АХ, МЁД, АСАН!
Летает пчела, собирает нектар, она облетает барханов с гектар, сосет и колючку и белый ковыль, пасется, а доит ее, как кобылу, счастливый Ахмет. Он сидит на бархане, любуется, как работяга порхает. О, если бы знала пчела, ее мед почем на базаре Ахмет продает! Но золотом жажду не утолить, волнует Ахмета полуденный зной. Шел мимо Асан по пути в неолит, из века железного с тонкой иглой. Асан-путешественник счастья искал, пространства измерил, и Время прошел, в шумерских таблицах бродил аксакал, в ракетах летал, книгу мумий прочел. И нате — Ахмета счастливым нашел! И нам рассказал досточтимый Ахмет, как дал он Асану бесплатный совет: «Ему говорю — неразумно копать иглою колодец, ты стар и горбат»,— куда там! Асану советовать — то же, что буйволу в ухо поэмы читать. С ним спорить, что гвозди в скалу забивать, я стал уставать и слова забывать. «Напрасно теряешь достоинство, друг, ослу даже золото — тягостный вьюк»,— такие слова мне аллах говорит. Асан продолжает иглой ковырять. Асан ради дела свинины поест, работает в пятницу — не надоест. Не выдержал я И ему говорю: «Халат полосатый тебе подарю». Из всех полосатых полезней: пчела, из всех усатых полезней Асан. Он вырыл иглою колодец вчера, меня напоил и напился сам. Не выдержал я и ему говорю: «А хочешь, лопату, тебе подарю?» «Я счастлив,— сказал многословный Асан Игле я нашел примененье. Ура!» Ладонью довольно провел по усам, иглу прихватил и ушел во Вчера. Люди, кто иголку ищет в стоге сена, знайте, что иголка у Асана. СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ МУЛЛА РАХМЕТУЛЛА
Мулла ел свинину и приговаривал: «Бедный ягненок! Бедный ягненок!» Целые сутки его переваривал и усомнился: «Наверно, теленок!» Бог наказал — занемог животом наш мулла, как роса на листке, на лице его выступил пот, как листва в сентябре, пожелтел наш мулла, ох, алла! Как январский сугроб, поднимался его живот. «Может, это конина была?» — напрягался мулла, «О несчастная лошадь! Паслась по долинам меж скал!..» Сколько дум передумал впервые Рахметулла! Был он просто мулла, а к субботе мыслителем стал. Мяса нынче и в рот не берет. Объясняет: «Кастрит». Но зато поумнел, раздобрел, научился острить. Так свинина сыграла свою лебединую роль, и со странной иронией, свойственной только свинине, нанесла мусульманству непоправимый урон. В НАШЕМ АУЛЕ БЫЛ САПОЖНИК
Сапожник всем шил сапоги на свой размер, он полагал, что этим делает людей равными, изувер. А был он бонапартовского роста, носить такие сапоги нам, великанам, было непросто. И каждый думал, что сапог придумал бог, чтобы почаще мусульманин молиться мог. (При молитве сапоги снимаешь; понимаешь?) Таким образом: молитва — песня занемевших ног. К мечети жмут и стар, и млад, хромая, на бегу кричат, (ступня в тисках). «Аллах велик!» Пророка славь — сапог велит. Не верит в бога лишь босяк и обормот, не верит в бога сам башмачник — ему не жмет. Аллах велик! Но он от нас далеко. А проклятый сапожник, вот он, скалится. Молимся мы теперь всем аулом, чтобы сапожник стал большеногим. Чтобы портные не были столь пузаты, а скорняки-шапочники — так узколобы.
