам или в шутку бросали друг дружке, так что они повисали на платьях. «Ох уж эти парижане! — думал он. — Посмеиваются слегка над удивленным чужеземцем. Но разве же и сами они не дивятся каждый день красотам своего города!» Потом явились зловредные парижские уличные мальчишки, принялись щекотать облако горящими спичками, тогда оно опять взлетело ввысь, легко и величественно, и исчезло в вышине над домами. Он снова устремил взгляд на улицу. В красивых ресторанах, разместивших часть столиков на тротуаре, сновали официанты в зеленых фраках, дамы пили кофе и разговаривали прелестными голосами. Поэты, стоя на подмостках, нараспев декламировали стихи, сочиненные дома. Все одеты в благородный коричневый бархат. Ничего смешного в них не было, отнюдь. Их представление всех забавляло, хотя особого внимания не вызывало, в Париже такое не принято. Красивые гибкие собаки бегали за людьми, причем вели себя так, будто знали, что в Париже надобно быть благовоспитанными. Поголовно все скорее парИли, чем шли, скорее танцевали, чем шагали, скорее летели, чем бежали. Тем не менее все вокруг бежали, шли, шагали и шествовали совершенно непринужденно. Природа, естественность словно бы поселилась на этой улице. Целые стада овец брели по улице, как по вечерней долине, под звон колокольчиков — бим-бим, бим-бим, — а следом пастухи в темной одежде. Затем явились коровы с большими бубенцами — бим-бам, бим-бум! И все же это была улица, а не горный луг, улица посреди Парижа, в сердце европейского щегольства. Кстати сказать, улица была широкая, как огромная широкая река. Внезапно стали загораться фонари, их зажигали маленькие шустрые мальчишки, с помощью запальников на длинных палках. Ими они сперва открывали вентили наверху фонарей, чтобы из трубок пошел газ, а затем поджигали его. Так и перебегали от фонаря к фонарю, пока не зажгли все. Теперь повсюду сияли огни, словно перемещаясь с движением народа. Какой волшебный, белый свет, а эти дьяволята-мальчишки, что его зажигали, откуда они выскакивали, куда убегали-исчезали? Где их дом, есть ли у них родители, братья, сестры, ходят ли они в школу, вырастут ли, женятся ли, заведут ли детей, состарятся ли и умрут? Все как один в коротких синих курточках и вроде как в резиновых башмаках, поскольку шныряли вокруг совершенно беззвучно. И вот исчезли. Теперь, когда свечерело, на преображенной улице стали видны диковинно-странные женские фигуры. Прежде всего внимание привлекали огромные прически из угольно-черных и светлых волос. А глаза у них блестели и искрились так, что смотреть больно. Самое же прелестное — их ноги, не спрятанные под юбками и шлейфами, а открытые до колен и только выше облаченные в шуршащие кружевные панталоны. От стоп почти до самых гибких коленей ноги были обтянуты высокими, сработанными из тончайшей кожи ботинками. Изящнейшими из всех, что под стать подвижной женской ножке. При одном взгляде на них он развеселился. Походка этих женщин отличалась восхитительной легкостью, но вместе и решительностью, и танцевальностью. Как они выступали — впору зарисовать и прочувствовать, это увлекало, притягивало, разжигало сладостные мечтания, пробуждало душу, заставляло размышлять о том, почему Господь создал женщин такими красивыми. Симон живо ощущал: живи боги на земле, что, впрочем, немыслимо, они бы непременно жили только в Париже. Как вдруг — он и ахнуть не успел — Симон очутился на резной лестнице темного дерева, которая привела его в комнату, где на диване лежала спящая девушка. Присмотревшись, он узнал Клару. Рядом спал котенок, девушка обнимала его рукой. Чернокожий слуга принес ужин, и Симон сел за стол, меж тем как откуда-то сверху, точно журчание драгоценного, хитроумного фонтана, струилась тихая, приглушенная музыка, то вдали, то подле его уха. «Странно угощают в Париже», — подумал Симон, с удовольствием, будто в сказке братьев Гримм, отведывая поданные блюда. Тут спящая проснулась. «Пойдем, я кое-что тебе покажу», — пролепетала она. Он встал, а она, словно мановением волшебной палочки, отворила двустворчатую дверь, во всяком случае, он не заметил, чтобы она шевельнула рукою. «Я теперь стала волшебницей, — улыбнулась она изумленному Симону, — не сомневайся, но и не страшись. То, что я покажу, вовсе не отвратительно». Он прошел с нею в соседний покой, ощутив ее благоуханное, теплое дыхание, и неожиданно увидел своего брата Клауса, который что-то писал за письменным