Чуть поодаль в той же позе над другой доской нависал завбазой Осими, тоже, по странному совпадению, плешивый, как волхв. Но кожу имел потемнее (от бесконечных ночных пожаров, освещавших его производственную биографию).
Оба решали задачу местного шахматного композитора В. Пака из позавчерашнего номера «Вечерки».
Мудреную задачу сочинил композитор Пак: Осими и Мажит в который раз заново переставляли фигуры.
Глядя на каждого из них в отдельности, любой наблюдатель вспомнил бы античных отшельников.
Платаны в рощах Ак Адема,
в тени платанов на траве Платон,
родитель академий,
играет соло на трубе…
И было в них что-то еще от борцов с эллинизмом. Две плеши, как две тонзуры черносвященников блесканьем скрывали мрачные монастыри угловатых черепов, в которых бродили тихие мысли-монахи. Инокомысли. Они требовали выраженья только молчаньем. Что толку в мирских словопрениях. Сколько ни говори: «Кант», «Кант»— кишлак — не превратится в Самарканд.
Если бы кто-то глянул на часы, то ему увиделось бы — стрелки показывали историческое время. Именно в эти мгновенья Тарелка начала медленно смещаться в неизвестном направлении и прошла над крышей бани, рассыпая сияние.
Пожара не случилось, даже иней на окнах не поплавился. Решили, что прошла автомашина.
Исследователь вышел из душевой с удовольствием во всем большом теле. Степенно промокнулся двумя казенными простынями, не спеша вынул из балетки газетный сверток, поднес к лицу, жмурясь, втянул запах типографской краски, Зашуршало, зашумело, зазвенело. Так петь под руками может только свежая газета. Он разворачивал хрустящий сверток, словно тугой капустный вилок. О, белое байковое белье после бани! Облачаясь в ласковую рубаху, он погружался в облака думы: «Давайте разберемся в наших пеленках. В чем же, конкретно, смысл жизни? Если все ответы заложить в ЭВМ, то общий знаменатель будет выглядеть скушно, сухо, тепло, приятно».
Какое чудо мягкие, облегающие кальсоны! Он ушел раньше, и потому другие мысли его не успели посетить. Имя этого счастливца так и осталось неизвестным. Как и других, кого сияние с Тарелки лишь задело, но не проникло в них. Это прикосновение не успело усовершенствовать нас, как представителей человеческого Вида, но что-то прибавило. Лучи, словно целебные иглы, тронули давно заглохшие точки сознания, пощекотали, слегка раздражили.
Задерживался массажист. Упустил оппонента и страдал: хотел доспорить на улице, но что-то не пускало. Он слонялся по тихому помещению, заглядывал под предметы, за портреты, даже реликвию потревожил — старый фонарь системы «Летучая мышь», висящий на бронзовом гвозде у выхода. Потом стыл у двери, и фонарь значился над его правым плечом, как кувшин горянки, пришедшей к роднику, который внезапно иссяк.
Он смотрел на завбазой и на философа, ловил их взгляды, и кто хотел, мог бы увидеть в его глазах мрачную зарницу мифа об угольке, унесенном из костра Олимпа:
«Товарищи! Признаться, надоели мне исторические параллели, Хватит о звездах — поговорим о земле. Завбазой, спаливший склад,— не Герострат, но обычный растратчик: прославиться он не хотел, когда поджигал. Украли мою заграничную зажигалку. Кто? Отвечу — не Прометей, а примитивный жиган. Поймите, заблудшие! Чтоб доброта умножалась, в тьму невежества с фонарем Диогена идите, я верю, преступники, это не кража, а шалость, возьмите бесценный фонарь, зажигалку верните!» Но их приемники были настроены на другую волну. Мы тратим, растрачиваем мощь своих передатчиков, но, верю, не напрасно. Пусть не рядом, пусть не сейчас, а где-то и когда-нибудь мощный импульс, посланный во время и в пространство гением, заставит вспыхнуть зеленый глазок в чьем-то сознании. И может быть, кто-нибудь раскается в содеянном и возвратит миру украденные надежды и восстановит нарушенные ценности, Потери учат нас терпению.
Массажист громко плюнул на мраморный пол и ушел.
…В полутемной котельной распивали белую под винегрет и минтай. Плотник отмечал день своего рождения. Дежурный электрик подарил ему кусок электрокабеля в несколько колец. Сантехник пообещал отвинтить финский кран в греческом зале. Багровые блики из топки освещали выразительные лица. Гудело пламя, смягчая звон плясовой. Плотник сбацал и неожиданно спел:
Увидал вчерась девицу
типа: вини, види, вици.
В переводе на латынь —
ухватил за ягодицу.
Никого это не удивило, хотя плотник никогда не пел, и, вообще, отличался мрачностью. Плясал и пел тот, кому предопределено было произвести главные мысли в диспуте о вращении.
…Осими сдался. Философ впервые думал напряженно.
Если бы волхвы заглянули в последнюю полосу газеты, оставленной исследователем, то в самом низу, рядом с некрологом, могли бы прочесть объявление: «Внимание решателей шахматных задач. В задаче В. Пака „Мат в два хода“ допущены опечатки. Пропущены: черная ладья на поле е8 и белый конь на поле с5 . Присланные ответы будут считаться недействительными».
Зачем спорить, если мы никогда не разрешим тысячелетних проблем: в задачах наших пропущены какие-то фигуры.
Вышли на улицу. Стояла тихая, морозная ночь. В небе, покачиваясь, уплывал пульсирующий огонь. Разговорились.
— Луна,— неуверенно предположил зав. горелой базой. Он боялся огня и тянулся к нему.
