О поведении Симона доложили директору. Тот решил уволить молодого человека, призвал его к себе и сообщил об этом тихим, прямо-таки добродушным голосом.
— А я даже рад, что все кончилось, — сказал Симон. — Возможно, кто-то считает, что тем самым нанесет мне удар, сломит мой дух, уничтожит меня и все такое прочее? Напротив, он меня возвышает, льстит мне, вновь, по прошествии очень долгого времени, окрыляет надеждой. Я не создан быть пишущей и счетной машиной. Я охотно пишу, охотно считаю, с окружающими веду себя благоприлично, охотно выказываю прилежание и с готовностью подчиняюсь, коль скоро это не ранит мне сердце. При необходимости я бы сумел подчиниться и определенным законам, но здесь я с некоторых пор такой необходимости более не усматриваю. Когда нынче утром опоздал, я лишь рассердился и был раздосадован, но вовсе не испытывал честной, совестливой тревоги, не упрекал себя, ну, разве только попенял, что так и остался трусливым глупцом, который, едва пробьет восемь, вскакивает и идет, как часы, которые заводят и которые идут, коли заведены. Спасибо, что вам достало энергии уволить меня, и сделайте милость, думайте обо мне как вам угодно. Вы конечно же человек, достойный уважения, заслуженный, солидный, но, видите ли, я тоже хочу быть таким, потому-то хорошо, что вы отсылаете меня прочь, потому-то мое сегодняшнее, как принято говорить, недопустимое поведение вышло мне на пользу. В ваших конторах, которые так расхваливают, в которых каждый мечтает получить место, никакого развития молодому человеку ожидать не приходится. Конечно, здесь я имею преимущество, связанное с выплатой твердого ежемесячного жалованья, но мне наплевать. Ведь я при этом гибну, глупею, становлюсь трусом, коснею. Вас, верно, удивляет, что я прибегаю к подобным выражениям, но вы согласитесь, что я говорю чистую правду. Здесь человеком можете быть только вы один!.. Вам никогда не приходит в голову, что среди ваших бедных подчиненных есть люди, которые тоже жаждут стать людьми, деятельными, творческими, внушающими уважение? И мне отнюдь не по душе стоять в мире на обочине, лишь бы не снискать славу малопригодного брюзги. Как велико искушение перепугаться и как ничтожен соблазн вырваться из этого жалкого страха. Нынче я совершил почти невозможное и уважаю себя за это, кто бы и что бы ни говорил. Вы, господин директор, окопались здесь, вы незримы, никто не знает, чьим приказам подчиняется, да в общем и не подчиняется, а тупо следует собственным убогим привычкам, которые как раз попадают в точку. Какая ловушка для молодых людей, склонных к удобству и инертности. Здесь совершенно не востребованы все те силы, которые, возможно, окрыляют дух молодого человека, совершенно не востребовано все то, чем может отличиться мужчина. Ни ум и мужество, ни верность и прилежание, ни жажда творчества и желание приложить усилия не помогут здесь продвинуться вперед; более того, выказывать силу и энергичность даже предосудительно. Разумеется, в такой неповоротливой, инертной, сухой, жалкой рабочей системе иначе и быть не может. Прощайте, сударь, я ухожу, чтобы выздороветь за работой, пусть даже мне придется копать землю или таскать на спине мешки с углем. Я люблю всякую работу, но только не такую, которая не задействует полностью все силы.
— Собственно, вы не заслужили, но, может быть, выдать вам свидетельство?
— Свидетельство? Нет, не стоит. Ежели я не заслужил иного свидетельства, кроме скверного, то не стоит. Отныне я сам буду выдавать себе свидетельства. Если кто спросит аттестаты, стану теперь ссылаться лишь на самого себя, на людей разумных и трезвых это произведет наилучшее впечатление. Я рад уйти от вас без свидетельства, ибо ваше напоминало бы мне лишь о собственной моей трусости и страхе, о состоянии вялости и бессилия, о бесполезно прожитых днях, о вечерах, полных яростных попыток освободиться и прекрасной, но бесцельной тоски. Спасибо за намерение уволить меня по-доброму, оно показывает, что я имел встречу с человеком, который, пожалуй, уразумел кое-что из того, что я говорил.
— Молодой человек, вы слишком напористы, — сказал директор. — Вы погубите свое будущее!
— Мне нужно не будущее, а настоящее. Оно, по-моему, ценнее. У человека есть будущее, только если нет настоящего, а если есть настоящее, о будущем даже и думать забываешь.
— Прощайте. Боюсь, вас ждут испытания. Вы заинтересовали меня, поэтому я вас выслушал. Иначе не стал бы терять с вами так много времени. Возможно, вы избрали не ту профессию, возможно, из вас все-таки что-нибудь выйдет. Во всяком случае, желаю вам удачи.
Наклоном головы он отпустил Симона, и вскоре тот уже стоял на улице. Возле кондитерской расхаживал взад-вперед какой-то мужчина, по всей вероятности, поджидал кого-то, может быть женщину, кто его знает. Однако он вызвал у Симона интерес. На первый взгляд сущий урод, с необычайно большой шишковатой головой, окладистой бородой и слегка усталыми, какими-то собачьими глазами. Походка манерная, но благородная, одет изящно и со вкусом. В руке желтая трость. Судя по виду, вроде бы ученый, притом еще молодой. Во всем его облике и движениях сквозила трогательная мягкость. Казалось, вполне допустимо заговорить с этим человеком без всяких церемоний; Симон так и сделал:
— Простите, сударь, что я этак свободно к вам обращаюсь. Просто я с первого же взгляда проникся к вам симпатией. И хочу с вами познакомиться. А разве живое желание познакомиться недостаточный повод заговорить с человеком прямо на улице? Ведь, по всей видимости, вы кого-то ищете, полагая, что кто-то ждет вас здесь. Но в здешней толчее вам одному будет трудно найти нужную персону. Я охотно вам помогу, коли вы доверитесь мне и сообщите несколько примет искомого человека. Это дама?
— Дама, что правда, то правда, — с улыбкой отвечал незнакомец.
— Как она выглядит?
— Она в черном, с ног до головы. Высокая, стройная. Большие глаза, увидев вас, смотрят на вас, кажется, долго-долго, хотя на самом деле это не так. На шее у нее нитка крупных белых жемчужин, в ушах — длинные серьги. На запястьях простые золотые браслеты. Лицо чуточку полноватое, овальное, горделивое. Да вы сами увидите. В рисунке рта, хоть это и заблуждение, словно бы сквозит что-то скрытное, лукавое, губы-то слегка поджаты. Кстати, она любит ходить в широкополой шляпе с висячими перьями. Шляпа вроде как сама собой прилетела и легла ей на волосы. Коли этого описания недостаточно, то заметьте: она ведет с собой левретку на тонком черном поводке. Никогда не выходит из дома без собаки. Я останусь здесь, буду ждать вашего возвращения. Я благодарен вам за ваше предложение, вдобавок вы живо заинтересовали меня уже тем, что заговорили со мною. А народу впрямь все больше и больше. Вероятно, здесь какой-то праздник.
— Да, похоже на то. Я-то сам обычно не обращаю внимания на праздники.
— Отчего же?
— Предпочитаю идти своим путем! До встречи!
И Симон торопливо устремился сквозь густую людскую толпу. Со всех сторон его толкали и пихали, едва не отрывая от земли. Но и он тоже толкался, находя весьма забавным таким манером исподволь пробиваться в толчее тел и лиц. Наконец он выбрался на подобие островка, то бишь на маленькую пустую площадку и, оглядевшись, вдруг увидел госпожу Клару. При ней в самом деле была собака. С тех пор как поселился в ее доме, он никогда не обращал на нее пристального внимания, оттого и не знал, что у нее была привычка гулять с собакой.
— Вас разыскивает некий господин, — сказал он, когда она заметила его.
— Вероятно, мой муж, — отвечала она, — пойдемте вместе. Он неожиданно воротился из путешествия, не написав мне ни слова. Впрочем, он всегда так поступает. Как вы с ним познакомились? И с какой стати по его поручению разыскиваете дам? Все-таки вы странный человек, Симон. Что? Вы ушли со своей должности? И что же вы намерены теперь делать? Идемте! Сюда! Здесь легче пройти. Я представлю вас мужу.