столом. «Он прилежен, пишет труд своей жизни, — тихо сказала Клара. — Видишь, какое у него задумчивое лицо. Он полностью погружен в свои рассуждения о течении рек, истории и возрасте гор, извивах долин и земных пластов. Но теперь он порой думает о своем брате, о тебе! Смотри, как наморщился его лоб. Видно, он беспокоится о тебе, негодник! К сожалению, говорить он не может, иначе бы мы оба услышали, чтО он думает о тебе и о твоих поступках, которые его тревожат. Он любит тебя, ты только посмотри! Такой человек любит своего брата, хочет видеть его славным, уважаемым. Но как я погляжу, картина уже тает. Идем. Покажу тебе кое-что другое». С этими словами она палочкой, которую впрямь держала в руке, отворила вторую дверь, поменьше, — и Симон увидел свою сестру Хедвиг на ложе, застланном белой простыней. В этом покое чудесно пахло травами и цветами. «Посмотри на нее, — сказала Клара, и тихий ее голос дрогнул, — она умерла. Жизнь причиняла ей слишком много боли. Знаешь ли ты, каково быть девушкой и страдать? Я написала ей письмо, длинное, взволнованное, страстное, тогда, ты помнишь, а она уже никогда не поднимет руку, не ответит мне. Уходит, не ответив на вековечный вопрос: “Почему ты не приезжаешь?” Уходит без слов, по-девичьи и словно цветок! Она была такая милая. Ты, брат, ощущаешь это далеко не так, как я, подруга. Видишь, как она улыбается! Если б могла говорить, то говорила бы, наверно, дружелюбно. А раньше говорила строго. Сокрушаясь, прикусывала губки. Но по ее губам этого не заметишь. Верно, смерть поцеловала ее, оттого она и в смерти улыбается! Храбрая девушка. Умерла как цветок, который умирает, увянув. Идем дальше. В моем волшебном царстве нельзя глазеть. Скажи, я причинила тебе боль? Да нет же, разве в такой красивой смерти есть боль? Вы заставляли ее страдать, вот это причиняло боль. Я не хочу причинять тебе боль. Идем, ты увидишь кое-что другое». С этими словами она распахнула третью дверь, и Симону открылась просторная мастерская художника. Он почуял запах масляных красок, увидел на стенах картины брата, сам Каспар, стоя к нему спиной, работал у мольберта и, казалось, с головой ушел в работу. «Тише, не мешай ему, он работает, — сказала Клара, — творцам нельзя мешать. Я всегда знала, что он живет лишь ради искусства, еще в ту пору, когда думала последовать за ним, думала, что смогу последовать за ним. Нет, так лучше. Я бы лишь задерживала его, была помехой. Он должен забыть обо всем вокруг, даже о самом любимом, коли желает творить. Творчество требует отвергнуть всю любовь и привязанность, чтобы целиком отдать то и другое своим творениям. Тебе этого не понять, это понимает он один. Глядя, как я смотрю на него, ты ведь не думаешь, что мне хочется броситься в его объятия? Услышать, что он скажет, когда я шепотом, трепеща, спрошу: “Ты любишь меня, Каспар?” Он бы наверное приласкал меня, но я бы угадала на его прекрасном челе морщинку недовольства. И эта догадка толкнула бы меня, как проклятую навсегда, в позорную, грязную пропасть. Нет, Клара так не сделает. Слишком она для этого хороша, и он слишком мил и хорош такой, как есть. Вот я и стою у него за спиной, спокойно гадая, как он творит, как толкает вперед огромный, раскаленный, дымящийся шар искусства, словно превосходный борец, который испускает последний вздох, но одерживает верх над противником. Видишь, с каким упоением он водит кистью, под которой звенит тысячеголосый колокол его красок, как хочется ему сделать каждую линию еще четче, каждую краску еще ярче, каждый мазок еще увереннее и выписать каждый замысел еще более пылко. Его взгляд, который я так любила, был издавна увлечен формою, и здесь, в Париже, ему достаточно простенькой комнаты, чтобы запечатлевать мир в образах. Природу он, как щедрую возлюбленную, заключил в объятия и теперь осыпает ее рот поцелуями, так что у обоих — и у него, и у природы — перехватывает дыхание. Мне прямо-таки кажется, будто перед подлинными художниками природа бессильно и покорно отрекается от себя, как возлюбленная, от которой получают все, что заблагорассудится. Во всяком случае, Каспар, как видишь, работает — рассудком, чувством и обеими руками; точно дикий, неистовый конь, он без устали работает, даже ночью, в сумбурных снах, продолжает работать, ибо искусство жестоко и кажется мне наитруднейшей задачей, какую может поставить себе честный и искренний человек, — ведь он творит на радость грядущим