— Солнце,— подумал философ.
И в эту минуту из котельной выбрался Некто в ушанке, в скрипучих пимах. Из кармана пальто сияло горлышко 0,75, обозначая светлую ночь. Из-под полы упруго блистал конец медного кабеля, намотанного вокруг тела.
— Прохожий, луна или солнце?— спросил кто-то. Некто глянул с усилием.
— Кто его знает… Мы здесь недавно… Откачнулся и пошел, и потопал к далекому дому, к близкой его сердцу Марьяне. Он не врал: тридцать три года — разве это давно? Тридцать три тоста прогремело сегодня под сводами котельной. Сейчас, вроде бы, стояла зима. И он шел по настоящему снегу к жене Марьяне.
Осими зачарованно смотрел на догорающий огонь.
Философ провожал Прохожего плотным, многозначительным взглядом.
Кроме них, Плотника увидел экстра-гомо свыше. И проник в него взором.
ВСЯ ЖИЗНЬ ПРОМЕЛЬКНУЛА
I И Некто в эту ночь почувствовал ожог. Бессвязно бормоча, зигзагом шел, шагал хрустящим звонким переулком. В полупустой бутылке нежно булькало. И лезло под пимы сверканье снега. Вструбила яростно сморканья медь. Взгляд свыше пробудил в нем человека, сверх данного на четверть иль на треть: знать, не-на-кого было посмотреть. Задел какой-то в мозге ареал (вы думаете, Некто просиял?), проснулись клетки в левом полушарии, рельеф чуть изменился, посложнел — представьте, по заброшенной лыжне прошлись груженые аэросани. (Вы думаете, Некто стал мрачнее?). Почувствовал: луна на хладном небе заныла, как простуженная почка. Хотел ругнуться, будто ухнуть в бочку, но слово, что готово было зычно обдать гортань, вдруг стало пресно, пусто, не тяжелит, и он косноязычно взмолился, глядя ввысь: «О, Заратустра». И грудились, утробились предметы, кишели в чреве памяти приметы, штакетник зубчатый, икнув, напомнил о полднике и, стало быть, обеде, и все, над чем не думалось, он понял, а горлом поднимался стон Рыгведы. Отнес ладонь подальше от забора, увидел на занозе блеск огня — скалистый горизонт, блеснула шпора, вонзаясь в бок угорского коня, пыль вспыхнула, дороги закружились, таранены плечом врата собора, монахини молились, шеей жилясь Урук стостенный… Карфаген… Гоморра… Он сознавал; греховностью согрета сияющая тьма небесной тайны; освобождаясь враз от винегрета, «Столичной» и пол-порции минтая, картины исторгал, воспоминая. К чему бы это?— мгла летела злая на белые отроги Гималаев. «Начало веры, стало быть, в качании от бога к богу, к чаянью от чаянья». Льдом засекречена река Талас, вторгался луч в извилины Сеита, речь мыслей тех ему передалась, и выходила странная сюита. Рефлекс качания туда-сюда, стремление и отступ — жизнь волны, о волны громко плещутся суда, и волны о борта стучать вольны. В предчувствии конца или начала Начало наше океан качало. Гудит в ночах натруженная память, приходим в сны свои — в овраги падать, на дно объемов. На каком же дне очнешься ты в своем последнем сне? Все корабли уходят в даль — вернуться в родную заводь, в Поти иль Марсель. Начало — отрицательная цель, но прежде чем в пространства окунуться осознавай реальное «отсель». Пусть это для движения — немного. Куда? Не знаю, Ясно — от порога несу себя через миры в отшель, но это не блужданья, а дорога, когда есть отрицательная цель — хотя бы дом, в котором спит Марьяна. Прийти туда попозже — значит, рано. Во времени бродяжа от пространства, в самом себе не прекращайте странствий. …На дне морей мы видели кораллы, рубиновые, розовые тени такого изощренного плетенья! Миг совершенства кальция! Играли обломками кораллов крабы. Ждали? И в генопамяти взалели шрамы. Стеклянные аспидии сияли, лангусты проплывали голубые. Ковчега днище надо мной зияло дырой в поверхности воды. Забыли? Суставы генопамяти заныли. Надежда особи — стать воплощением вида, в короткий срок, отпущенный тебе, прибавить срок предписанной судьбе, вбить в камень бытия пылинки быта. В мгновение прожить тысячелетья — измыслить круг, изобрести телегу, открыть полено, выплавить железо, вместить свое дыхание в жалейку. На острова уйти дорийским греком, брать в теплых водах рыбу на острогу, землицу, тверже грецкого ореха, соша, мотыжа, испытать мороку. …И отдохнуть в зашрамленном сардаре из тигросердой армии царь-дария, топтать посевы полбы, рыбаков дорийских делать жертвами богов арийских. Буранить Гунном в волчьем парике[8], бродить Варягом в долбне по Оке, оттаивать в бревенчатой парилке, пить жидкий лесс в бухарском арыке и утираться рукавом в Париже, Дубиной нибелунжить в борах Дании, Мечом хлестать по горлам на ристании, промазать и глубокий след на камне оставить навсегда— Футарки[9] старые. На влажной глине из долины тигра тростинкой вывести Черту и Угол — знак Рода. Во вселенной станет тихо, (так тихо, что можно услышать, как Саваоф, бормоча проклятия, торопливо долепливает своих кукол.) …Я отдыхаю в образе Цай Луня — варю очесы льна, отходы шелка, добавив планки тутового луба, с непонятыми текстами Ашоки, и дэвов отпугнув словами мага, смесь нежно отцедив в квадратной сетке, сушу листы меж