Этот вечер решили провести в театре. Каспара тоже уведомили, и в назначенный час он был возле театра — красивого белого здания на берегу озера. Когда поднялся занавес, за ним открылось лишь серое, пустое пространство. Однако вскоре пространство ожило — появилась балерина с голыми ногами и руками, танцующая под тихую музыку. Фигуру ее окутывало прозрачное, развевающееся, текучее одеяние, которое, казалось, само по себе повторяло в трепетном воздухе рисунок танца. Все чувствовали совершенную невинность и грацию этого танца, и никому бы в голову не пришло выискивать в наготе девушки что-либо нецеломудренное и намеренно-нечистое. Временами ее танец превращался в простую ходьбу, но и она оставалась танцем, а временами танцовщица словно устремлялась ввысь на собственных своих волнах. К примеру, поднимая ногу и выгибая красивую стопу, она двигалась в настолько новой, непринужденной манере, что всяк думал: где я это видел, где? Или мне это лишь некогда пригрезилось? В танце девушки сквозила какая-то природная сила. Конечно, ее искусство, если судить его по строгим балетным правилам, было не слишком велико, пожалуй, ее умения далеко отставали от умений и мастерства других балерин. Но она владела искусством восхищать одной лишь своей застенчивой девической грацией. Вниз она слетала, производя впечатление сладостной тяжести, а взлетая ввысь, пьянила всех неистовостью и невинностью этого движения. Ее самое будоражило собственное движение, даже беглое, мимолетное, и волнение ее откликалось на звуки музыки все новыми порывами. Руки походили на двух красивых, порхающих белых голубок. Танцуя, девушка улыбалась, наверно, была счастлива. Ее безыскусность ощущалась как высочайшее искусство. Она летела из такта в такт большими мягкими прыжками, как гонимый олень. Не танец, а игра волн, что бьются о низкий берег и рассыпаются брызгами, она то скользила, будто широкая, напоенная солнцем, могучая волна, волна посреди озера, то становилась журчанием песчинок и камешков, все время разная, все время одухотворенная. Ощущения всех зрителей танцевали заодно, с упоением и болью. У некоторых танец выжимал из глаз слезы, чистые слезы общего восторга, общего танца. Но вот девушка закончила танец, и до чего же приятно было наблюдать, как почтенные пожилые женщины восторженно вскочили и принялись махать девушке платочками и бросать цветы в глубину сцены. «Будь нам сестрою», — казалось, говорили все улыбки. «Какая радость назвать тебя, коли ты захочешь, моей дочерью», — казалось, ликующе просили дамы. Сотни зрителей видели малышку на пустынной сцене и забыли о границе, вообще обо всех преградах. Множество рук взметнулись в воздух, словно желая приласкать; машущие ладони трепетали. На сцену выкрикивали слова, рожденные самой радостью. Даже холодные золоченые фигуры, украшавшие интерьер, словно бы стремились ожить и наконец-то увенчать чью-то голову лаврами, которые держали в руках. Таким красивым Симон никогда еще театр не видел. Клара была в восторге, да и кто в этот вечер мог бы не прийти в восторг. Только господин Агаппея остался молчалив, не говорил ни слова.
— Хочу написать такую овацию, — сказал Каспар, — наверно, получится превосходная картина.
— Но задача трудная, — заметил Симон. — Как написать этот аромат и радостный блеск, это сияние восторга, холодное и теплое, определенное и размытое, краски и формы в этом аромате, золото и тяжелый багрец, тонущий в разноцветье красок, и сцену, маленькое средоточие, и маленькую, прелестную девушку на ней, платья дам, лица мужчин, ложи и все прочее, правда, Каспар, это очень трудно.
— Если вспомнишь сейчас о тихих и спокойных ландшафтах, — сказала Клара, — то они, леса, и холмы, и просторные луга, там, за городом, а ты сидишь здесь, в блещущем театре. Как странно. Хотя, быть может, все вообще природа. Не только великое и спокойное за пределами города, но и подвижное и малое, создаваемое людьми. Театр — тоже природа. Все, что мы строим по зову природы, может быть лишь природой, ну как бы одним из ее проявлений. Сколь бы утонченной ни становилась культура, она остается природой, ведь ее мало-помалу выдумали в ходе времен, выдумали существа, которые всегда будут любить природу. Когда вы, Каспар, пишете картину, она становится природой, ведь вы пишете своими чувствами и пальцами, а ими вас наделила природа. Нет, мы правильно делаем, что любим ее, всегда помним о ней, если можно так выразиться, молимся на нее, ведь где-то людям надо молиться, иначе они становятся дурными. А любовь к тому, что нам ближе всего, — штука полезная, все энергичнее подгоняющая вперед наши столетия, заставляющая нас в раздумье кружиться вместе с Землею, позволяющая быстрее и безмятежнее ощущать жизнь, и мы должны ловить это преимущество, тысячи раз, в тысячи мгновений… Ах, если б я знала!
Говоря это, она пришла в огромное возбуждение.
— Я сказала хоть что-нибудь разумное? — спросила она у Каспара.
Каспар не ответил. Они давно уже покинули театр и направлялись домой. Симон с господином Агаппеей шли чуть впереди.
— Расскажите мне что-нибудь, — попросила Клара своего спутника.
— Есть у меня коллега, по имени Эрвин, — начал Каспар, шагая рядом, — большим талантом он похвастаться не может или, пожалуй, обладал им когда-то давно, в ранней юности. Однако, хотя живопись не сулит ему ни малейшего успеха, он по-прежнему чертовски влюблен в свое искусство. Все свои картины он называет плохими, и они действительно таковы, но он годами над ними работает. Снова и снова соскабливает и пишет вновь. Так любить природу, как он, наверняка мучение и позор; ведь разумный человек не позволяет предмету, даже если это сама природа, подолгу обманывать себя и терзать. Конечно, терзает его не искусство, мучитель — он сам, со своим убогим пониманием искусства и мира. Этот Эрвин любит меня. Когда мы оба начинали, я писал вместе с ним. Мы слонялись по лугам, под деревьями, которые я, вспоминая о том бесподобном времени, до сих пор вижу перед собою только во всем их роскошном цветении. Это слово, «бесподобный», использовал Эрвин в своей слепой экзальтированности, когда видел перед собою пейзажи, чья красота превосходила его разумение. «Каспар, ты посмотри на этот бесподобный пейзаж», — так он мне твердил, не знаю, сколько сотен раз. В ту пору он писал вполне симпатичные картины, отмеченные талантом, но уже тогда резко и беспощадно критиковал себя. Удачные картины уничтожал, сохранял сплошь неудачные, так как именно их и полагал ценными. Талант его ужасно страдал из-за вечного недоверия и в конце концов от столь скверного обращения высох и иссяк, как родник, выжженный и иссушенный солнцем. Я не раз советовал ему продавать готовые картины за скромную цену, но из-за этого совета едва не лишился его дружбы. Глядя на меня, он день ото дня все больше недоумевал, как это я пишу этак легко и довольно беззаботно, однако ж уважал мой талант, не мог мне в нем отказать. Ему хотелось, чтобы я относился к своему искусству с большей серьезностью, а я отвечал, что занятия искусством, коли желаешь в них преуспеть, требуют лишь прилежания, радостного энтузиазма и наблюдения за природой, и обращал его внимание на вред, который непомерная серьезность способна с неизбежностью нанести любому делу. Он мне искренне поверил, но был слишком слаб, чтобы избавиться от своей упрямой серьезности, вцепился в нее как клещ. Потом я уехал и получал от него ужасно тоскливые письма, в которых он горевал по поводу моего отъезда. Писал, что именно я мало-мальски поддерживал в нем бодрость. Просил вернуться, а если это невозможно, не разрешу ли я ему приехать мне вослед. Да так и сделал. Все время был у меня за спиной, словно неотлучная тень, хотя я частенько обращался с ним холодно, насмешливо и свысока. Женщин Эрвин избегал, даже ненавидел их, из боязни, что они отвлекут его от священной жизненной задачи. Я его высмеивал и, возможно, держался с ним весьма пренебрежительно. Работал он все более неуклюже и с все большей одержимостью предавался своим штудиям. Я советовал ему поменьше вникать в теорию и побольше приучать руку к кисти. Он пытался и буквально плакал, наблюдая за моей беззаботной работой. Тогда мы, знаете ли, предприняли сообща пешее странствие в мои родные края! Шагали то по склонам высоких гор, то спускались в глубокие, обрывистые ущелья, то снова поднимались вверх по кручам. Для меня это было легче легкого, удовольствие, чуть учащенное дыхание, изрядная нагрузка на ноги, и только. Эрвин же продвигался вперед с трудом: в самом деле, силы-то свои он истратил на стремление к искусству. И вот однажды под вечер, стоя на высокогорном пастбище, мы увидели за густым ельником три озера моей родины. Эрвин при виде их аж вскрикнул. Красота и впрямь незабываемая. Внизу грохотала железная дорога, звонили колокола. Города еще не было видно, но я протянул руку и показал Эрвину на то место, где он расположен. Точно царские ризы, раскинулись в мягком сиянии и блеске озёра, обрамленные благородными контурами гор, с восхитительно филигранным рисунком берегов, далеко-далеко и все же так близко. В тот же вечер мы, запыленные и голодные, добрались до дома. Сестра обрадовалась тихому гостю, которого я привел с собой. С тех пор минуло уже года три. Постепенно она привязалась к Эрвину, пожалуй, даже прониклась к нему робкой любовью. Ей было больно видеть, как я обращаюсь с ее подопечным. Стоило мне взять хотя бы слегка насмешливый тон, она немедля просила говорить о нем дружелюбнее и уважительнее. И бедняга скоро не выдержал. В один прекрасный день распрощался. Написавши в альбом моей сестре афоризм. Как все это забавно и тем не менее как искренне. Может статься, когда писал ей в альбом, он задумчиво придержал руку, представив себе будущее с моей сестрой. Что сулило ему искусство? Я несколько опасался, что сестра устроит сцену. Но, прощаясь, она лишь мягко и кротко посмотрела на него. Он на нее не глядел, духу не хватило. Казался себе жалким? Вполне вероятно. Быть может, он вообще не верил, что девушки способны любить его и желать себе в мужья, ведь на лице у него было большое родимое пятно. Правда, в моих глазах оно его только облагораживало. Я любил на него смотреть. Мы уехали, а потом он как-то раз спросил, нельзя ли ему написать моей сестре. «Да мне-то какое дело? — вскричал я. — Пиши, коли охота!» Он снова воротился домой, в совершенно неживой, унылый круг академической профессуры. Я сочувствовал ему, но расстался с ним холодно, по крайней мере выказал холодность, потому что мне было неприятно выказывать тепло человеку, достойному жалости. Он прислал несколько писем, на которые я не ответил, и теперь еще пишет, а я и теперь не отвечаю. Впору в отчаяние прийти от его привязанности. Да и надо ли отвечать? Он конченый человек и вперед ничуть не продвинулся. Нынешние его картины ужасны. И все же ни один человек не был так глубоко связан со мной, как он, а коли подумать о тех днях, когда мы вместе обожали природу! Все-все на свете преходяще. Надо созидать, созидать и еще раз созидать, вот для чего мы живем, а не затем, чтобы нам сочувствовали.