поколениям. И вздумай я навязывать ему мою слабую, жалкую любовь, сколь это было бы некрасиво и преступно. Вдобавок женщина не любит целоваться, коли чувствует, что меж поцелуями трепещут раненые мысли, умирают, задушенные поцелуями. Зачем же становиться безрассудною убийцей! А так все прекрасно; чуточку больно стоять за спиной, видеть плечи и локоны, зато можно слышать благовест колоколов в его душе и чувствовать сладостное правомочие и безупречность его положения на свете. Где-то ведь надобно приглушать чувства, наводить порядок, утверждать позицию. Слабая женщина и та точно знает, как ей быть в таком случае. Наблюдать за художником, задумчиво следить каждое его движение куда лучше, чем стремиться повлиять на него, будто алчно жаждешь урвать толику себе, значить что-то для него и для мира. Каждая позиция по-своему значительна, но недозволенные речи и вмешательство — никогда! Надо бы еще много тебе сказать. Однако ж пора, идем». Когда Клара повела Симона прочь, снова послышалась чудесная, непостижимая музыка, из всех комнат, со всех потолков и стен, словно далекая, прилетевшая из рощицы тысячеголосая песня птиц. Они вернулись в первую комнату и увидели, как черный котенок запускает лапку в узкогорлый кувшинчик с молоком. Увидев людей, он спрыгнул со стола, схоронился за стулом и устремил на них пристальный взгляд ярко-желтых глаз. Клара распахнула окно — какое дивное зрелище! На зеленой летней улице падал снег, да такими густыми хлопьями, что за его пеленою невозможно ничего разглядеть. «В Париже это не редкость, — сказала Клара, — снег идет здесь и в жаркую пору, здесь нет определенных сезонов, как нет и соответственных поговорок. В Париже надо в любую минуту быть готовым ко всему. Когда поживешь тут достаточно долго, ты тоже этому научишься и отвыкнешь от неуместного удивления. В Париже всё — быстрая, грациозная, скромная готовность. Уважение к миру — вот что здесь самое главное и благородное. Ты научишься. Например, этот снег: как по-твоему, ты можешь себе представить, что он засыплет эти высокие дома до крыш? А ведь так оно и будет, теперь мы, по всей вероятности, на целый месяц утонем в снегу. Ну и что с того — у нас есть свет, и в комнатах тепло. Я большей частью буду спать; волшебнице положено много спать; ты будешь играть с котенком или читать книгу, в моей библиотеке собраны лучшие парижские романы. У парижских авторов восхитительный слог, сам увидишь. А через месяц… кстати, у нас и музыка есть, верно?.. А потом, через месяц, на парижских улицах наступит весна. Тогда ты увидишь, как после долгой изоляции люди на улице обнимаются и плачут от радости встречи. Кругом сплошные объятия. Восторг, так долго сдерживаемый, выплеснется наружу, в блестящие глаза, губы и голоса, и в мае все станут целоваться, да ты и сам увидишь. Представь себе, уличный воздух нальется голубизной, влагой, теплом, небо станет гулять по Парижу среди восторженных людей. За один день расцветут все деревья, наполнят город ароматом, птицы защебечут, облака запляшут, а цветы замельтешат в воздухе, точно капли дождя. Найдутся и деньги в карманах, даже у самых нищих оборванцев. Однако сейчас я хочу спать. Видишь, глаза у меня слипаются. Ну а ты не теряй времени, изучи что-нибудь из произведений, какие найдешь здесь, пусть оно увлечет тебя на целый месяц. Здесь есть такие книги. Доброй ночи!» И она уснула. Котенок хотел устроиться подле нее, Симон попытался его поймать, но он увернулся, Симон попробовал еще раз, опять безуспешно, котенок всякий раз ухитрялся выскользнуть у него из рук. Симон запыхался от беготни — и наконец проснулся.
«Какой меланхоличный сон», — подумал он, вставая с постели.
Между тем свечерело. Он подошел к окну и впервые глянул вниз, в переулок. Там как раз шли двое мужчин, которым только и хватало места спокойно идти рядом. Они разговаривали, и звуки их слов долетали к Симону до странности отчетливо, будто стены несли их вверх. Небо дышало золотистой, насыщенной синевой, которая пробуждала смутную печаль. В окне прямо напротив возникли две женские фигуры, смерившие Симона слегка бесцеремонными, смеющимися взглядами. А ему почудилось, будто это прикосновения нечистых рук. Одна из женщин сказала ему, ничуть не повышая голоса, ведь они втроем, казалось, сидели в одной комнате, случайно перерезанной узкой полоской вольного воздуха:
— Вам, поди, очень одиноко!
— О да! Но быть в одиночестве весьма приятно!