сукнами в беседке, чтоб солнце не попортило Бумагу. Я погружал в себя за томом том, тонул в энциклопедиях Ни-Женя, выныривал, хватая небо ртом, и снова уходил на погруженье. Вконец устав от шелкового трепа, сопротивляясь дремоте вином, я отдыхал в седле: сманили тропы, во трюме коньем пробирался в Трою, на скакуне взлетал на Парфенон, Не прочно прошлое, былое рушит миг. Нет мира в мифах, проникает в них биение непрожитого часа. Зачем нам вечность? Наша цель промчаться, не понимая, что значенье счастья не в глубине, а в грохоте сейчастья. Татарю в Киеве, нечинствую в Китае, бью пиками крестовых королей! Но образ Вида, надо мной витая, бубнит, что козыри ему видней — он снова намечает на червей. Кулак медлительный, как черепаха, подносит Вид к моей ноздре — чем пахнет? Я ребрами вдыхаю запах тленный могущества, и слышу — во вселенной над вьюгами моих священных битв, капелью мартовской светло звенит победоносное многоголосье моих всечеловеческих обид. Дар жизни есть способность к имитации, менять цвета, угадывать момент начала ритма бешеных мутаций? Пройдя от кроманьонца к Комитасу, отдаться полно гену и под медь взобраться бронзою на постамент? Жизнь положить набором цифр на камень? Ладонью растопыренной впечатать все радости, надежды и печали от до до до в одной цифирной гамме? Не отвлеки меня от жизни мрамор, мой взгляд бреди до музыки и срама, начало До и окончанье До, но между ними, от дыханья прана. II …И Некто от забора откатился, встал на ноги, лунища меднотазно, свет излила над Темзой и над Тиссой, на купол Тадж-Махала и угасла. Иссякла, уплыла, не осветила, как Некто по фамилии Утилов, по имени Сеит, принявши снова, к жене стучался ровно в полшестого. И голосом заметно посвежевшим, и тембром, волновавшим груди женщин, сквозь дермантин обшивки голосил: «Вставай, подруга, уже солнце всходит, оно восстало над песками Гоби, гася собой огни ночных светил». Над шапкой нимбом голубел этил. В тот получас жена его, Марьяна, дебелая, как светлая чинара, отбросив одеяло, грубо, рьяно от духоты безгрешно зачинала. (Взметает снег разогнутая ель. На небе, как медвежая улыбка, блик солнца намекает на апрель. Да совершится жаркая ошибка! Истают додекаэдры снегов, разрушатся морозные структуры! С последним тактом зимнего ноктюрна влетают в пашни зерна иегов.) — Так. Видно, не откроет,— он достойно гнев справедливый загоняет в стойло, идет в ослиный хлев, ложится в ясли, расслабил кабель, натянул попону, но перед этим допивает пойло, не поняв, счастлив он или несчастлив. III Пока наш Саваоф считает ребра у негодующего иш-Адама, свое начало отыскать попробуй, Сеит Утилов, во владеньях Брамы. Ты отдохни от нас в лесах индийских, на листьях пальмовых строчи эдикты от имени влюбленного Ашоки. Взгляд Якши ощути — прими ожоги. Ту мраморную Якши-Афродиту что совратительней жены Эдипа, тропическими влажными ночами, стыдясь начально, предавай качанию. …Света шатались, колебались тени, о, нет, метались ломанно, шарахались, в экраны камня лунного влетели — застыли в стенах храма Каджурахо. Я узнаю себя в тех барельефах — в кораллоликой Радхе, что согрета объятием моим граниточленным, я узнаю себя в великолепной асане Кришны — в мудрости секрета, в котором скрыто мужество ответа: миры в соединении нетленны. Объятьем резко перепутав стороны в неверном, переменчивом просторе, не разделяя нас на Я и Ты, мы складываем механизм истории из рычагов таких ай-яй простых. Телами нашими прозрета мысль: начало — Мы, пока не позабыто, ищи в таблице умноженья Вида, но не себя — Нас ощутить стремись. В Нас чувством погружайся, как в былое, где хронологии равны нулю, там отношеньем Кришана и Хлои (а если проще — Яблока и Хвои) Марьяны любопытство утоли. Явлю в неисторическом порядке простейшее, что особи приснилось — коснулся телом Дафнис взгляда Радхи, и молоко в ее груди проснулось. «Ромео жмет Зухру, Таир Жульету, Атилла Дульсинею и так далее»,— бубнит Сеит Отеллов. Или это проснулся дух ревнивого идальго? В любви неправедных поступков несть, оценками не охлаждайте пыла, в Нас все оправдано резоном «было», не судят прошлое, подсудно «есть». Великое сознание бесстыдно, смущения и скромности не знает — бессильна перед жаждою пустыня, любая цитадель уступит знамени. Осатанелость львиная невинна, когда по-человечески наивна, ведь жизнь мы несознательно творим не для себя, да и грешим для Вида. Чтоб выжил Вид, окреп, все превозмог и приспособился к пустому космосу, мильярды особей глотают смог, хватаются за сердце с хрипом: «Господи!..» Талантлив Дарий, разрежавший свет клинками эволюции. И Дарвин скажу тебе, Марьяна, не бездарен. Но Вид — великий человековед. Чума, холера, гибель атлантид, и вавилонские столпотворенья, гастриты, голоды и ожиренья, война и геноцид — все это Вид. Вид — наш палач, хоть с виду — Аполлон, мы все — иллюзия, реальность — он, он — цель развития, а мы — процесс, но мы живем, не думая про цель. Бог именами разными сокрыт (христос, аллах, вий, вельзевул, давид, овидий, вишна, перевертыш — див…) — Но истинное имя бога — Вид. И этот господь — Бок, единый, правый, правее правды, судия для нас, строка вползает под десницу права — в сень остроплечих крыльев птицы. Душа моя распята на распутье: пойдешь налево —- только ли коня? Для равновесия, дав назначенье в судьи, мой Вид преступником избрал меня. Коня ль жалеть! Пешком пойду, не лепо ль! толпятся буквы вправо, только Я… Шагнул. И господь Бок, единый, левый, левее левды — тот же судия. На шуйце восседает остроглаз двуглавый Фас, Плевать на Вид, когда Душа болит, когда тебя предчувствие томит. Я так скажу: Усто, учитель, тиче, без Вас небесный купол обесптичен, но, право, одноцветен, неглубок в сознанье отпечатанный лубок — мир однобогий недиалектичен. Крест — самый точный символ божества: единство достигается борьбою, два чёрта (две черты), иуды два, схватившись в споре, возрождают бога. Мы потому придумали вас, Крест, что единицы во как надоели, Крест — всенаправлен — на восток и вест, на норд, где пальмы, и на юг, где ели. Дей воскресение! Две сатаны, для дела этого вполне годны, Когда темно, тепло, когда одни, как мы с Марьяной перед выходным. А представляю, если бы два бога, сошлись в объятьи. Скажем, два креста, то воссияла б цвета голубого ершистая шумерская звезда — восьмилучевый знак Иштор-Венеры, праобразец фигового листа, колючий символ самой первой эры и ревности — моей последней веры. Взойди, звезда, над ложем заблистай, Усмешкой превращай великих в малых, слезой возвысь, прощеньем прокляни, качай нас в люльке своего вниманья, сверкни и отвернись, опять взгляни! Мы откачнемся от тебя, прихлынем («стремление и отступ — жизнь волны»), сердца пустеют и опять полны тобой. Так было впредь, пусть будет ныне. В скрещенья, как в беспамятство, ныряя, слова ломая выдыханья грузом, стальными струнами звук изнуряя, калеча эпос карандашным хрустом, я сочинял души своей порядок. Все осознав, пришел к тебе, Марьяна. Начало всех начал — ты, Матерь — Дева! Сплавляя щедро в жарком тигле чрева гордыни, горечь сатанинских рас, всю щедрость Вида воплощаешь в нас. Назначенная превращать в материю метели мыслей и надежд смятения, сотворена не из ребра — из сердца, мир старости ты превращаешь в детство. Все — кто явился в жизнь — тобою избран, испытан сладостью твоей и болью, все — кто входил в дворцы, пещеры, избы, под кровом жил, валялся под забором, бывал от счастья и от водки пьяным, все мы сотворены твоей любовью, тебя опять мы избираем богом, о, женщина! И, в частности, Марьяна. Но мир не однобог. Давай договоримся, мужчина тоже бог (и в частности, Сеит) — Бог — имя собирательное, в принципе: Жена и муж есть Бог! Мир и на том стоит. Жена, я — для тебя, как Солнце — для Земли, я — время, уплотненное в ту плазму, что камень превращает в горсть золы и зелень ласково дарует глазу. То в честь мою звучали гимны-оды, и в гору вечности твои катились годы. Отталкивай, жена, и приближай, дари неволю, раздавай свободу. Эй, ты, с Лучом на плоском дирижабле, заканчивай обзор, пиши в скрижаль: «В морозы и в любую непогоду Сеит был глиной пламенной ей, Богу. Был предан ей, был предан ею. Жаль». IV И вышло солнце, осветило сад, Марьяна выглянула: двор проверила, И от святого духа дом проветрила. (Дух был в пальто до пят, испуган и усат). Она, накинув шаль, вплывает в хлев, здесь дух другой стоит — так пахнет снами, так пахнет палою листвой с дерев познания, гниющими плодами. Супруг на терниях ослиных спал, над яслями вздымался пар дыханья, он инеем сурово украшал сукно попоны и другие ткани. Раскаянье толкнуло ее в грудь, муж-плотник тяжело дышал, как Авель: змеей вкруг стана не давал вздохнуть прихваченный с работы медный кабель, — Не изменя,— сквозь сон шептал Сеит,— не изменяйте мир, оставьте днесь, земля вращается, но мир пущай стоит, каким он был и, слава богу, есть. И чувствуя: в ней что-то происходит, Марьяна увидала на стене, как раз над яслями, под самым сводом Черту и Угол. То игра теней явила ей одной знаменье Ода. Сеит, прости, она родит Урода, которого мы ждем с начала дней. ОКРАИНА
ВОЛЧАТА
Шел человек. Шел степью долго-долго. Куда? Зачем? Нам это не узнать. В густой лощине он увидел волка, Верней — волчицу, А вернее — мать. Она лежала в зарослях полыни, Откинув лапы и оскалив пасть, Из горла перехваченного плыла Толчками кровь, Густая, словно грязь. Кем? Кем? Волком? Охотничьими псами? Слепым волчатам это не узнать. Они, толкаясь и ворча, сосали Так странно неподатливую мать. Голодные волчата позабыли, Как властно пахнет в зарослях укроп. Они, прижавшись к ранам, жадно пили Густую, холодеющую кровь. И вместе с ней вливалась жажда мести, Кому? Любому, лишь бы не простить. И будут мстить, В отдельности и вместе. А встретятся — друг другу будут мстить. И человек пошел своей дорогой. Куда! Зачем! Нам это не узнать. Он был волчатник. Но волчат не тронул — Волчат уже Не защищала мать… «Что такое лишние?..»