— Бедняга, — сказала Клара, — у меня он вызывает сочувствие. Мне бы хотелось, чтобы он был здесь, а если б захворал, я бы с удовольствием за ним ухаживала. Несчастный художник все равно что несчастный король. В глубине души ему наверняка очень больно сознавать собственную бездарность. Вполне могу себе представить. Бедняга. Мне бы хотелось быть ему подругой, коль скоро вам недосуг ему посочувствовать. У меня бы нашлось время. До чего же несчастные люди живут на свете!
— Как вы добры! — тихо сказал Каспар и впервые взял ее руку.
Лес был непроглядно черен, все тонуло во мраке, дом — темное пятно в темноте. Симон и Агаппея поджидали их у дверей.
— Долгонько же вы. Идемте скорее в дом.
— Я, пожалуй, сразу пойду спать, — сказал Симон.
Уже в постели, собираясь закрыть глаза, он вдруг услышал выстрел. Донельзя перепуганный, вскочил, распахнул окно и выглянул наружу.
— Что случилось?! — крикнул он вниз. Но в ответ откликнулось только эхо его собственного голоса. Лес стоял погруженный в зловещее безмолвие. Как вдруг снизу донесся мужской голос:
— Ничего не случилось, спите. Прошу прощения, что я вас напугал. Ночами я часто стреляю в лесу, мне доставляет удовольствие слышать выстрел и гулкое эхо. Иные насвистывают, чтобы развлечься в окружающей тишине, а я стреляю. Будьте осторожны, не то простудитесь у открытого окна. Ночи теперь еще холодные. Скоро вы опять услышите стрельбу, но тогда уж не станете пугаться. Я поджидаю жену. Доброй ночи. Приятных снов.
Симон вернулся в постель. Однако сон не шел. Голос Агаппеи звучал в его ушах так странно, так спокойно, вот то-то и удивительно. Ледяной какой-то, хотя попросту привычно дружелюбный, но именно оттого ледяной. Наверняка за этим что-то кроется. Впрочем, возможно, он незнаком с привычками этого человека, только и всего. «В наше время, — думал он, — чудаков хватает с избытком. Жизнь — штука скучная, оттого чудаков и прибывает. Оглянуться не успеешь, а ты уже чудак. Наверно, и этот Агаппея ничего чудаческого в своих чудачествах не усматривает. Называет это просто спортом и тем отметает все прочие мысли. Ладно, как бы там ни было, постараюсь уснуть». Но в голове закружились другие мысли, сплошь связанные с ночами. Он думал о маленьких ребятишках, которые боятся заходить в темные комнаты и не могут заснуть в темноте. Родители внушают детям жуткий страх перед темнотой и в наказание отсылают неслухов в тихие, черные комнаты. Ребенок тянется руками в темноту, в густую темноту и нащупывает только темноту. Страх ребенка и темнота прекрасно друг с другом ладят, не то что сам ребенок со страхом. Ребенок необычайно способен бояться, и оттого страх все растет и растет. Одолевает малыша, ведь он такой огромный, густой, пыхтящий; ребенок рад бы, к примеру, закричать, но не смеет. А оттого, что не смеет, страх еще усиливается; ведь, коль скоро от страха даже закричать невозможно, стало быть, рядом что-то ужасное. Ребенок думает, в темноте кто-то подстерегает. До чего же грустно становится, когда представишь себе этакого бедного ребенка. Горемыка напрягает ушки, стараясь уловить шорох, хотя бы крохотную толику слабенького шороха. Ничего не слышать — куда страшнее, чем слышать что-нибудь, стоя в темноте и вслушиваясь. Да и вообще, вслушиваться и чуть ли не слышать собственное прислушивание. Ребенок не перестает слышать. Иногда вслушивается, а иногда просто слушает, потому что в своем неописуемом страхе проводит тут различие. Когда говорят «слушать», то, собственно, кое-что слышится, а вот когда говорят «вслушиваться», вслушиваются напрасно, не слышат ничего, только хотят услышать. Ребенок, запертый в темной комнате, в наказание за шалости, занят вслушиванием. Представьте себе теперь, что кто-то входит, тихо, до ужаса тихо. Нет, лучше об этом не думать. Лучше не думать. Тот, кто задумается, вместе с ребенком умрет от страха. У детей такие нежные души, можно ли обрекать их души этаким кошмарам! Родители, родители, никогда не запирайте непослушных детей в темные комнаты, коли прежде внушили им страх перед обычно столь приятной, милой темнотой…
Теперь Симон больше не испытывал страха, пусть даже этой ночью что-то и произойдет. Он уснул, а проснувшись утром, увидел брата, спокойно спящего рядом, и едва не расцеловал его. Тихонько оделся, чтобы не разбудить спящего, тихонько открыл дверь и спустился вниз. На лестнице ему встретилась Клара, которая, по всей вероятности, ждала там уже давно. Едва Симон пожелал ей доброго утра, как она, до крайности взволнованная, обняла его за шею, притянула к себе и ласково поцеловала.
— Мне хочется поцеловать и тебя, ведь ты его брат, — сказала она тихим, приглушенным, счастливым голосом.
— Он еще спит, — сказал Симон. По обыкновению он мягко отстранялся от нежностей, предназначенных не ему самому. Его спокойствие только сильнее взволновало ее душу. Она не отпустила его, а крепче прижала к себе, взяла его голову в ладони и расцеловала в лоб и в обе щеки.
— Я люблю тебя так же, как твоего брата. Теперь ты мой брат. Вот видишь, я имею так много и так мало! Ничего у меня нет, я все отдала. Ты станешь сторониться меня? Нет, конечно же нет! Я владею твоим сердцем, правда? Я богата, раз имею такого наперсника. Ты любишь своего брата, как его не любит никто. С такой силой и желанием. Он рассказал мне про тебя. Ты кажешься мне совершенно замечательным. И совсем непохожим на него. Тебя невозможно описать. Он так и сказал: его не поймешь. И все же с каким доверием люди устремляются тебе навстречу. Поцелуй меня. Я твоя, в том смысле, в каком желает твое сердце. Сердце — вот что в тебе прекрасно. Ничего не говори. Мне понятно, что тебя не понимают. Ты понимаешь все. Ты добр ко мне, скажи, скажи «да». Нет, не говори «да». Этого не нужно, совершенно, совершенно не нужно. Твои глаза уже сказали «да». Я давно знала, давно знала, что есть такие люди, только не напускай на себя холод. Он спит? О нет, не уходи. Я должна еще немного с тобой поссориться. Я глупая, очень-очень глупая женщина, правда?
Она продолжала бы в таком духе, но Симон остановил ее, очень мягко, по своему обыкновению. Сказал, что хочет прогуляться. Она смотрела, как он идет прочь, но ему вовсе не было дела до ее взгляда. «Я готов услужить ей, коли у нее возникнет нужда, само собой разумеется! — говорил он себе. — Вероятно, и жизнь бы отдал, послужи это ей во благо, очень даже вероятно! Да, я почти уверен, что совершил бы такой поступок, именно ради такой, как она. Есть в ней что-то этакое. Словом, она конечно же властвует мною, только вот незачем размышлять об этом. Думать надобно о других вещах. К примеру, нынче утром я счастлив, я ощущаю свои руки и ноги как тонкие, гибкие шнуры. Это чувство наполняет меня счастьем, и тогда я не думаю ни о ком на свете, ни о женщине, ни о мужчине, просто ни о чем. Ах, как же хорошо здесь в лесу солнечным утром. Как же хорошо быть свободным. Может, какая-нибудь душа сейчас думает обо мне, а может, и нет, моя-то, во всяком случае, не думает ни о чем. Этакое утро всегда будит во мне некую черствость, ну да не беда, напротив, в этом основа беззаветного наслаждения природой. Чудесно, чудесно. Как пылает подле земли белое небо. Может, еще сегодня придет мягкость. Если я сейчас о ком-нибудь подумаю, то чересчур резко. И все-таки гораздо приятнее быть таким, каков я теперь. Прелестное утро. Может, спеть ему песню. Хотя оно само — песня. С куда большим удовольствием я бы закричал и кинулся бежать очертя голову или стал бы палить из ружья, как старый дурак Агаппея…»
Он бросился в траву и погрузился в мечты.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Этим утром Каспар и Клара катались по озеру в маленькой раскрашенной лодочке. Озеро было совершенно спокойно, словно блестящее, тихое зеркало. Временами их курс пересекал небольшой пароход, оставляя за собой широкие низкие волны, которые они разрезали. Клара была в белоснежном платье, широкие рукава ниспадали по красивым плечам и рукам. Шляпу она сняла, а волосы распустила, совершенно непреднамеренно, одним красивым движением. Рот ее улыбался молодому человеку. Она не знала, что сказать, да и зачем говорить.