И он закрыл окно, а женщины громко расхохотались. Любой разговор с ними был бы непристойным. А он нынче к такому не расположен. Перемена, снова вторгшаяся в его жизнь, настроила Симона на серьезный лад. Он задернул белые занавески, засветил лампу и открыл роман Стендаля, который начал читать еще в деревне, у Хедвиг, да так и не закончил.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Часок почитав, Симон погасил лампу, отворил окно, вышел из комнаты, спустился вниз, в крутой переулок. Тяжелая, теплая тьма объяла его. Старый городской квартал изобиловал мелкими трактирчиками, так что на ходу сразу и не выберешь. Он прошел несколько шагов по оживленной людной улице и вошел в один из трактирчиков. За круглым столом сидела небольшая веселая компания, центром которой, видимо, был коротышка-острослов, потому что все смеялись, едва он открывал рот. Надо полагать, человек этот был из таких, кто невольно вызывает смех и ощущение комизма, что бы он ни сказал. Симон подсел за столик к двум молодым людям и невольно прислушался к их разговору. Беседовали они серьезно, используя в речи весьма умственные обороты. Предметом обсуждения, судя по всему, был некий несчастный юноша, которого оба как будто бы хорошо знали. Однако теперь один из них замолчал, а второй начал рассказ, и Симон услышал вот что:
— H-да, отличный был парень! Еще маленьким мальчишкой, когда носил длинные локоны и короткие штаны и ходил по улицам городка, держась за руку няньки. Люди оглядывались на него, говорили: «Какой красивый парнишка!» Свои задания он выполнял с большим талантом, я имею в виду школьные уроки. Учителя любили его, нравом он был кроток и легко поддавался воспитанию. Ум позволял ему учиться в школе играючи. Он был превосходным гимнастом, отлично рисовал и считал. По крайней мере, я знаю, что учителя впоследствии ставили его в пример другим поколениям учеников, даже старшеклассникам. Мягкие черты лица и чудесные глаза, в которых угадывался мужчина, пленяли всех, кто общался с этим мальчуганом. Он достиг некоторой известности, когда родители послали его в среднюю школу. Избалованный матерью, что никого не удивляло, и вызывавший всеобщий восторг, он рано приобрел духовную мягкость людей привилегированных и пользующихся признанием, вольность, прекрасную беспечность, какая позволяет молодому человеку играючи пользоваться жизненными удовольствиями. На каникулы он приезжал домой с блестящими аттестатами и кучей приятелей и ублажал слух матери рассказами о разнообразных своих успехах. Но конечно же умалчивал об успехах, какие уже тогда начал иметь у легкомысленных девушек, которые находили его красивым и любезным. Каникулы он проводил в пеших походах; его манили огромные высокие горные кряжи, ведь они вздымались в такую высь и тянулись в необозримые дали, там он проводил даже не часы, а целые дни в непринужденной компании таких же мечтателей, как он сам. Он завораживал, околдовывал их всех… Здоровьем и ловкостью, как душевно, так и физически, он походил на божество, которому развлечения ради вздумалось немного поучиться в гимназии. Когда он шел, девушки смотрели ему вслед, словно их притягивали его брошенные назад взгляды. На красивых светлых волосах он кокетливо носил синюю студенческую фуражку. И был очаровательно безрассуден. Однажды — аккурат во время ярмарки, когда большая площадь, куда обычно сгоняют скот, полнилась лавками, ларьками, каруселями, горками для катания и манежами, — он пальнул в тире, где был завсегдатаем, поскольку ему нравилась девушка, подававшая там ружья, из длинного охотничьего ружья, а не из обычного, безвредного ружьишка. Пулька пробила парусину шатра, угодила в фургон, стоявший позади, и едва не попала в младенца, спавшего там в колыбели. Этакие фургоны бродячий ярмарочный люд использует как жилье. Озорство, конечно, вышло наружу, к нему добавились и иные проказы, и в следующий раз, когда опять начались каникулы, в аттестате юного школяра стояло сердитое замечание директора, а одновременно тот написал его родителям письмо, пространное и торжественное, где настоятельно просил их добровольно забрать сына из гимназии, ибо в противном случае придется его исключить ввиду безрассудного поведения, заразительности оного, дурного влияния на других, безответственности, тогда как на него, директора, возложена высокая ответственность и чувство долга обязывает его, поскольку есть угроза нравственности, оградить еще не испорченных и т. д.
Рассказчик немного помолчал.
Симон воспользовался заминкой, чтобы привлечь к себе внимание, и сказал:
— Ваш рассказ заинтересовал меня в некоторых отношениях. Прошу вас, позвольте мне послушать дальше. Я человек молодой, недавно оставшийся без места, быть может, ваш рассказ послужит мне уроком, ибо мне кажется, слушая правдивую историю, всегда можно чему-то научиться.