Что такое лишние? Попробуйте постоять на кромке горной пропасти. Каждому из нас дано быть ближним, не оценишь, если не был лишним. Каждому из нас придется это испытать, на то мы и поэты, чтобы мерить мир единой мерой — образом своим, как время — эрой. (Час или минуту — только эрой, словно правду слов ничтожных — верой!) Мы бываем часто чудаками. «Ах!» Сказать не просто. Вы посмейтесь — человек ударился о камень, чтоб ногой проверить междометье. Право восклицаний, право слога заслужить — вот исполненье долга человеческого. Не спеши, пусть смеется тот, кто сам смешит. Право жить. А надо ль это право? Моя мама — благородней правды. Кто нас наделяет правом жить? Те, кто слева, спереди, иль справа? Удивляюсь и сопротивляюсь каждому, кто разрешает мне пить из родника и видеть стаю дальних птиц в прозрачной вышине… НОЧЬ В ПУСТЫНЕ
Нет росы, Удивительно, нет под руками росы, На безвольно холодном песке, На лице и на войлоке — Нет росы, Волны камня измолотого Спокойные, как часы, Изнывают под зноем луны полуночной. И нет росы. Босые шакалы в песках хохочут, Что нет росы. Скелет саксаула кричит, белея, Что нет росы. Алюминиевый свет обнажает Разбухшие груди пустыни, И нет красы Человечней тоски барханной По капле росы. Луна остынет, И дальняя кромка восхода Взорвется солнцем… Зачем? Роса на лице одинокого человека. ЖАРА
Ах, какая женщина, Руки раскидав, Спит под пыльной яблоней. Чуть журчит вода. В клевере помятом сытый шмель гудит, Солнечные пятна бродят по груди. Вдоль арыка тихо еду я в седле. Ох, какая женщина! Косы по земле! В сторону смущенно Смотрит старый конь. Солнечные пятна Шириной в ладонь. СТЕПЬ БАКАНАСА
Спокойно здесь, ты говоришь, степь в тишину погрузла. Прислушайся — встает камыш у высохшего русла; и сладкий сок бьет из песка в нутро корявой дыни; тень саксаульного листка, ревя, цветет в пустыне. Здесь не кричат — ты говоришь. Мир не опишешь криком, сегодня утром эта мышь шуршала о великом. Она наткнулась на зерно у корня тамариска, песком граненное оно, я видел его близко. Теперь ей голод нипочем, мышь не спеша пасется. А ястреб узкий, как зрачок, в слепящем диске солнца. «Ну что же, облака…»
Ну что же, облака стоят над городами, нет выхода пока, иду над облаками. А там внизу — стога на берегах протоки, и серые снега и черные проселки. В излучине реки кончается дорога, веселые мальки у самого порога. Там женщина меня, рванув платок, встречала, и, напоив коня, поила гостя чаем. Глядела молча в ночь, прищурясь, как от света. Когда нельзя помочь, меня спасает это: зеленые стога на берегу протоки, лежит ее рука, сжимая пук осоки, веселые мальки… …И улыбнулся летчик. В излучине реки разбился самолетик. САМУМ
Засыпает кишлак песком, засыпает, мне страшно очень — ни бежать, ни уйти пешком, с минарета кричать до ночи. В этом веке последний крик, век плывет над пустыней вихрем, он несет в себе сто коряг, сто стволов из оазиса вырвав. Укрывая ладонью рот, укрывая глаза ладонью, я оплакиваю свой род, это поле и сад плодовый. Плач по горло заносит песком, он выходит, идет, проваливаясь, выползая, ползет ползком, по песку следом — след кровавый. Минарет над пустыней торчит, воет длинно мордой собачьей. Засыпает кишлак таранчи[10], засыпает и засыпает. СООБЩЕНИЕ ТАМТАМА
Овал: — Там сидит старик бездумный, молчаливый, значит мудрый, умный, словно дым бездымный, в доме собственном бездомный. Там в сердцах уснувших фарсов[11] акты медленных трагедий, в памяти бессмертных старцев — не взлетевшие ракеты, электрон средневековья и урановые копи, и поломанные копья, и расседланные кони. Там жара в разгаре лета, там сияет ночь, как день, там раскинули тенета, те подумали, что тень. Прошлое там — настояще, там счастливое известье к ним дойдет сквозь расстоянья постаревшей, страшной вестью. Там собака длинногорло воет в небо одичало, утомительное горе заливают черным чаем… Угол: — А там?.. — Там дикий бой, Там время не течет! Там знают всех врагов наперечет! Там зажимают раны, словно рты! Там будет жив другой, если не ты!.. Атам…[12] К р у г: — Я увезу тебя в город такой, Где человек обретает покой. Бьются в печах не огни, но костры. Каждая женщина ближе сестры. Там человек тебе нужен, как друг, друг — как любимый, небо — как воздух, круглыми сутками — круглые звезды. Мир, как объятье — круг. Дай мне руку и я тебе дам. — «Где этот город? — Там! Там, Там…» ЛИВЕНЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Душно. Люди. Июль. Дождь вцепился в бетон; Припаял свои желтые струи к стеклу. Город молча бредет. По колена — Гудзон, Город рот утирает, Прислонившись к углу. Я смотрю ему в зубы, Как смотрят коню. Это желтые струи грызут мои окна. Поброжу. Выхожу. Дождь на парк-авеню. Я твой гость. Ты намок. И я тоже намокну. Душно. Дождь. Я бреду по колена, Мне на руки просится мутный ручей. Ему так одиноко, степному, Средь каменных зданий. Америка! Это ты затерялась крохотным пламенем Под ногами теней! — Ты чей? Я молчу, пробираясь Между задами автомобильных трупов. Желтый день. Ливень. Сель. Я стою наконец под навесом У входа в отель. С визгом женским машины, Машины взлетают из желтой гущи, Вылетают н а сушь. И отряхиваются, как гуси. Расселина между домами Ветрами полна. Вихри воды по лицу Сапогами колотят. Голубая машина Барахтается, как волна. Голубая волна океана. В желтом болоте. АЗ ТЭ ОБИЧАМ