ЗАБОР
На заборе начертано— СНЕГ. Тот же почерк и тот же мел, что вчера выдавать умел не такое! Вдруг просто — СНЕГ. Покоробил текст новизной, вырождением простоты, не повеяло ни весной, ни зимой, нет, писал не ты. Это творческое бессилье! Вкус творца — в соблюдении стиля, есть бумага, а есть заплот — слова искреннего оплот! …Был горячий июльский день, арычок не давал прохлады, шелковицы узорная тень — драгоценней старинного клада. А директор бюро прогнозов, человек пожилой, курносый, отвечая на наши вопросы, трубно кашляя, обещал: «В третьем квартале — дождь и росы, а в четвертом два-три озноба, дрожь и насморки по ночам». Вдруг непонятое свершилось — СНЕГ упал на бока инжира, он ложился нетающим жиром на горячую жижу — СНЕГ. А директор кричал: «Ей-богу! Я такого июля не помню, в два столетия раз бывает, а точней — один раз в эпоху!» Нас не балуют перемены. Я обычаям изменю — одобряю проект пельменной, струганина и спирт в меню! В чайхане не играют в нарды, арбы — в сторону, ишаки на постромках волочат нарты, песьи вывалив языки. Рады люди — и млад, и старый: мы так жаждали перемен. …СНЕГ попадал, устал, растаял. Вроде кончился эксперимент. СНЕГ исчез, затоптанный нами. Но теперь, разрешая спор, мы божимся забором. жарко молимся на забор. «Вражда, приветствую тебя, вражда…»
Вражда, приветствую тебя, вражда, когда ты проявляешься поэзией, сегодня, может быть, как никогда, мои любовные стихи полезны. Мы для проклятий не находим слов, нужны к такому случаю глотанья, и бормотанья, сбивы, запинанья, и треск, и скрежет выбитых зубов. В окно глядят верблюды — это горы, с портрета не Джульетта — это ты, на тумбочке забытый том Тагора, стакан немытый — это тоже ты. Предметы — моя память, твоя слава, ковер, прожженный там, где ты прожгла, когда лениво потянулась лапой с постели в пепельницу, не нашла, так и воткнула в мой ковер… Ушел бы! Уйду, оставив в комнате моей злой аромат духов твоих дешевых. Другая караулит у дверей. …Уходят женщины в эпоху Блока, там им неплохо, там— позавидовать далеким мамам, Прекрасным Дамам. Уходят женщины к озерам дальним, к забытым станам, в шатры уходят, чадру накинув, к другим скандалам. Уходят женщины, их платья длинные в крылатых складках и каждым взглядом зовут мужчину сверкнуть булатом. Мерцают реки в густых ресницах склоненных ив, уходят жены, чтобы присниться. Забудем их. НАЗЫМ ХИКМЕТ
«Когда смерть наступает, — беги, беспощадна она, как любовь»,— по-видимому, сказал Али-бей, прощаясь с женщиной Аллой. Он звал ее именем бога — Алла.
Алла, куда мне податься? Рассвет — это поздно иль рано? Все стихи — в чемодан, в Хоросан, к черным фарсам в Иран! Я писал о любви, как писали поэты Ирана. Их взводили на башни и сталкивали по утрам. В Лондон? Холодно. А Париж? Кружева и зеленые статуи, и опять кружева, кружева, кружева, города, города и вода под мостами старыми, реки, женщины и Москва. В Миссисипи я плавал, в Амазонку бы прыгнуть с пираньями: ты — по грудь и по горло, кричишь по-индейски — ав-ва-а! …Струи пара восходят над Волгой весенней спиралями, кружева, кружева облаков над тобой, ах, Москва! Книги, пыльные книги, как вымершие языки, я с тобой говорил на забытых ничтожных наречьях, (может, мой чемодан заберут на баркас рыбаки?..) Языки эти были, клянусь, о Алла, человечьими. Я тебя собирал по клокам, по слогам, по словам, ты — в томах, ты — в брошюрах, не тронутых костяными ножами, я тебя увезу далеко-далеко по волнам, всю — от сказок до книг, над которыми плачут ночами. Ты у горла — всегда, ты у крика всегда на пути, твое имя, Алла, словно первое слово корана, я кричал о любви, как не снилось поэтам Ирана!.. Я молчу. Я люблю. Никуда от тебя не уйти. «Их имена шуршат, как штурмовые флаги…»
Их имена шуршат, как штурмовые флаги Баурджан Момыш-улы, Рахимжан Кошкарбаев. …Атака, как потрава. Взбушует дар крота, когда ударит справа чужая высота. Зажмуришь рану броском горсти. «Вставай!» «Не рано?» «Пора. Прости…» Прижата пулеметом ноздрями в грязь момышевская рота. Не поднялась. Подался, искорежен твой правый фланг, нет тяжелее ноши в бою, чем флаг. Погибнуть — ведь не то же, что околеть? Вопрос, казалось, легкий, ответ не прост. Ты испытал такое — вставать с колен? Неведомое счастье — подняться в рост? Крылатое мгновенье, как взмах пера, талант бойца — уменье — понять пора! Предчувствовать событье — нелегкий дар. Пора! Ты из укрытья — и под удар. Хвосты обмоток, бинтов кора, из черных глоток итог: «Пора-а!» МИНУТА МОЛЧАНИЯ НА КРАЮ СВЕТА
…На краю самого южного мыса Индостан ского полуострова — мыса Канья Кумарин — белеет скромным мрамором гробница великого непротивленца Ганди. На его долю пришлось пять выстрелов. Пять кровавых пятен на белой рубахе, пять кровавых кругов. Может быть, они подсказали художникам символ мира, который мы видим на белых олимпийских знаменах.