Собеседники внимательно посмотрели на Симона, однако он, видимо, произвел на них вполне хорошее впечатление, и тот, что вел рассказ, даже попросил его послушать, коль скоро ему это доставляет удовольствие, и продолжил:
— Родители юноши, конечно, пришли из-за упомянутого исключения в огромное замешательство, а уж огорчению их вообще не было предела; да и где сыщешь родителей, которые в столь прискорбных обстоятельствах, как эти, остались бы спокойны и вели себя как ни в чем не бывало. Поначалу они подумали, что лучше всего совершенно забрать сорванца с ученой стези и приставить к суровому рукомеслу, пусть сделается механиком или слесарем. Возникла у них и мысль об Америке, она напрашивалась сама собой, если учесть положение их сына. Но вышло иначе. И на сей раз вновь, как часто бывает, победила материнская любовь, хотя отец склонялся к энергичным мерам. Молодого человека отослали в отдаленную, уединенную семинарию, чтобы он приобрел там учительскую профессию. Семинария была французская, и юноше, хочешь не хочешь, пришлось вести себя там как подобает. Во всяком случае, со временем он вышел оттуда дельным молодым учителем. Место ему на первых порах предоставили неподалеку от родного города. Он со всем старанием учил детей, дома, когда позволяло время, читал французских и английских классиков в оригинале, так как имел поистине замечательные способности к языкам, втайне подумывал об иной карьере, писал письма в Америку, надеясь получить место домашнего учителя, но пока безрезультатно и жил меж долгом и робкой свободой. Летом нередко водил учеников купаться в глубокой бурной протоке. Купался и сам, показывая ребятишкам, как действовать, чтобы выучиться плавать. Но однажды он угодил в такой водоворот, что, казалось, вот-вот утонет. Ученики помчались в городок, закричали: «Наш учитель утонул!» А сильный молодой парень выбрался из коварного течения и воротился домой. Немного спустя его перевели в другое место, в маленькую, но богатую горную деревушку, где он нашел симпатичных людей, которые уважали его не просто как учителя, а как человека. Он превосходно играл на фортепиано да и вообще был веселым парнем, который в компании умел закрутить волшебную нить беседы целиком вокруг себя. Очень милая, хотя и не юная уже барышня влюбилась в учителя, окружила его всяческим уютом и комфортом, познакомила с первыми людьми в деревне. Сама она происходила из старинного офицерского рода, и предки ее некогда служили в чужих краях. И вот однажды она подарила ему на память изящную щегольскую шпажку, которая все же могла быть небезопасным оружием и в свое время, наверно, обагрялась кровью. Изысканная вещица, и милая добрая барышня вручила ему эту игрушку, потупив взор, а то и подавив вздох. Она слушала, когда он в романтически благородной позе сидел за фортепиано и играл, и не могла отвести от него глаз. Зимой они частенько вместе катались на коньках по высокогорному озерцу, радуясь прекрасному развлечению. Но молодому человеку хотелось поскорее уехать оттуда, тем более что он живо чувствовал теплые манящие узы, которые навсегда привязали бы его к этой деревне и от которых ему необходимо бежать, коль скоро в нем еще не угасло желание достичь в жизни чего-то большего. И он уехал, причем на деньги барышни, ведь она была богата и со смиренной и меланхоличной радостью, не раздумывая, дала их ему. Он отправился в Мюнхен, где вел довольно разгульную жизнь, по примеру тамошних студентов, потом воротился домой, поискал себе место и нашел таковое в частном институте, расположенном у подножия поросшего ельником горного кряжа. Там ему пришлось обучать юных отроков со всех концов света, отпрысков богатых семейств, и некоторое время он работал с большой любовью и интересом, потом повздорил с начальником, владельцем института, и уехал. На сей раз домашним учителем в Италию, потом в Англию, где в неком поместье обучал двух девочек-подростков, правда больше сумасбродничал с ними заодно. Затем опять вернулся домой, безумные идеи витали в его голове, а в опустевшем сердце горели одни только беспомощные фантазии, не имевшие права на реальность. Его мать, к груди которой ему хотелось припасть, к тому времени умерла. Он был опустошен и безутешен. Вообразил, что теперь ему надобно удариться в политику, однако не обладал для этого ни достаточным кругозором, ни спокойствием, ни необходимым лоском и тактом. Писал биржевые бюллетени, опять же без всякого смысла, ведь он попросту сочинял их уже поврежденным рассудком. Сочинял стихи, драмы и музыкальные композиции, рисовал, писал маслом, но по-дилетантски и по-детски. Нашел себе новое место, правда лишь на короткое время, потом другое, третье, снова и снова! Полдюжины мест сменил, причем всюду видел себя обманутым и обиженным, потерял уважение учеников, занимал у них деньги, денег-то он никогда не имел. Он был все еще статен и красив, кроток и благороден с виду и аристократичен в манерах, пока держал голову высоко. Но так бывало редко. Нигде на свете он подолгу не задерживался, его тотчас прогоняли, как только узнавали его натуру, или он сам уходил по весьма диковинным, надуманным причинам. Все это, разумеется, вконец вымотало его и сковало. Из Италии он еще слал брату восторженные, романтические письма. В Лондоне, где мыкал нужду, однажды зашел в контору очень богатого шелкоторговца, своего дядюшки, с просьбой оказать помощь в столь бедственном положении, попросил денег, возможно и не словами, но было вполне понятно, чего он хочет, однако ж там только плечами пожали и выпроводили его вон, не давши ни гроша. Как же, наверно, страдала его прекрасная, кроткая человеческая гордость, когда он собрался с духом и пошел попрошайничать у недостойных. Но чего не сделаешь, коли нужда берет за горло! Можно, конечно, рассуждать о гордости, однако не следует забывать, сколь много в жизни случаев, когда требовать от человека гордости поистине бесчеловечно. А тот, кто просил, был мягок и слаб! Сердце у него всегда отличалось детской мягкостью, и боль и раскаяние по поводу потерянной жизни легко могли это сердце погубить. Однажды, после всех скитаний, он вновь явился домой, бледный, изможденный, усталый, оборванный. Отец, вероятно, встретил его холодно, сестра — по-доброму, насколько могла на глазах у негодующего отца. Он рассчитывал получить небольшую редакторскую должность, а пока что шатался по городу, где дарил всем девицам колечки и говорил, что намерен на них жениться. Явно впал в детство. Народ, конечно, шушукался да смеялся. Потом он опять уехал учительствовать, однако на месте выяснилось, что для окружающих он стал совершенно невозможным. Как-то явился на урок с одной босой ногою, без башмака и чулка. Сам уже не ведал, что творит, или делал как раз то, что велел ему другой, больной рассудок. В это же время он стер в своем военном билете запись о разжаловании, каковое случилось ранее, по причине тяжкого проступка. Потому-то, когда дерзкое исправление вышло наружу, его посадили за решетку. Разобравшись, что рассудок у него помутился, из тюрьмы его препроводили в сумасшедший дом, где он и находится по сей день. Мне все это известно, поскольку я часто с ним встречался, много лет, и в гражданской жизни, и на военной службе, да и помогал водворить его туда, где он сейчас и куда его, увы, нельзя было не отправить.