Пьянее черного вина чужого взгляда, мне для гармонии —она, а ей не надо. Мне до свободы нужен шаг, а ею пройден; она предельна, в падежах, я только — в роде. Она в склонениях верна;. я — в удареньях, так выпьем темного вина до озаренья, поищем горькой черноты, чтоб излучиться, событыо нужен я (и ты!), чтобы случиться. И разве не моя вина, что не случилось. И разве не моя вина — не получилось. И разве не моя вина — не сделал кличем: аз тэ обичам, я люблю, аз тэ обичам. Перемещаются во мне шары блаженства, подкатывает к горлу ком — знак совершенства, скажи негромкое: жаным, аз тэ обичам. Подай мне руку, есть у нас такой обычай… НОЧНЫЕ СРАВНЕНИЯ
Ты как мед, как вспомню — зубы ноют, ты как шутка, от которой воют, я ничтожен, кто меня обидит! Видел ад, теперь бы рай увидеть. Ах, зачем тебя другие любят, Не люби, да разве это люди… Они ржут, собаки, до икоты, Это же не люди, это — кони! А когда язык ломает зубы? А когда глаза сжигают Веки? Как, скажи, мне брови не насупить, глянуть — и остаться человеком? И лягушкой ночью не заплакать, я люблю тебя, как любят квакать, как вдова — кричать, как рыба — плакать, я люблю тебя, как слабый — славу, как осел — траву, как солнце — небо. Ты скупа, тебе прожить легко, даже нищий дал мне ломоть хлеба, как дают ребенку молоко. Если б звался я, дурак, Хайямом, если б я, проклятый, был Хафизом, если б был я Махамбетом, я бы!.. Только все стихи уже написаны. Так в горах любили и в степях, так любили — и смеясь и плача, Разве можно полюбить иначе?.. Я люблю тебя, как я — тебя… ПЕЙ
Десять лет тому, иль сотни лет?.. Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора. Все встают, в бокалы льется свет, на стене краснеет тень узора. Все стоят. Все ждут: мы молча пьем, торопливо, жадными глотками. Горько! И посуду — кверху дном. Слезы — рукавами, не платками. …Через сотни иль десятки лет?.. Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора. Все встают. В бокалах тот же свет, жизнь не может длиться без повтора. Все стоят, все ждут. Сейчас, сейчас… Сколько мы гостей к себе назвали! Раньше вас, я выпью раньше вас! Пусть вино меня, как раньше, свалит! Где-то ты стоишь бледна, бледна. Может быть, ты вспомнишь наш обычай. Пусть вокруг — они, Но ты — одна выше всех улыбок и приличий; пей, не жди, пусть — к черту этот пир! Одинокий миг не потревожит новый мир. А прошлый? Прошлый мир на мгновенье раньше нами прожит. БОЛЕ
I В феврале (да, кажется, в феврале) пустыни превращаются в красное море. Маки. В марте пески покрываются травами, даже верблюжья колючка еще не колючка — мягка, зелена, и мясистые листья росой на изломах исходят. В мае зной выжигает траву до песка, и виднее овечий помет в раскаленной пыли. И лишь зеленый чай на донышке пиал напоминает мне, чтоб я не вспоминал, и черная вода на дне сухих колодцев, напоминает мне, что мир и желт и ал. II Парит коричневый орел, приветливо качая клювом. Я возвращен, я приобрел вновь мир, который меня любит. Оцепенев, глядит змея, стесняется. Здорово, поле! Любой тушканчик за меня и жизнь готов отдать и боле. Нет лишних в драме, все — на сцене, и знает доже воробей, мир без него неполноценен. Поддакивает скарабей. Он ходит задом наперед, мой жук навозный, его любят, его никто не упрекнет, случайно разве что наступят. Спокойно здесь и без вина, без отрицания былого. Встречаются, как слух и слово, сливаясь в вечность, времена. В песках поспешности закон увековечен черепами, здесь понимаешь: прав Зенон — мы не догоним черепахи. И потому живи и спи, не торопи заботой вечность, прямая — это только Пи, направленная в бесконечность. И не пытайся измерять круг суммой абсолютных чисел, и не пытайся все понять, иначе все теряет смысл. Слезами лет орошены, овеяны столетий пылью, мы плохо выучены былью, легендами развращены. А за Отаром — поезда, один из них — мое отчаянье, не дай мне. Боле, опоздать, закономерно и случайно. Ну дай мне, Боле, все понять, а если это невозможно, и если это в вашей воле, простите, Боле. «Опаздывают поезда…»
Опаздывают поезда: опасен семафор: зеленый. Упала серая звезда — опаздывают самолеты. Прищурил бровью карий свет мыслитель доброго столетья, всего на расстоянье плети опаздывает твой совет. Тень будущего на портрет навалится, ломая краски, любимая, на сколько лет опаздывают твои ласки!.. По клавишам и — закричат, на выручку быстрее Листа из эпоса джигиты мчат, опаздывая лет на триста. А мне б на помощь им успеть, а мне бы слово прореветь одно возвышенно и чисто. «Я в Лувре видел слепого…»