…В спину Ганди стрелял индус, не то националист, не то фанатик. «Сволочь!» — просто охарактеризовал убийцу мой спутник Чат терджи.
Г. Чаттерджи худ, выжжен зноем до кости. Силуэт его четко отпечатан на экране могильной стены.
В этот день в Америке свершилось насилие — убили негритянского гандиста Мартина Лютера Кинга. Индия почтила его память минутой молчания. 500 миллионов минут молчания. Равно — тысячелетию.
За каждым выстрелом «какой-то сволочи» — века молчания.
О чем думал Чаттерджи в свою минуту?
I …Мыс Кумарин, отбывает закат, масса красивостей — пальмы и тодди — в кубке, отделанном под агат. Тонкая штопка на бязевом дхоти. Черные пятки — в твердый песок, жилы на икрах сухих обозначив, пьет, проливая пальмовый сок. Я поднимаю глаза — он плачет. Дышит, пульсирует впалый висок. «Смотрит на Азию Белый Глаз! Небо чужое сглазило Азию, черная матерь с каждой оказией беды свои досылает до нас. Азия — схема, стереотип: голода схима, холера, тиф. Неразрешимый живот аллегорий, прошлое в каждой строке — редиф. Смотрит на нас Белый Глаз кровью прожилок — границами каст, неприкасаемая свобода, сгорбясь, уходит в дебри фраз…» Крашены солнцем заката двери грустной гробницы, лица, слова громадной далью валит на берег неприкасаемая синева. II В азиях я говорил с тобой, Глаз Голубой: в европах встречаются с Карим и с Черным Глазом — они меня на площадях искали, в глуши библиотек, они мне щедро подвиги сулили во имя Азии, страницами мне в душу боли лили и в мысли влазили Конфуций и ацтек. Не лучше ли, отринув имена, уйти в орнамент безначальных знаков? Пить сладкое, не обижая дна, любить шенгель, не предавая маков? Наитием воспринимая мир, цвета вещей не утруждая смыслом, из чистых звуков сотворив кумир, смеяться — песнями и плакать — свистом? Но хлыст и выстрел отвечали — нет! Звук обнажает скрытые смятенья: и боль и злоба — каждое явленье имело цвет. Не разобраться в них — цвета кишели! Грудь открывая, обнажая шею, иди, пока не поздно, к простоте. Увериться в неясной правоте тех, кто не хочет ни отмщенья и ни сочувствия к своей судьбе. Вступаешь в свет, становишься мишенью и — поразительно легко тебе. Из тьмы огней Глядит прищурясь мрак, отсвечивая оптикой прицела. И свет воспринимается, как целое. Делимое наотмашь — ты и враг. III Есть они, Чаттерджи, в каждой стране, в каждой волости — сволочи. Их не узнать по разрезу глаз, по оттенку кожи: может сиять, как якутский алмаз, быть на уголь похожим, плешью блистать в ползала, прямить и курчавить волос. Все равно — сволочь. Узнать их не просто: их цвет отличительный — серость. Она растворяется в черном, как в белом и в желтом, возносится серость бронзой, блистает золотом, в темных углах души собирается серость, как сырость. Белый стреляет в черного? Серый стреляет. Черный стреляет в белого? Серый стреляет. Серый взгляд проникает в сердце, пронзительный, волчий. Узнаю вас по взгляду, серая раса — сволочи. Понимаю, пока в этом самом цветном столетье невозможны без вас даже маленькие трагедии. Невозможны без вас ни заботы мои, ни смех. Невозможны без вас и победы мои, и смерть. Вам обязан — атакой! В свете полдня и в холоде полночи я ищу, я иду вам навстречу, серые сволочи — сквозь мгновенья ошибок, отчаянных самопрезрений, чтоб минута молчанья стала временем ваших прозрений. …Синева потемнела. Гробница великого Ганди белым куполом обозначила Азии край. Багровым оком встала луна и на мокрые камни положила сиянье, и в пальмах возник птичий грай. 5 апреля, 1968 ГОРОД МОЙ, БЕССНЕЖНАЯ ЗИМА