— Печальная история! — вздохнул его товарищ.
— Ну что ж, допьем и пойдем отсюда, — сказал рассказчик и добавил: — Иные утверждают, будто его сгубили распутные бабенки, с которыми он связался, но я не верю, по-моему, люди зачастую переоценивают дурное влияние, какое эти бабенки могут оказать на мужчину. Все это еще бы полбеды, наверно, дело-то в семье.
Симон вскочил, взволнованный, раскрасневшийся от негодования:
— Как-как? В семье? Тут вы ошибаетесь, любезный господин рассказчик! Посмотрите-ка на меня повнимательней. Может, и во мне приметите что-то идущее от семьи? Мне тоже дорога в сумасшедший дом? Наверняка так бы оно и было, будь все дело в семье, ведь я из той же семьи. Этот молодой человек — мой брат. И я отнюдь не стыжусь открыто назвать братом человека только несчастного, но никак не испорченного. Его ведь зовут Эмиль, Эмиль Таннер? Разве я мог бы это знать, если б он не был моим родным, милым братом? А его отец, и мой тоже, разве не торговец мукой, ведущий также солидную торговлю бургундскими винами и прованским маслом?
— В самом деле, все верно, — сказал тот, что вел рассказ.
А Симон продолжал:
— Нет, дело вовсе не в семье. Я никогда с этим не соглашусь. Просто несчастливое стечение обстоятельств. Бабенки тут ни при чем. Вы правы, говоря, что дело не в бабенках. Разве в несчастьях мужчин непременно надобно винить бедных женщин? Почему бы не поискать объяснение попроще? Может быть, все дело в характере, в частичке души? Так, всегда только так, а почему? Смотрите, вот я делаю жест рукой: так, так! В этом все дело. Человек чувствует вот так, и затем действует вот так, и следом натыкается на всяческие стены и препятствия. Людям всегда сразу приходит на ум ужасная наследственность и все такое прочее. На мой взгляд, это смехотворно. И какая трусость и какое неуважение — винить в своем несчастье родителей и дедов. Нехватка порядочности и мужества и кое-что еще: неподобающая изнеженность — вот что это такое! Коли человека постигает несчастье, стало быть, в нем изначально есть предпосылки, позволяющие судьбе наслать несчастье на его голову. Знаете ли вы, чем этот мой брат был для меня? Для меня и для Каспара, его младших братьев? На прогулках он учил нас чувствовать прекрасное и возвышенное, в ту пору, когда мы еще были ужасными озорниками, которые то и знай учиняли скверные проказы. Из его глаз мы впитывали пламя восторга перед искусством. Вы можете себе представить, до чего прекрасно было это время, ищущее понимания, полное чудесных, поистине дерзновенных устремлений? Давайте разопьем еще бутылочку вина, я заплачУ, да-да, я, хоть и нищий безработный. Эй, хозяин, бутылочку водуазского! Причем наилучшего, какое у вас есть… Я человек вовсе бесчувственный. Бедного Эмиля я давно позабыл. Недосуг мне думать о нем, ведь положение мое в мире, видите ли, таково, что стоять прямо, с поднятой головой я могу, лишь отбиваясь руками и ногами. Упаду я, только если забуду о необходимости стоять. И ставши сам достоин жалости, я, наверно, найду время думать о несчастных и сострадать им. Но покуда до этого не дошло, и я намерен смеяться и шутить еще и перед лицом смерти. Во мне вы видите довольно-таки несокрушимого человека, умеющего сносить всяческие невзгоды. Жизни вовсе не обязательно слишком уж блистать, она и без того выглядит в моих глазах блистательно. Большей частью она для меня прекрасна, и я не понимаю людей, которые зовут ее скверной и клянут. Ну, вот и вино. Я всегда кажусь себе весьма благородным, когда пью вино. Мой бедный брат еще жив! Благодарю вас, сударь, что вы нынче пробудили во мне память о несчастном. А теперь, без всякой мягкосердечности, давайте чокнемся, господа: да здравствует несчастье!
— Почему, позвольте спросить?
— Вы преувеличиваете!