— Вода такая красивая, точно небо, — обронила она. Лицо ее было безмятежно, как все вокруг — озеро, берега и чистое небо. В небесной сини сквозила благоуханная, мерцающая белизна. Она чуточку затуманивала синеву, утончала ее, делала печальнее, неопределеннее, мягче. Солнце просвечивало сквозь эту вуаль, как в грезах. Во всем чувствовалась робкая медлительность, ветерок обвевал их волосы и лица, лицо Каспара было серьезно, но бестревожно. Некоторое время он энергично греб, потом сложил весла, и лодка, покачиваясь, поплыла по волнам сама собою. Он обернулся, глядя на исчезающий город, на башни и крыши, поблескивающие в туманном солнце, на людей, суетливо спешащих по мостам. Вдогонку им катили телеги и экипажи, с характерным шумом проехал мимо электрический трамвай. Звенели провода, щелкали бичи, слышались свистки и еще какие-то мощные, гулкие звуки. Внезапно грянули одиннадцатичасовые колокола — прямо в тишину и все эти далекие, трепетные шумы. Обоих захлестнула невыразимая радость дня, утра, звуков и красок. Все слилось в одно ощущение, в один звук! Для них, для влюбленных, обернулось одним-единственным звуком. На коленях у Клары лежал букет полевых цветов. Каспар снял сюртук и снова взялся за весла. Тут пробило полдень, и все эти работяги и службисты, точно муравьи, устремились в самых разных направлениях. Белый мост кишмя кишел подвижными черными точками. А как подумаешь, что у каждой из таких черных точек есть рот и сейчас она примется за обед, то поневоле рассмеешься. Сколь же удивительна подобная картина жизни, чувствовали они и смеялись. Теперь и они повернули обратно, в конце концов тоже ведь люди и тоже проголодались; и чем ближе был берег, тем крупнее становились муравьи; потом они вышли на набережную и стали такими же точками, как остальные. Только прогуливались туда-сюда, блаженствуя под нежно-зелеными деревьями. Многие любопытные оборачивались на странную пару — женщину в длинном белом платье со шлейфом и небрежного малого, у которого даже приличных брюк не нашлось и который так дерзко отличен от своей спутницы. Вот так люди обычно негодуют и ошибаются в своих ближних. Неожиданно какой-то человек стремительно шагнул навстречу Каспару. И он действительно имел причины приветствовать его таким манером, ведь был это Клаус, не видевший брата много лет. За ним следом шли сестра и еще один господин, и все поздоровались. Незнакомого господина звали Себастиан.
Симон меж тем сидел едва ли в тысяче шагов от них, в столовой, маленьком помещении, битком набитом едоками. Здесь питался разношерстный люд, которому важно было поесть быстро и дешево. Симон любил именно это место, хотя ни малейшим удобством и изыском оно похвастаться не могло. Ведь и ему приходилось считать гроши. Открыла эту столовую группа женщин, которые именовали себя Обществом умеренности и народного благополучия. И действительно, тамошний посетитель мог рассчитывать лишь на умеренное и не слишком сытное питание. Большей частью все оставались довольны, если не считать мелких, нелепых претензий. Всем, кто здесь бывал, как будто бы нравились обеды, состоявшие из тарелки супа, куска хлеба, порции мяса и овощей, а также малюсенького сладкого десерта. Обслуживание не вызывало нареканий, ну разве что могло бы быть поживее, однако ж, в сущности, шло достаточно быстро, учитывая количество голодных ртов. Каждый получал свою порцию вовремя, хотя и испытывал легкое нетерпение: дескать, хорошо бы еще побыстрее. Бесконечный круговорот: наполнение тарелок, их раздача, поглощение еды. Иной, умяв свою порцию, наверно, жалел, что уже с нею покончил, и завистливо смотрел на тех, кто еще дожидался, когда принесут то, что в общем-то вполне приятно заглотать. Почему все они ели так быстро? Нелепая привычка — есть так быстро. Обслуга состояла из вполне миловидных девушек, нанятых в окрестностях города. Очень недолго они были довольно нерасторопны, но учились не обращать внимания на иные просьбы и выигрывать время, чтобы исполнить совсем уж настоятельные, неотложные желания. Где желающих так много, желания надобно тонко различать и выбирать. Иногда приходила одна из учредительниц столовых, одна из благотворительниц, наблюдала за жующим народом. Приставив к глазам лорнет, изучала еду и тех, кто ее поглощал.
Симон питал слабость к этим дамам и всегда радовался, когда они приходили, ведь ему казалось, будто эти милые добрые женщины посещают зал, полный бедных маленьких ребятишек, чтобы увидеть, как те наслаждаются праздничной трапезой. «Разве же народ не большой, бедный, маленький ребенок, который нуждается в опеке и присмотре? — восклицал его внутренний голос. — И чем плохо, что опекают его женщины, благородные дамы с добрым сердцем, а не тираны в старинном, пусть и героическом смысле слова?» Да, кто только не питался в этой столовой, объединившись в одну мирную семью! В первую очередь ученицы. Разве у учениц есть время и деньги, чтобы обедать в отеле «Континенталь»? Затем носильщики в легких синих халатах и в сапогах, с большими щетинистыми усами и довольно угловатыми ртами. Чем они виноваты, что у них угловатые рты? Иной в отеле «Ройяль» наверняка тоже угловат ртом и носит усы. Правда, угловатость у него сглажена округлостью, но так ли уж много это значит? Были здесь и служанки без места, и бедные писари, и вообще изгои, безработные, бездомные и такие, что даже места жительства не имели. Еще здесь столовались женщины дурного поведения, бабенки со странными прическами, сизыми физиономиями, толстыми руками и наглым, но смущенным взглядом. Все эти люди, а в первую очередь, конечно, кроткие богомольцы, которых тут тоже хватало, держались, как правило, робко и обходительно. За едой все смотрели всем в лицо; никто не говорил ни слова, лишь иногда что-нибудь тихое да учтивое. Такова зримая польза народного благополучия и умеренности. Что-то чудаковатое, простодушное, подавленное и опять же освобожденное сквозило в этих жалких людях, в их манерах, пестрых, как окраска мотылька. Иной здесь вел себя куда аристократичнее, чем знатнейший аристократ ведет себя в аристократических домах. Как знать, кто он, кем был раньше, прежде чем очутился в народной столовой. Разве жизнь не перетряхивала людские судьбы, словно кости в большом игральном стакане? Симон сидел в уголке, вроде как в эркере, ел хлеб, намазанный маслом и медом, и пил кофе. «Больше мне ничего и не надобно в такой прекрасный день. Голубое небо раннего лета ласково глядит в окно на мою золотую еду. Она и вправду золотая. Только глянь на мед: нежно-желтый, сладко-золотой! Это золото так приятно растекается по белой тарелочке, а подцепляя его острым ножом, я кажусь себе золотоискателем, сыскавшим сокровище. Рядом восхитительная белизна масла, затем коричневый цвет вкусного хлеба, а краше всего темно-коричневый кофе в крошечной чистенькой чашке. Найдется ли на свете еда, что выглядит краше и аппетитнее? И она отлично утоляет голод, а мне только и нужно утолить голод и сказать: ну вот, поел. Говорят, некоторые люди превращают еду в культуру, в искусство; разве же я не могу сказать так о себе? Конечно, могу! Только мое искусство скромнее и моя культура деликатнее, ибо я наслаждаюсь малым восторженнее и щедрее, чем они многим и неиссякаемым. Вдобавок я не любитель затягивать трапезы, иначе могу легко потерять аппетит. Для меня главное — снова и снова испытывать желание поесть, вот почему ем я мало и изысканно. К тому же я имею кое-что еще: занятную беседу с все новыми людьми».
Едва лишь Симон пробормотал это или подумал, как на свободное место за столиком подсел седоволосый старик. Лицо у него было изможденное, землисто-бледное, из носа текло, вернее, на носу висела капля, большая, тяжелая, которая почему-то никак не падала. Все время казалось, вот сейчас она упадет. Ан нет, висит себе и висит. Старик заказал себе тарелку тушеной картошки, а больше ничего, и съел ее, тщательно и с удовольствием посолив с кончика ножа. Но перед этим сложил ладони, помолился Господу Богу. Симон позволил себе безобидную шуточку: тайком заказал официантке кусок жаркого, а когда заказ прибыл, от души посмеялся удивлению старика, перед которым поставили это угощение.
— Отчего вы молитесь перед едой? — напрямик спросил Симон.
— Такая у меня потребность, оттого и молюсь, — отвечал старик.
— Тогда я рад, что видел, как вы молитесь. Просто мне было любопытно, какое чувство подвигло вас к молитве.
— При этом испытываешь много чувств, сударь мой! Вы, к примеру, наверняка не молитесь. У нынешних молодых людей нет на это ни времени, ни желания. Могу понять. Когда молюсь, я всего лишь следую привычке, которую завел давным-давно, ради утешения.
— Вы всегда жили в бедности?
— Всегда.