Я в Лувре видел слепого. Один, никого не спрашивая, бессловно глядел он пустыми глазницами на Венеру. Так смотрят на черное негры. Скрипели! Скрипели паркеты в залах. Слепой стоял у громадных рам. Он чем-то видел. Рубцами ран? Лицом? Довольно гадать: слезами. Ходил от одной картины к другой, словно листал, шел тише, тише, и стал, и долго стоял слепой перед пустой нишей. СУХОЕ ВИНО
(Раскопки в зоне Шардаринского водохранилища)
Глины. Глины пятицветной — залежь, кустики джусана, тамариск, и барханы желтые, как зависть, к Сырдарье, качаясь, прорвались. Задавили город Шардару, поделили ханские наделы и глядят, глядят на Сырдарью, на твою последнюю надежду. …Били бубны, и звенел курай, в стены клали свежую дерницу, бог луны благословил твой край, я нашел в кувшине горсть пшеницы. Вот на камне выбита строка, звенья глиняных водопроводов, изменила городу река, и ушли бродяжничать народы. А в другом кувшине — вот оно! Зря мои ребята лезут с кружками, режу на квадратики вино, крепкое, увесистое, хрусткое. Старики, я получил дары, возбужден тысячелетним градусом. Океаны в глине Шардары! Режь лопатой, находи и радуйся. …Радость захоронена в степях, может, глубоко, а может, рядом, мы живем и познаем себя по закону сохраненья радости! Может, был я посохом хаджи, может, был я суслом для наливки, может, на губах я не улыбку — женщину таразскую ношу. Может,— первым зернышком маиса, первым клином первого письма, Родины мы были просто мыслью, помогавшей вам сходить с ума. О, всегда мы возникали вовремя! Морем — в самых неморских местах, ради родин забывая родину, родину, утопшую в песках. Мы вернемся, если не забудем, гордостью, чинарой, чем еще? Может, просто ветерком попутным — парусником моря Мырза-щель? Не задумано мое хотенье. По закону сохраненья дум я в тенистый Мырза-щель не тенью, ясностью осознанной приду. Сантиметры в полотне найдутся. Грустной охрой улыбнись, маляр. Мырза-щель, смущенная натурщица, родина последняя моя… НА ПЛОЩАДИ ПУШКИНА
Поэт красивым должен быть, как бог. Кто видел бога? Тот, кто видел Пушкина. Бог низкоросл, черен, как сапог, с тяжелыми арапскими губами. Зато Дантес был дьявольски высок, и белолиц, и бледен, словно память. Жена поэта — дивная Наталья. Ее никто не называл Наташей. Она на имени его стояла, как на блистающем паркете зала, вокруг легко скользили кавалеры, а он, как раб, глядел из-за портьеры, сжимая потно рукоять ножа. «Скажи, мой господин, чего ты медлишь?.. Не то и я влюблюсь, о, ты не веришь!.. Она дурманит нас, как анаша!..» Эх, это горло белое и плечи, Ох, грудь высокая, как эшафот! И вышел раб на снег в январский вечер, и умер бог, схватившись за живот… Он отомстил, так отомстить не смог бы ни дуэлянт, ни царь и не бандит, он отомстил по-божески: умолк он, умолк, и все. А пуля та летит. В ее инерции вся злая сила, ей мало Пушкина, она нашла… Мишеней было много по России, мы их не знали, но она — нашла. На той, Конюшенной, стояли толпы в квадратах желтых окон на снегу, и через век стояли их потомки под окнами другими на снегу, чтоб говорить высокие слова и называть любимым или милым, толпа хранит хорошие слова, чтобы прочесть их с чувством над могилой. А он стоит, угрюмый и сутулый, цилиндр сняв, разглядывает нас. «Традиция ислама запрещала…»
Традиция ислама запрещала описывать в стихах тело женщины выше щиколотки и ниже ключицы. Однажды этот запрет был снят, и поэт Исламкул сказал следующее: Аллах запрещал нам словами касаться запретов. Ланиты, перси описаны сонмом поэтов. Хотело перо приподнять, как чадру, твой подол. Описывать бедра твои я испытывал долг. Довольно — джейранов и черных миндальных зрачков, и косы-арканы, и луны, и сладостный лал! Я нищему строки о муках своих прочитал, и нищий заплакал, и обнял, и денежку дал. И вот — наконец! Ликуйте, поэты! Настали блаженства века. Жена, раздевайся! Смотрите, свобода — нага! «Ужели дозволено ныне писать обо всем!»— спросил христианин, ответ был приятен, как сон. Вперед, мое сердце! Отныне все будет иначе. Народ мой несчастный узнает, как пахнут удачи. Теряю я разум последний от радости страшной, теперь я предамся в стихах необузданной страсти! Кумирни обрушились. Славьтесь, благие порывы! Мы идолов страха с размаху бросали с обрыва. «Свобода!» — кричал я в сердцах, допуская загибы. На радости шапку сорвал и на крышу закинул! …И вот уже годы прошли. Я забыл о стихах, все лезу за шапкой своей. Не достану никак. КОРОТКАЯ СКАЗКА
(Философия)
Жил поэт, его звали Наиль, Это было давно. Был он крайний невежда, что, впрочем, не многим дано! Сочинил он дастан о любви несливаемых рек, (если правда сама — неправа, значит, прав человек). «Как-то увалень Дон полюбился толстушке Итиль[13]…» Можно пересказать, но короче — легенда о том, как «сливались в объятии страстном застенчивый Дон и подруга его». Сочинил вдохновенный Наиль. Наслаждался народ сладкозвучием песенных строк, усмехался народ, но короче— эпоха строга: взял кетмени народ и канал прорубил в свой срок, стала истинней правды невежественная строка. И угасла легенда. Народ ее больше не пел. Так бывает, когда претворяются сказки в дела, Проходили века, засорился канал, опустел, занесла его пыль. И — легенда моя ожила. КРАСНЫЙ ГОНЕЦ И ЧЕРНЫЙ ГОНЕЦ