— Несчастье просвещает, поэтому я прошу вас осушить за него бокалы с искристым вином. Еще раз! Вот так. Благодарю вас. Позвольте вам сказать, что я друг несчастья, притом весьма близкий, ибо оно заслуживает близости и дружбы. Оно делает нас лучше и оказывает нам таким образом большую услугу. Притом услугу подлинно дружескую, и на нее должно ответить, коли хочешь зваться порядочным человеком. Несчастье — слегка хмурый, но предельно честный друг нашей жизни. С нашей стороны было бы изрядной дерзостью и бесчестностью не замечать его. В первую минуту мы никогда не понимаем несчастье, оттого и ненавидим его в миг прихода. Оно — гость утонченный, скромный, нежданный, его приход неизменно застает нас врасплох, будто мы этакие остолопы, которых всегда можно застать врасплох. Тот, кто способен заставать врасплох, кто бы он ни был и откуда бы ни явился, наверняка должен быть необычайно утонченным. Совершенно не давать о себе знать и вдруг прийти, не предупреждать о себе заранее ни вкусом, ни запахом, а потом вдруг фамильярно хлопнуть по плечу, обратиться на «ты», улыбнуться и предстать перед глазами, показывая бледное, мягкое, всеведущее, прекрасное лицо, — для этого надобно много чего уметь, тут потребны иные аппараты, нежели летательные, кое-как придумав которые мы, люди, уже загодя хвастаем в высокопарных, судьбоносных речах. Да, несчастье прекрасно. Оно доброе, поскольку содержит в себе и счастье, свою противоположность. Мне представляется, что оно вооружено двояким оружием. Голос у него гневный и губительный, но вместе мягкий и ласковый. Оно пробуждает новую жизнь, разбивши старую, которая ему не нравилась. Призывает к лучшей жизни. Всей красотой, коль скоро мы еще надеемся пережить прекрасное, мы обязаны ему. Оно заставляет нас наскучить одними красотами и своим перстом указывает нам другие! Разве несчастная любовь не самая прочувствованная, а потому самая нежная, тонкая и прекрасная? Разве не звучит толика одиночества в мягких, ласкающих, благостных звуках? Разве ново все то, что я вам говорю, господа? Впрочем, ново здесь само высказывание, ведь это редко говорят вслух. Большинству не хватает духу приветствовать несчастье как нечто, в чем можно омыть душу, будто члены в воде. Посмотрите на себя, когда разденетесь донага. Какая роскошь — нагой, здоровый человек! Какое счастье — остаться без одежды, стоять нагим! Уже счастье — родиться на свет, а не иметь иного счастья, как быть здоровым, — тоже счастье, которое блеском своим затмевает драгоценнейшие каменья, прекраснейшие ковры и цветы, дворцы и чудеса. Самое чудесное — это здоровье, вот счастье, к нему невозможно прибавить ничего другого, сходного, разве что человек с течением времени настолько огрубеет, что пожелает захворать, но зато иметь мошну, набитую деньгами. Такому изобилию роскоши и счастья, коли ты вправду склонен полагать изобилием нагое, крепкое, подвижное, горячее тело, дарованное для земной жизни, необходим своего рода противовес: несчастье! Оно не дает нам выплеснуться пеною через край, оно дарует нам душу. Учит наше ухо внимать прекрасному звуку, который раздается, когда душа и тело, смешавшись, слившись воедино, дышат в гармонии. Оно делает из нашего тела нечто телесно-душевное, обеспечивает нашей душе постоянное пребывание в нас, так что мы при желании ощущаем все свое тело как душу — ноги как душу бегущую, руки как несущую, ухо как внемлющую, стопы как благородно ступающую, рот как целующую. Оно только и побуждает нас любить, ведь где любовь, там и малая толика несчастья, верно? Во снах оно еще прекраснее, нежели наяву, ибо в сновидениях мы разом постигаем сладость и восхитительную доброту несчастья. В иных случаях это для нас затруднительно, а именно когда оно является к нам в форме денежной потери. Но может ли она быть несчастьем? Потерявши кассовый чек, что мы теряем? Конечно, это неприятно, однако ж не причина для долгой безутешности, ведь не требуется много времени, чтобы уразуметь: это ненастоящее несчастье. И так далее! Рассуждать можно еще долго. Но в конце концов надоедает…
— Вы говорите как поэт, сударь, — с улыбкой заметил один из мужчин.
— Возможно. Вино всегда настраивает меня на поэтический лад, — отвечал Симон, — хотя обычно я отнюдь не поэт. Обыкновенно я даю себе инструкции и в целом не склонен увлекаться фантазиями и идеалами, так как считаю это весьма неразумным и дерзким. Поверьте, я могу быть сущим сухарем. Да и негоже сразу полагать каждого, кто рассуждает о красоте, мечтательным поэтом, как, сдается, поступаете вы; даже совершенно холодному и расчетливому ростовщику или банковскому кассиру иной раз случается думать о вещах, далеких от их деньгостяжательских занятий. Как правило, многих людей полагают бесчувственными и малоспособными к размышлениям, поскольку не умеют наблюдать их по-другому. Я ставлю перед собою задачу вести с каждым человеком смелый, сердечный разговор, чтобы как можно скорее увидеть, с кем имею дело. С таким жизненным приниципом частенько срамишься, а порой получаешь и оплеуху, к примеру от нежной дамы, но что за беда! Я рад осрамиться и смею всегда быть уверен, что уважение тех, в чьих глазах с первым же вольным словцом роняешь свое достоинство, стоит не больно-то много, а потому нет и причин огорчаться. Уважение к человеку всегда поневоле страдает от человеколюбия. Вот что я хотел сказать на ваше слегка насмешливое замечание, которым вы намеревались меня уязвить.