Когда старик произнес это, в душной, хотя и опрятной, но бедной столовой появилась прелестная фигура госпожи Клары. Все руки, державшие вилку, ложку, нож или чашку, на миг замерли. Все рты открылись, все глаза воззрились на существо, которое казалось в этом помещении совершенно чуждым. Ведь Клара была настоящая дама, а в эту минуту даже больше чем дама. Симону и самому почудилось, будто из отверстых, трепещущих небес выпорхнул ангел и слетел на землю, в темный уголок, чтобы уже одним своим благодатным видом осчастливить тамошних обитателей. Именно так Симон всегда представлял себе благотворительницу, которая идет к убогим и бедным, не имеющим ничего, кроме сомнительного преимущества, что в любую минуту на них могут обрушиться бичи забот. Клара держалась в этом народном приюте совершенно естественно, будто она и впрямь прилетевшее издалека высшее существо из иных пределов, из иного пространства, иного мира. Именно дивная ее лучезарность заставила всех этих робких людей распахнуть глаза, затаить дыхание и ухватиться одной рукой за другую, чтобы от внезапного волнения не выронить нож. Нежданная красота Клары болезненно поразила этих людей, заставила задуматься. У каждого из них вдруг мелькнула мысль, сколько же всякого-разного есть на свете, помимо тяжкого труда и забот о хлебе насущном. Об этаком бодром здравии и совершенных, щедрых, улыбчивых прелестях они все почти позабыли, настолько их жизнь утонула в черной, нечистой обыденщине, истрепалась в заботах, вцепилась в низменное. Вот что они — хотя, пожалуй, и не все отчетливо — мучительно осознали; ведь поистине мучительно видеть красоту, которая уже одним своим благоуханием пьянит и может убить, коли мысленно дерзнешь улыбнуться ее улыбкой. Поэтому все они невольно гримасничали, кривили лица, глядя снизу вверх на эту женщину, что возвышалась над ними, поскольку все они сидели на низких стульях, в тесноте, а она, высокая, стояла выпрямившись во весь рост. Казалось, она кого-то искала. Симон притаился в своем углу, не переставая улыбаться навстречу ищущей. Она долго его не замечала, хотя помещение было сравнительно невелико; наверно, ей пришлось напрягать зрение, чтобы взгляд привык к пятнистой, темной, расплывчатой картине и различил фигуры, которых ее глаза обычно вовсе не замечали. Слегка раздосадованная, она уже хотела удалиться, но тут взгляд ее упал на Симона и узнал его.
— Ах, вот вы где, еще и в угол забились! — сказала она и с величайшей радостью села рядом, между своим молодым другом и стариком, на носу у которого по-прежнему висела большая блестящая капля.
Старик спал. Спать в таких заведениях не разрешалось, однако ежедневно случалось, что старики, покушав, засыпали — по причине самой обыкновенной, необоримой усталости. Этот старик, наверно, долго и бесполезно бродил пешком по городским улицам. Наверно, спрашивал насчет работы, повсюду, куда его тихонько вели размышления. Вконец усталый, он, наверно, тем не менее пытался в этот день хоть чего-то добиться и, напрягая все силы, взобрался на гору, ведь город поднимался вверх по склону, но и там, наверху, его спровадили так же быстро, как и здесь, внизу; и он снова поплелся вниз, обессилевший, до смерти затравленный, и прибрел сюда. Как он в его-то годы еще мог искать работу, как у него, старика, хватало силы воли надеяться, что он ее найдет, — при одной мысли об этом становилось горько и страшно. Однако ж такая мысль прямо-таки напрашивалась. У старика не было иного пристанища, кроме этого заведения, но и здесь он мог провести лишь считанные часы, ведь вечером столовая закрывалась. Наверно, поэтому он молился, чтобы привнести в ужасающую серьезность своего бытия тихую, утешительную мелодию. Поэтому говорил: «Мне потребна молитва». Стало быть, стремление к набожности тут ни при чем, все дело в чрезвычайно печальной потребности почувствовать ласковую руку, детскую или дочернюю, которая тихонько и утешительно погладит его бедный морщинистый лоб. Быть может, у старика есть дочери… а у него самого? Подобным размышлениям легко мог предаться сидящий рядом, глядя, как старик спит — голова странно неподвижна, руки подпирают подбородок.
— Приехал ваш брат, Симон, в офицерском мундире, — сказала Клара, — и ваша сестра, и еще один господин, по имени Себастиан.
Симон тотчас расплатился за обед, и они вместе покинули столовую. После их ухода одна из подавальщиц заметила спящего, встряхнула его несколько раз и на удивление строго сказала:
— Не спать! Я к вам обращаюсь! Вы что, не слышите? Здесь спать нельзя!
Старик пробудился.
Завершился этот день чудесным вечером. Весь город гулял по красивой озерной набережной, под пышными деревьями с большими листьями. Прохаживаясь здесь, среди такого множества веселых, тихонько беседующих людей, ты невольно чувствовал себя будто в сказке. Город пламенел в огне закатного солнца, а позднее, черный и мрачный, догорал в тускнеющем зареве уже ушедшего за горизонт светила. Летом солнцу присуще что-то чудесное, пленительное. Озеро мерцало в темноте, множество огней искрилось в глубине тихих вод. До чего же великолепно выглядели мосты; идешь по ним и видишь, как внизу стремительно проплывают маленькие темные лодки; в лодках сидели девушки в светлых платьях, нередко с какой-нибудь большой плоскодонки, медленно и величаво скользившей по волнам, долетал теплый, певучий звук арфы, настраивающий на ночной лад. Этот звук терялся в черноте и вновь возвращался, оживал, звонкий и теплый, густой, берущий за сердце. Как далеко разносились звуки простого инструмента, на котором играл какой-то лодочник! Ночь от этого казалась еще больше и глубже. Вдали на берегу светились огоньки сельских поселений, словно сверкающие красноватые камешки на тяжелых, темных царских ризах. Вся земля словно благоухала и притихла, как спящая девушка. Огромный темный купол ночного неба раскинулся над людьми, над горами и огоньками. Озеро как бы утратило свою объемность, и небо обхватило его, заключило в себе, накрыло сводом. Люди собирались кучками. Множество молодежи, и все, казалось, погружены в мечты, и на всех лавочках теснились спокойные, отдыхающие люди. Впрочем, хватало и легкомысленных, горделиво кокетливых женщин, а также и мужчин, которые не сводили глаз с этих женщин, шли за ними следом, то слегка медлительно, то устремляясь вперед, пока наконец не собирались с духом и не находили слова, чтобы завести разговор. Кой-кому в этот вечер и головомойку устроили, как говорится.
Симон шагал обок Клауса и был счастлив меткими и простыми ответами внушить брату, который засыпал его вопросами, уверенность, что он отнюдь не конченый человек. Говорил он с известной гордостью и одновременно с оттенком смирения перед более зрелым братом, хотя тот, спрашивая об иных вещах как наивный ребенок, все ж таки обнаруживал ласковую озабоченность. Разговор они вели в красивых, длинных, витиеватых фразах, так получалось само собой, и Клаус радовался, что брат во многом выказывает понимание, тогда как ему казалось, что Симон, в его обстоятельствах; станет над этим смеяться и ехидничать.
— Я полагал тебя далеко не столь серьезным, каким вижу теперь!
— Не в моих привычках, — отвечал Симон, — показывать, что я с благоговением отношусь ко многим вещам. Обычно я держу это при себе, так как думаю, что бесполезно делать серьезную мину, коли судьба назначила тебе, ну то есть, может быть, назначила играть роль шута. Судеб много, очень много, и в первую очередь перед ними я готов склонить голову. Тут уж ничего не поделаешь. А в остальном пусть-ка кто попробует сказать, будто я смущенно и уныло вешаю голову. Я уже многим говорил, как со мною обстоит в этом смысле.
Все это Симон говорил плавными фразами и с правильным ударением, притом совершенно спокойно и дружелюбно, так что Клаус воспринимал заявления младшего брата не как мировую скорбь, а как своего рода происходящие в его душе поиски, попытки прояснить свою позицию в отношении мира. Он убедился, что Симон обладает дельными качествами, но слегка опасался, что качества эти окружали его лишь поверхностно, как бы играючи плясали вокруг и увлекали, тогда как ему-то хотелось, чтобы они были в брате укоренены. Ведь в пылу речи такая душа с легкостью воспаряла в мир усердия и прекрасного трудолюбия, чтобы затем часами упиваться собственными рассуждениями, а именно при встрече после долгой разлуки. И все же Клаус нарадоваться не мог на брата и с явным удовольствием говорил ему вещи приятные и утешительные. Позади них, на некотором расстоянии, шли, тесно прижавшись друг к другу, Клара и Каспар. Красавица и музыка ночи пьянили художника. Он фантазировал о конях, что скачут по ночным садам, неся в седле прекрасных, стройных всадниц, чьи амазонки играют у земли с копытами коней. А потом дерзким, неистовым смехом смеялся над всем — над людьми, над пейзажем, просто над всем, что попадалось на глаза. Клара даже не пыталась унять его, напротив, ей нравилась неистовость артистической натуры. О, как она любила юношеское, дерзкое, даже надрывное в этой мальчишеской натуре, которая еще только развивалась в натуру мужскую. Он мог говорить какие угодно нелепости, в устах другого человека они, быть может, звучали бы смехотворно и глупо, но в его устах казались ей волшебной мелодией. Что же в этом человеке заставляло Клару считать его безоговорочно прекрасным, в любой позе, в любом жесте, в поведении, в делах и поступках, речах и молчании? Он мнился ей превыше всех других людей, превыше всех других мужчин, хотя едва-едва успел стать мужчиной. В его походке, пожалуй, сказала бы она, сквозило что-то неуклюжее и одновременно властное. Совершенно безмятежный, а вместе с тем робкий, простодушный, глубоко-ребячливый. Такой спокойный и такой порывистый! Она видела, как в темноте поблескивают его светлые волосы, юные и волнистые. Вдобавок шаг и осанка — скромная, вопрошающая, задумчиво-горделивая. Этот юноша, размышляя о ком-либо, наверняка погружается в мечты. Каспар притих. Она все время смотрела на него, все время! Здесь, этой ночью, полной гуляющих людей, было так приятно, мучительно приятно, смотреть на него. Смотреть на него, думала она, куда приятнее, чем целовать. Рот у него приоткрыт, словно от боли; конечно, он никакой боли не испытывал, нет-нет, просто губы так сложились, создавая страдальческое впечатление. Глаза Каспара холодно и спокойно глядели вдаль, будто видели там что-то более интересное. И как бы говорили: «Мы-то видим красоту; глазам других людей мучиться не стоит, все равно им никогда не увидеть то, что видим мы!» Брови его восхитительно изгибались, чуть-чуть, словно от беспокойства, словно ангелы, склонившиеся над своими детьми, над глазами, которые и выглядели, и смотрели в мир так, будто каждую минуту их можно повредить. «Конечно, глаз любого человека легко уязвим, но, когда я смотрю в его глаза, мне вдруг становится так больно, словно туда уже вонзились осколки. Глаза такие большие, такие выпуклые, кажется, ничто их не тревожит, они такие безрассудные, широко распахнутые; как же легко их повредить!» — сетовала она. Не знала даже, любит ли он ее, но какая разница, она-то, она любила его, и этого довольно, да, так и должно быть, она готова была заплакать. В эту минуту к ним вернулись Симон и Клаус. Клара постаралась кое-как овладеть собой, подхватила Симона под руку и пошла с ним вперед.