Перелески, холмы, задыхается конь, без дорог, напрямик мчит веселый гонец, пот соленой корою застыл на лице, он сменил пять коней, пять коней, пять коней. Сбросил кованый шлем, бросил кожаный щит, меч остался в полыни, копье — в ковылях, лук бухарский в песках Муюнкумов лежит. И ржавеет кольчуга в хлопковых полях. Только знамя в руке! Полуголый гонец знак победы — багровое знамя — не бросил. Это знамя дало ему семь коней, семь коней, семь коней тонконогих и рослых. Это знамя поило айраном его, на привалах валило под ноги баранов, беки жарко дарили ему — ого-го! — лучших девушек, плачущих, но не упрямых! Но упрямый гонец на привалах не спал, «Славься, город, прославленный арыками!.. Поздравляю с победой!..» Тогда он упал, закрывая скуластую морду руками… Ваша радость, народ,— это слава его! Пусть о нем говорят на орлиных охотах. Слава! Слава гонца громче славы бойца, где-то павшего без вести за свободу. Подарили ему арабчат и рабынь, если хочешь любую, а хочешь — троих?.. Он молчал, обнимая свою рябую И детей босоногих, чумазых своих. …Тише, люди? Хрипит, задыхается конь. Без дорог, без сапог, огибая кишлак, Мчит угрюмый гонец, он ушел от погонь. На копье раздувается черный флаг. Флаг жалеет его — не спеши, не спеши головой отвечать за бесславный конец! За измену сегуна[14], За трусость паши! Разве ты виноват, что ты черный гонец? Разве ты виноват?.. Враг идет в Бесшатыр. Он стотысячным топом линчует аулы, пот съедает глаза, конь хрипит. О батыр, лучше б ты под копьем умирал ясаулом!.. Ты хотел, так хотелось быть красным гонцом! Перед женами, матерью, перед отцом ползать, плача от счастья, дары принимать!.. Прячься, глиняный город!.. Умри, моя мать!.. Дед, кончай свою долгую жизнь, не тяни, пока честен, влетай в свое небо стрелой. Жены, жены, бросайте детей со стены! Пейте яд! Обливайтесь кипящей смолой! ПРО АСАНА НЕВЕЗУЧЕГО
В научной литературе давно идут ожесточенные споры: «Кто же открыл Италию?» Ученые нашей области выдвинули кандидатуру легендарного бродяги Асана Кайгы, искавшего для своего племени землю обетованную, где птички вьют гнезда на спинах баранов. Он обошел весь свет, но страны тогда еще не были названы, и нанести его маршрут на современную карту чрезвычайно трудно.
По одним версиям он шествовал по миру на осляти, по другим — носился на крылатой верблюдице. Есть сведения, что он передвигался на ладье (утлой).
Доподлинно известно, что был он человеком простым, не любил излишеств, но искал их по всей земле.
Товарищи!
Наш Асан Кайгы жил в те далекие времена, когда поэтические образы еще не были абстрактными, но были достаточно материализованными:
У бедного Асана жена — не человек и курица — не птица. Корыто у ворот и то разбито, и не запнуться о него и не напиться. Он на осла залез, ногами бьет, за утро не проехал и полметра. «Раз не везет,— сказал,— так не везет!» Махнул рукой и плюнул. Против ветра. Пошел Асан пешком травой густой, осла кляня, и надо же — зар-раза! Попался кто-то, он ногой босой с размаху пнул его! (Дикобраза.) «Вот не везет,— сказал,— так не везет!» Обида жжет в груди, как брага. его страданий грустных не поймет, кто не пинал того дикобраза. И кто-то шишкой — в лоб. Ну что за день! Приставив лестницу, он ловит белку. Все правильно — свалился, да на пень, еще и лестница упала сверху. На кабана вчера навел капкан, забыл. Шел по тропе и скреб под мьшкой, ловил блоху и сам попал в ловушку, а из кустов во все глазел кабан. «Да, не везет,— сказал,— так не везет». Ах, если так, он сменит климат, на берег тот переплывет, охоту бросит, вспашет глину. Посеет просо и пшено, хурму посадит заодно и будет чай в тени густой пить в одиночестве счастливом. Он в лодку сел. Забыл весло. Его волною отнесло и потащило в сине море, вот повезло, так повезло. И без ветрил и без кормила, а море синее штормило. …Ладью на берег вынес вал. Заплакал. Краба целовал. Попал он в странную страну: там люди были молодыми, там отдавали дань вину и говорили на латыни. А девы, девы — просто ах! Халвою тают на зубах. Пройдешь, не хочешь — обернешься, прощай, Асан, ты не вернешься, прощай, жена, не возвращай, прощай — кабан, капкан и белки. Дикобраз, и ты прощай! Мне повезло — прощайте, беды. Мы завершаем эпопею: Асан, по кличке Невезучий, вошел с улыбкою, в Помпею, и — в тот же час взревел Везувий. Чем это кончилось — известно (Везувий — это есть вулкан), под грудой пепла и известки, почил печальный старикан. И отмечая это зло, так подытожил патриот: «Кому у нас не повезло, тому нигде не повезет».