— Я отнюдь не хотел вас обидеть.
— Что ж, очень мило с вашей стороны, — рассмеялся Симон. И, помолчав, вдруг добавил: — Кстати, что до вашего рассказа о моем брате, то вот он меня уязвил. Мой брат еще жив, а никто почти о нем не вспоминает; ведь того, кто скрывается, вдобавок в столь печальном месте, как он, вычеркивают из памяти. Бедняга! Знаете, можно сказать, что ему потребовалось бы крохотное изменение в сердце, лишняя крапинка в душе, чтобы стать творцом, художником, чьи произведения приводили бы людей в восторг. Так мало нужно, чтобы обрести силу, и опять же так мало — чтобы довершить свое несчастье. Да что тут говорить. Он болен и находится на той стороне, где солнца больше нет. Теперь я буду чаще думать о нем, ведь его несчастье слишком уж жестоко. Этакой беды даже десяток преступников не заслуживает, а тем паче он, обладавший прекрасным сердцем. Да, несчастье порой некрасиво, теперь я охотно соглашусь. Надо вам знать, сударь, я упрям и горазд утверждать вовсе несусветное. Сердце мое временами весьма сурово, в особенности когда я вижу других людей исполненными сострадания. Мне так и хочется метать в это горячее сострадание громы и молнии, подвергать его осмеянию. Скверно с моей стороны, куда как скверно! Я вообще далеко не добрый человек, но надеюсь стать таковым. Был очень рад возможности побеседовать с вами. Случайное всегда самое ценное. Кажется, я многовато выпил, да и очень уж здесь, в трактире, жарко, пора на воздух. Будьте здоровы, господа. Нет! Не до свидания. Нет-нет. Этого у меня и в мыслях нет. Ни малейшего желания. Мне еще предстоит познакомиться с множеством людей, а оттого я не могу легкомысленно сказать «до свидания». Ибо это ложь, я вовсе не жажду увидеть вас вновь, разве только случайно, а тогда буду рад, хотя и умеренно. Я не любитель разводить церемонии, предпочитаю быть искренним, возможно, это моя отличительная черта. Надеюсь, это отличает меня и в ваших глазах, хотя вы сейчас смотрите на меня несколько озадаченно и раздосадованно, словно я вас обидел. Как вам будет угодно. Черт подери, чем я вас обидел, а?
Подошедший хозяин призвал Симона к порядку:
— Идемте-ка, вам пора.
И Симон позволил ему тихонько выпроводить себя в темный переулок.
Вокруг была глубокая, черная, душная ночь. Казалось, она ползет-крадется вдоль стен. Временами один высокий дом стоял совсем темный, тогда как другой светился белыми и желтоватыми огнями, словно владел особенным волшебством, позволявшим ему сиять в ночной тьме. Стены домов источали странный запах. Струили что-то сырое, затхлое. Порой редкие фонари озаряли кусочек переулка. Вверху дерзкие крыши выступали над гладкой, высокой стеною построек. Вся необъятная ночь словно улеглась в этот уличный лабиринт, чтобы поспать или помечтать. Подчас еще попадались запоздалые прохожие. Один шел пошатываясь и распевал песню, другой бранился на чем свет стоит, третий уже валялся на земле, а из-за угла выглядывала фуражка полицейского. Каждый шаг гулко отдавался вокруг. Навстречу Симону попался старый пьяница, которого так и швыряло по всей ширине переулка. Жалкое и одновременно забавное зрелище: неуклюжая, темная фигура металась из стороны в сторону, словно от толчков ловкой незримой руки. Потом седобородый старикан выронил трость, хотел поднять ее, что для пьяного задача почти невыполнимая, и в результате сам чуть не упал. Но Симон, в порыве веселой жалости, поспешил к бедолаге, поднял трость и сунул ему в руку, пьяный пробормотал слова благодарности, едва ворочая языком, но таким тоном, будто имел повод еще и оскорбиться. Симона сей инцидент мгновенно отрезвил, и он свернул из старого квартала на улицы поновее, пофешенебельнее. Проходя по мосту, разделявшему Старый и Новый город, он вдохнул диковинный аромат текучей речной воды. Шагая по той улице, где три недели назад у витрины с ним заговорила дама, он увидел свет в доме своей бывшей хозяйки, подумал о том, что еще вчера она была его госпожою, и под сенью деревьев направился дальше, пока не вышел к привольно раскинувшемуся темному озеру, которое казалось погруженным в сон. Вот это сон! Такое вот спящее озеро со всеми его омутами производит впечатление. H-да, так странно, почти непостижимо. Несколько времени Симон созерцал водную гладь, а потом и сам ощутил тягу ко сну. О, теперь он крепко уснет. Сон его будет безмятежным, а утром он долго останется в постели, ведь завтра воскресенье. Симон пошел домой.