— Дай мне посмотреть в твои глаза, они у тебя такие красивые, Симон, глядишь в них и словно лежишь в мягкой постели, когда все спокойно и можно помолиться, — сказала она ему.
Клаус и Каспар шагали молча. Они не находили общего языка с тех пор, как несколько лет назад, повздорив, перестали видеться и писать друг другу. Клаус из-за этого очень огорчался, тогда как Каспар воспринимал сей факт как своего рода неизбежность. Сказал себе, что непонимание меж братьями совершенно в порядке вещей. Не хотел оглядываться назад, на давние происшествия, которые, кстати, считал не стоящими размышлений, именно потому, что они остались в прошлом. Он привык идти прямо вперед, полагая оглядку назад, на давние взаимоотношения, попросту вредной. И вот Клаус, которому стало невмоготу молчать, заговорил об искусстве, побуждая брата съездить разок в Италию, чтобы достичь там должной художественной зрелости.
Каспар воскликнул:
— Лучше уж мне сразу отправиться к черту! В Италию! Почему в Италию? Разве я болен и могу излечиться лишь в краю апельсинов и пиний? Зачем мне ехать в Италию, коли я могу быть здесь и мне здесь вполне нравится? Я что, мог бы в Италии заняться чем-то получше живописи? Да разве же здесь я не могу ею заниматься? По-твоему, в Италии все так красиво, оттого я и должен ехать туда. А разве здесь недостаточно красиво? Разве там может быть красивее, нежели здесь, где я нахожусь, пишу свои картины, вижу тысячи красот, которые будут жить и когда я давным-давно истлею? Возможно ли ехать в Италию, коли хочешь творить? Разве итальянские красоты красивее здешних? Пожалуй, они лишь более претенциозны, и как раз поэтому я предпочитаю вовсе их не видеть. Ежели я через шестьдесят лет сумею написать волну или облако, дерево или поле, тогда и посмотрим, умно ли я поступил, не поехав в Италию. Неужто я что-то потеряю, не увидев соборные колоннады, пресловутые ратуши, фонтаны и арки, пинии и лавры, национальные итальянские костюмы и роскошные постройки? Неужто надобно поедать глазами все-все? Я бы каждый раз выходил из себя, заподозри меня кто в намерении сделаться в Италии более умелым художником. Италия — это ловушка, в которую мы попадаем по собственной безмерной глупости. Разве итальянцы приезжают к нам, желая заниматься живописью или поэзией? Какой мне смысл восторгаться ушедшими культурами? Говоря по чести, разве я обогащу тем свой дух? Нет, просто испорчу его и сделаю трусливым. Сколь бы великолепна ни была ушедшая древняя культура, сколь бы ни превосходила нашу мощью и роскошью, я не стану по этой причине зарываться в нее как крот, при необходимости я просто рассматриваю ее, когда получаю от этого удовольствие, в книгах, которые в любое время находятся в моем распоряжении. Вообще, очень уж ценным утраченное и минувшее не бывает никогда; ведь вокруг меня, в нашей реальности, которую нередко поносят как некрасивую и скверную, я вижу великое множество восхитительных образов и красоты, переполняющие мой взгляд. Впору рассвирепеть и потерять терпение из-за этого попросту постыдного для нас помешательства на Италии. Возможно, я ошибаюсь, но даже два десятка щетинистых чертей, отравляющие воздух и размахивающие жуткими вилами, не заставят меня поехать в Италию.
Резкость Каспаровых суждений неприятно удивила и опечалила Клауса. Так бывало всегда, не угадаешь, как завязать с ним мало-мальски добрые отношения. Молча он протянул брату руку, ведь они как раз подошли к дому, где Клаус остановился.
Войдя в свою унылую комнату, он сказал себе: «Я второй раз потерял его, по причине совершенно невинного, доброжелательного, но, как оказалось, неосторожного высказывания. Слишком мало я его знаю, вот в чем дело, да, наверно, никогда и не узнаю. Наши жизненные пути слишком различны. Хотя, может быть, грядущее в своей неисповедимости когда-нибудь снова сведет нас вместе. Надобно терпеливо ждать, когда мало-помалу станешь более зрелым и лучшим человеком». Он казался себе таким одиноким и решил поскорее воротиться к месту своей деятельности.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Себастиан — молодой поэт из тех, что декламируют свои стихи публике с небольших подмостков. При этом по причине излишней порывистости он обычно выглядел довольно смешно. В юные годы он сбежал от родителей, в шестнадцать лет очутился в Париже, а в двадцать вернулся. Отец его служил дирижером в городке, где жила сестра трех братьев Таннер, Хедвиг. Там Себастиан вел на удивление праздную жизнь, целыми днями сидел в своей пыльной мансардной каморке или валялся на узкой кровати, где ночами спал, не давая себе ни малейшего труда приготовить ее ко сну. Родители считали его безнадежным и позволяли делать все, что заблагорассудится. Денег они ему не давали, полагая, что им незачем оплачивать причуды сына, которыми он только и занимался. К серьезному учению Себастиана было уже не сподвигнуть; с какой-нибудь книгой под мышкой или в кармане он бродил в горах по лесам, часто по нескольку дней кряду не появляясь дома, ночевал, коли погода худо-бедно позволяла, в полуразрушенных хижинах, куда никто, даже нелюдимые суровые пастухи, не заглядывал, на пастбищах, расположенных ближе к небесам, чем к человеческой цивилизации. Ходил он все время в одном и том же затасканном костюме из светло-желтого сукна, отпустил бороду, но в остальном очень старался иметь вид приятный и опрятный. О своих ногтях пекся больше, чем об уме, который у него попросту одичал. Он был красив, а так как все знали, что он сочиняет стихи, вокруг его персоны распространялся полусмехотворный-полумеланхоличный волшебный ореол, и в городе хватало разумных людей, которые искренне сочувствовали этому молодому человеку и, по возможности, принимали в нем самое сердечное участие. Поскольку он отличался общительностью и был превосходным собеседником, его часто приглашали на вечеринки и таким манером немного вознаграждали за то, что мир не ставил перед ним иных задач, способных удовлетворить его стремление к действию. Этим стремлением Себастиан обладал в высокой степени, только вот он слишком уж выбился из колеи общепринятого и предписанного. Быть может, стремился чересчур неистово, а теперь, когда понял, что от его стремления мало толку, вовсе потерял охоту стремиться к чему-либо. Играл на лютне песни, которые сам сочинял, и пел приятным, мягким голосом. Единственная — правда, большая — несправедливость, которую ему причинили, заключалась в том, что еще в школе все осыпали его ласками и внушили ему, будто он чуть ли не гений. Как глубоко запечатлевается этакая гордая фантазия в восприимчивом мальчишеском сердце! Взрослые женщины любили общество рано повзрослевшего, всепонимающего отрока, который казался им невероятно привлекательным, и тем наносили ущерб его человеческому развитию. Себастиан часто говаривал: «Время моего блеска давно позади». Ужасно слышать такое от столь молодого человека. В самом деле, чем бы он ни занимался, к чему бы ни стремился, что бы ни начинал, все это он делал с усталым, холодным, безучастным сердцем, а потому не делал вовсе ничего, просто играл в игры сам с собою. Хедвиг однажды сказала ему: «Себастиан, послушайте, я думаю, вы часто сами себя оплакиваете». Он кивнул в подтверждение. Хедвиг сочувствовала ему и порой давала немного денег или еще что-нибудь, лишь бы чуточку скрасить его жизнь. Вот и на сей раз, отправившись к братьям, она взяла его с собой. В тот вечер, когда Клара блаженствовала, Клаус был печален и одинок, Симон — счастлив, а Каспар — взволнован и весел, оба они, Хедвиг и ее поэт, медленно и в молчании, тоже прогуливались по берегу. Что тут скажешь — вот они и молчали. Каспар подошел к ним:
— Я слыхал, вы работаете над стихотворением, в котором намереваетесь отразить содержание вашей жизни. Но как можете вы передать жизнь, ведь вы еще толком не жили. Посмотрите на себя: вы сильны и молоды, а хотите забиться за письменный стол и воспевать свою жизнь в стихах. Займитесь этим, когда вам стукнет пятьдесят. Я, между прочим, считаю постыдным для молодого человека кропать стихи. Это не работа, а всего-навсего пристанище для бездельников. Я бы слова не сказал, если бы ваша жизнь была прожита до конца и завершилась каким-нибудь большим умиротворяющим событием, которое дает человеку право оглянуться на ошибки, добродетели и заблуждения. Вы же как будто никогда еще не делали ошибок и опять-таки никогда не совершали добрых дел. Сочиняйте, только когда станете грешником или ангелом. А лучше не сочиняйте вовсе…
Каспару Себастиан не нравился, потому он и насмехался над ним. Трагические фигуры вообще не находили у него понимания, вернее, он понимал их слишком легко и слишком хорошо, а потому не уважал. Вдобавок сегодня он пребывал в чертовски желчном настроении.
Хедвиг вступилась за обиженного беднягу, который не мог постоять за себя.
— Нехорошо с твоей стороны этак говорить, Каспар, — сказала она брату с горячностью, каковую придала ей охота защитить Себастиана, — нехорошо и неумно. Тебе доставляет радость обидеть человека, которого надо бы щадить и оберегать из-за его несчастий. Смейся сколько хочешь. Ты ведь жалеешь о своих словах. Если б я тебя не знала, то сочла бы грубияном, мучителем. Обижать бедного, беззащитного человека все равно что мучить бедного зверька. Беззащитные слишком легко вводят сильных в соблазн причинить боль. Радуйся, коли можешь чувствовать себя сильным, и оставь в покое тех, кто слабее. Используя силу, чтобы терзать слабых, ты бросаешь на нее тень. Отчего тебе мало твердо стоять на ногах, неужто надобно еще и ставить ногу на шею неуверенных и ищущих, чтобы они вконец потеряли уверенность в себе и упали, да-да, упали в волны отчаяния? Неужто самоуверенность, храбрость и целеустремленность должны постоянно совершать грех жестокости, безжалостности и бестактности по отношению к ближним, которые вовсе не стоят у них на пути, просто жадно слушают звуки славы, почета и успеха, предназначенные другим? Благородно ли и хорошо ли обижать тоскующую душу? Поэты так легко уязвимы; о-о, не надо обижать поэтов. Кстати, я говорю сейчас вовсе не о тебе, Каспарик; ты ведь не такая уж крупная фигура в этом мире! Пожалуй, ты сам пока тоже никто и не имеешь причин насмехаться над людьми, тоже ничего до сих пор не достигшими. Коли ты борешься с судьбою, позволь и другим бороться, как они разумеют. Вы оба борцы и норовите побороть друг друга? Нелепо и неумно. Для вас обоих — в силу разных прихотей, и заблуждений, и соблазнов, и неудач — хватает боли в вашем искусстве, так неужто надобно ранить друг друга еще сильнее? Будь я художником, мне бы вправду хотелось быть братом поэту. Не спеши презрительно смотреть на ошибающегося или якобы вялого и бездеятельного. Ведь из долгих, смутных мечтаний может вмиг взойти его солнце, его поэзия! И как тогда будут выглядеть те, кто поспешил им пренебречь? Себастиан честно борется с жизнью, уже это достаточная причина, чтобы уважать его и любить. Как можно насмехаться над его мягким сердцем? Стыдись, Каспар, и, если ты хоть немного любишь свою сестру, никогда больше не давай мне повода этак тобою возмущаться. Мне это не в радость. Я ценю Себастиана, потому что знаю, ему хватает духу признавать свои многочисленные ошибки. Кстати, это все слова, только слова, ты можешь уйти, коли тебе не по вкусу идти с нами. Что за гримаса у тебя на лице, Каспар! Ты сердишься, оттого что девушка, имеющая счастье быть тебе сестрой, смеет читать тебе мораль? Не надо, не сердись. Пожалуйста. И конечно же ты можешь посмеяться над поэтом. Почему бы нет. Я приняла это чересчур всерьез. Прости.
Тонкая, застенчивая, но нежная улыбка играла в темноте на губах Себастиана. Хедвиг продолжала умасливать брата, пока тот вновь не развеселился. И тогда изобразил ее взволнованную речь, да так забавно, что все трое громко расхохотались. Себастиан прямо корчился от смеха. Мало-помалу под деревьями стало тихо и безлюдно; народ разошелся по домам, огоньки задремали, но многие уже погасли, и даль более не мерцала. Там, в сельском краю, свет словно бы гасили раньше; далекие горы лежали теперь безжизненными черными громадами, но кое-кто из гуляющих еще не ушел домой, а словно бы намеревался провести всю ночь под открытым небом, бодрствуя и ведя разговоры.
Симон и Клара сидели на скамье, погруженные в негромкую долгую беседу. Им хотелось так много сказать друг другу, что они могли бы говорить без конца. Клара говорила бы только о Каспаре, а Симон — только о той, что сидела рядом. У него была на редкость свободная, открытая манера говорить о людях, которые сопровождали его, сидели рядом или стояли, слушая его. Так получалось само собой, он всегда испытывал самые сильные чувства к тем, кто побуждал его говорить, и потому говорил о них, а не об отсутствующих.
— Тебе не обидно, что мы говорим только о нем? — спросила Клара.
— Нет, — отвечал Симон, — его любовь — это и моя любовь. Я всегда спрашивал себя: неужели ни один из нас никогда не полюбит? И всегда считал чудесным это чувство, которое словно бы гнушалось нами обоими. В книгах я много читал о любви, и любящие всегда мне нравились. Еще школьником я часами просиживал над такими книгами, дрожал и пугался вместе с моими любящими. Почти всегда там была гордая женщина и еще более несгибаемый мужчина, рабочий в блузе или простой солдат. А женщина — непременно благородная дама. Влюбленные пары из обычных людей меня тогда не интересовали. Мои чувства воспитывались на этих романах и пропадали в них, когда я закрывал книгу. Потом я шагнул в жизнь и забыл все это. Страстно увлекся идеями свободы, но мечтал изведать любовь. Какой прок мне сердиться, что любовь пришла, только адресована не мне? Сущая ребячливость. Я даже чуть ли не рад, что она выбрала не меня, а другого, сперва мне хотелось бы увидеть любовь, а уж потом пережить ее самому. Но мне ее не изведать. По-моему, жизнь хочет от меня иного, имеет на меня иные планы. Велит любить все, что мне подбрасывает. И все же я смею любить тебя, Клара, другим, быть может более глупым образом. Не глупо ли с моей стороны точно знать, что, если ты захочешь, я мог бы и хотел бы умереть за тебя? Разве я не могу умереть за тебя? Мне это кажется совершенно естественным. Я не дорожу своею жизнью, я дорожу жизнью других и тем не менее люблю жизнь, люблю, ибо надеюсь, она даст мне возможность достойно с нею расстаться. Опрометчиво сказано, не правда ли? Позволь мне поцеловать твои руки, тогда ты почувствуешь, что я принадлежу тебе. Конечно, я не твой, и ты никогда и ничего не станешь от меня требовать, — да и что ты могла бы от меня потребовать? Но я люблю женщин вроде тебя, а женщине, которую любишь, с удовольствием делаешь подарок, вот я и дарю тебе себя, так как лучшего подарка не знаю. Может статься, я тебе пригожусь, могу попрыгать за тебя на этих вот ногах, могу молчать, коли тебе угодно, чтобы кто-то за тебя молчал, могу солгать, коли у тебя возникнет нужда в бессовестном лжеце. Бывают ведь и благородные случаи такого рода. Я могу взять тебя на руки, коли ты устанешь, могу перенести через лужи, чтобы ты не замочила ног. Взгляни на мои руки. Тебе не кажется, будто они уже поднимают тебя и несут? Как бы ты улыбалась, если б я нес тебя, я бы тоже улыбался, потому что улыбка, коли она ласкова, непременно вызывает ответную улыбку. Подарок, какой я тебе делаю, подвижен и вечен; ведь человек, даже самый простой, вечен. Я буду принадлежать тебе и когда от тебя давным-давно не останется ничего, даже крупицы праха, ибо дар всегда переживает того, кому достался, — тогда он может горевать, что потерял своего владельца. Я рожден подарком и всегда кому-то принадлежал, меня раздражало, когда я целый день бродил и не находил никого, кому мог бы себя предложить. Отныне я принадлежу тебе, хотя и знаю, что мало для тебя значу. Так уж вышло. Иной раз подарками до поры до времени пренебрегают. Я, например, — с каким презрением я в душе отношусь к подаркам. Прямо-таки ненавижу получать подарки. Потому-то судьбе угодно, чтобы никто меня не любил; ведь судьба добра и всеведуща. Я не сумею вынести любовь, так как умею вынести ее отсутствие. Нельзя любить того, кто желает любить, в противном случае только помешаешь его благоговению. Я вовсе не хочу, чтобы ты любила меня. И счастлив, что ты любишь другого, ведь таким образом, пойми, ты разрешаешь мне любить тебя. Я люблю лица, которые отворачиваются от меня к другому предмету. Душа, вечная художница, любит волнение. Улыбка прекрасна, когда скользит по губам, которых не видишь, а только угадываешь. Вот так ты будешь мне нравиться. Думаешь, тебе незачем нравиться мне? А ведь и правда, тебе незачем мне нравиться, в самом деле незачем, ведь перед тобою я неспособен на суждение, разве что на просьбу; ах, сам не знаю, что я говорю.
От этих его слов Клара расплакалась. Она притянула его к себе и своими прекрасными руками, прохладными от ночного воздуха, гладила его горящие щеки.
— То, что ты мне сказал, незачем было и говорить, я и так знала, и так знала, да-да… и так… знала…
В ее голосе сквозила та ласка, с какою обращаются к животным, которым причинили легкую боль и хотят вновь внушить любовь и доверие. Она была счастлива, и голос ее лепетал протяжными, звонкими нотками радости. Все ее существо, казалось, говорило, когда она произнесла:
— Как хорошо, что ты любишь меня, теперь, когда я не могу не любить. Я теперь вновь полюблю с радостью. Может статься, я буду несчастлива, но с каким наслаждением испытаю это несчастье. Лишь раз в жизни мы, женщины, рады быть несчастливыми, однако ж мы умеем насладиться своим несчастьем. Но как я могу говорить тебе о боли! Заикнуться об этом уже возмутительно. Как я смею, находясь рядом с тобою, не верить в мое счастье? Ты заставляешь поверить, внушаешь веру, что это возможно. Оставайся навсегда моим другом. Ты мой милый мальчик. Твои волосы скользят сквозь мои пальцы, твоя голова, полная столь непостижимых мыслей о дружестве, лежит у меня на коленях. Я чувствую себя красивой, благодаря тебе. Ты должен меня поцеловать. В губы. Я сравню ваши поцелуи — твои и Каспаровы. А когда ты меня поцелуешь, буду думать, что меня целует он. Ведь поцелуй — это поистине чудо. Если ты сейчас меня поцелуешь, меня поцелует душа, а не губы. Каспар говорил тебе, как я целовала его и как просила, чтобы он меня поцеловал? Ему надобно целоваться по-другому, должно научиться целоваться так, как ты, хотя нет, с какой стати? Он целует так, что я тотчас должна вернуть поцелуй, когда же целуешь ты, хочется, чтобы ты поцеловал еще раз, вот как сейчас. Люби меня, оставайся таким же милым и поцелуй меня еще раз, чтобы я, как ты недавно сказал, почувствовала, что ты принадлежишь мне. Благодаря поцелую это становится совершенно ясно. Мы, женщины, нуждаемся именно в таких наставлениях. Кстати, ты, Симон, прекрасно понимаешь женщин. Кто бы мог подумать. Ну что ж, пора идти!
Они поднялись и уже через несколько минут наткнулись на остальных троих. Хедвиг попрощалась с братьями и госпожой Кларой. Себастиан последовал за нею. Когда эти двое удалились, Клара тихонько спросила Каспара:
— Допустимо ли поручать твою сестру этому господину?
— Разве я поступил бы так, коли бы думал иначе? — отвечал Каспар.
Когда они подошли к дому, в лесу грянул выстрел.
— Он опять стреляет, — негромко сказала Клара.
— Чего ради он стреляет? — полюбопытствовал Каспар, а Симон со смехом поспешил ответить:
— Он стреляет, оттого что по сию пору усматривает в этом чудачество. Пока что здесь кроется некая идея. Как только утратит к ней интерес, он прекратит пальбу.
Снова послышался выстрел. Клара наморщила лоб, вздохнула, а затем смешком попыталась унять свои предчувствия. Но смешок вышел пронзительный, братья даже слегка вздрогнули.
— Ты ведешь себя странно, — сказал жене Агаппея, внезапно возникший у крыльца, как раз когда они собирались войти. Клара промолчала, будто и не слышала. Потом все отправились спать.
Еще тою же ночью Клара, которой не спалось, написала Хедвиг письмо:
«Милая барышня, сестра моего Каспара! Я просто не могу не написать Вам. Сон бежит моих глаз, я не нахожу покоя. Сижу здесь полураздетая за письменным столом и невольно погружаюсь в сумбурные мечты. Мне мнится, что я могла бы написать письма всем людям, любому незнакомцу, любой душе; ведь все людские души, как мне кажется, трепещут от теплых чувств ко мне. Сегодня, когда протянули мне руку, Вы долго смотрели на меня, испытующе и с некой строгостью, будто уже знали, как со мною обстоит, будто сочли, что обстоит со мною скверно. В Ваших глазах со мною обстоит скверно? Нет, не думаю, что Вы проклянете меня, когда все узнаете. Вы ведь из тех девушек, от которых не хочется ничего утаивать, которым хочется сказать все, и я скажу Вам все, чтобы Вы все знали и могли полюбить меня; ведь Вы полюбите меня, когда узнаете, а я просто жажду, чтобы Вы меня любили. Я мечтаю видеть вокруг себя всех красивых и умных девушек — как подруг и советчиц, да и как учениц. Вы, как сказал Каспар, решили быть учительницей и посвятить себя воспитанию маленьких детишек. Я тоже хочу стать учительницей, потому что женщины — прирожденные воспитательницы. Вы хотите приобрести профессию, хотите чего-то добиться: это очень Вам под стать и вполне соответствует моему представлению о Вас. Под стать это и времени, в какое мы живем, и миру — детищу этого времени. Прекрасный план с Вашей стороны, и будь у меня ребенок, я бы послала его учиться к Вам, полностью доверила бы Вам, так что он бы привык почитать Вас как мать и любить. Дети станут смотреть на Вас, чтобы увидеть по Вашим глазам, строгая Вы или добрая. Как же будут горевать их маленькие юные души, заметив, что Вы входите в класс с заботой на лице; ведь детям понятна Ваша душа. Вам не придется долго иметь дело с непослушными детьми; мне кажется, даже самые непослушные и избалованные быстро устыдятся перед Вами своих проступков и пожалеют, что причинили Вам боль. Подчиняться Вам, Хедвиг, — как это, наверно, чудесно. Мне бы хотелось подчиняться Вам, хотелось бы стать ребенком и изведать удовольствие от покорности Вам. Вы намерены уехать в маленькую, тихую деревушку! Тем лучше. Тогда Вы будете учить деревенских ребятишек, а воспитывать деревенских детей куда лучше, нежели городских. Но Вы бы и в городе добились успеха. Вас влечет в деревню, к низким домикам, к садикам подле домов, к лицам людей, какие там видишь, к бурной реке, протекающей по соседству, к уединенному, прелестному берегу озера, к растениям, какие ищешь и находишь в лесном покое, к сельским животным, к сельскому миру. Вы все найдете, ибо все это под стать Вам. Человек под стать тому, к чему его влечет. Конечно же однажды Вы найдете там ответ на вопрос, как сделаться счастливой. Вы уже теперь счастливы, и мне так хочется обладать Вашей бодростью. Глядя на Вас, невольно веришь, что знаешь Вас с давних пор, знаешь даже, как выглядит Ваша маменька. Других девушек находишь хорошенькими, а то и красивыми, но с Вами иначе: едва увидев Вас, тотчас же хочешь быть для Вас знакомым и любимым. В Вашем юном, светлом лице есть что-то притягательное, прямо-таки родственное; может быть, это как раз сельское? Ваша маменька из крестьян? Наверно, она была красивая, милая крестьянка. В городе, как однажды сказал мне Каспар, она много страдала, и я этому верю, прямо воочию вижу Вашу маменьку. Она вела себя горделиво и сама же от этого страдала. Неудивительно, ведь в городе человеку нельзя вести себя так горделиво, как в деревне, где женщина легко видит себя свободной хозяйкой. Мне бы хотелось чуточку Вам угодить тем, что я говорю о Вашей маменьке, за которой Вы, когда бедняжка хворала и совершенно пала духом, заботливо ухаживали. Я видела и портрет Вашей маменьки и почитаю ее и люблю, коли Вы позволите. С Вашего позволения, я бы любила и почитала ее еще больше. Если б могла увидеть ее, я бы пала ей в ноги, взяла ее руку и прижалась к ней губами. Для меня это было бы сущим благодеянием. Сравнимым с частичной, далекой не полной уплатой давнего долга, ведь я ее должница, и Ваша, Хедвиг, тоже. Ваш брат Каспар часто, наверно, бывал с Вами равнодушен и груб; ведь к тем, кто их больше всего любит, молодые мужчины нередко жестоки, так они пробивают себе дорогу в широкий мир. Я понимаю, художник часто вынужден отбрасывать любовь как путы. Вы видели его совсем юным, мальчуганом, который ходил в школу, корили его за проказы, спорили с ним, сочувствовали ему и завидовали, защищали и остерегали, бранили и хвалили, разделяли его первые, просыпающиеся чувства и говорили ему, что они прекрасны; Вы отдалились от него, когда заметили, что на уме у него иные планы, нежели у Вас; позволили ему поступать, как он хочет, и надеялись, что с ним все будет хорошо и он не оступится. Когда он уехал, Вы тосковали по нем и бросились ему на шею, когда в один прекрасный день он вернулся, и тотчас снова взяли его под опеку; ведь он такой человек, которому нужна, прямо-таки необходима постоянная заботливая опека. Благодарю Вас. Мне недостает духу, недостает сердца и слов, чтобы поблагодарить Вас. И я не знаю, позволено ли мне Вас благодарить. Быть может, Вы и знать обо мне не желаете. Я грешница, но, может статься, грешницы заслуживают позволения узнать, что надобно делать, дабы стать смиренными. Я смиренна, не надломлена и не сломлена, но полна пылкого, просительного, умоляющего смирения. Смирением я хочу загладить то, что нарушила любовью. Коль скоро для Вас хоть что-то значит иметь сестру, которая рада быть Вам сестрою, то я повинуюсь Вам. Знаете, что Ваш брат Симон подарил мне? Себя самого — вот что он мне подарил, он бросил себя к моим ногам, а я хочу бросить себя к Вашим. Но, Хедвиг, бросить себя к Вашим ногам невозможно. Ведь это бы значило — дать Вам слишком мало. А я — это много, с тех пор как обнимала Каспара. Я начинаю зазнаваться, говорить горделиво, а этого я не хочу. Попробую теперь уснуть, может быть, получится. Лес ведь тоже спит, отчего бы и людям не спать. Но я знаю, что теперь смогу уснуть!..»