Р. Рождественскому
Он не входил в число столиц империй, и лавры не растут — венца в наш герб не ввить. Чтоб быть единственным, не важно — первым или последним быть. Мой город во вселенной знаменит тем, что другим его не заменить. …Здесь я увидел свет одной весной в домишке возле крепостного вала (точней, на Караванно-Крепостной), здесь мать меня в ладонь поцеловала, сказала: «Будешь мастером, сынок, несовершенства мира обернутся на руки эти и падут у ног, коснешься их и — красотой очнутся». Здесь я гонялся взапуски с луной, спал на речных камнях, нагретых солнцем, я видел столько добрых валунов, теснившихся, чтоб дать свободу соснам. Нет в этом граде улочек кривых, прямые, искренние марши улиц — пожизненных моих дорог язык. Стремительные, злые трассы улиц прожектами какими обернулись, какой свободой напрямик идти, не ведая о кривизне пути! Здесь родина мальчишеских обид, здесь край несбывшихся на счастье снов. Без этих идиллических основ вселенная моя не устоит. …Я знал — прошли эпохи неудач, свет успокоился. Я верил в это. Принес из-за горы веселый грач в ущелье Чу восьмое чудо цвета. Вы видели, в горах цветет урюк? Он плыл по склонам розово, красиво. А был январь. И ветер так угрюм, что доброта твоя, урюк, бессильна. Опавший цвет весны уносят реки, морозы землю розовым покрыли, грача того настигли в человеке и тащут за изломанные крылья. Стараюсь вспомнить материнский жест (все было так иль только показалось?). Сказали — в мире нет несовершенств; другие мастера его касались. В шубейке черной, коротыш мой славный, ладошкоалый мой, гусенколапый, снежинки собирает, как подснежники, в букет снежка их сплачивает бережно. В моей вселенной славны эти горы, мгновенья счастья, слепленные в годы, И этот человечек знаменит тем, что никем его не заменить. НОЧНОЙ ЭКСПРЕСС
Сравнения
Сверкает рельс полоской, как порез, и по нему, как судорога, тайно, обрывком черной ленты телетайпа проносится горбатый мой экспресс. И поперечно — речки, словно шпалы, громадной шпалой — ширина Яика, мосты считая, мой курьерский шпарит, на стыках тараторя, как заика. Комком ревущим застревая в глотках ночных туннелей, вырываясь — вот как! Летит по склону черный, как слеза из глаза закопченного туннеля. Глаза твои прощают, прокляня! Мелькает полустанок старовера, И машет мне с веревки простыня, словно платок нормального размера. СЕВЕР
Смотри, памирские седые яки уходят на Чукотку по горам — растолковал им, что такое ягель, трава из северного серебра. Они, сутулые, прошли Алтаем, не торопясь, к Саянскому хребту, о, страсть — не суета, не понимаем, как далеко мы ищем красоту. Уйду в прикосновение руки, кандальником в неласковую нежность, ссылает красота в сибирский Нежинск, туда, в серебряные рудники. Холодный, благородный мой металл, в краю морозном ты рожден, мой белый, я в золоте жары тебя искал, прохладный мой, победный. Сияет матово лицо в углу, вхожу в него, крича, как стог в иглу, нет, эта женщина не из ребра, сибирская, она — из серебра. Озон серебряный в бору звенит, не обжигает кору зенит, игла сосны, карагача кора чуть улыбнешься ты — из серебра. В былинах бычьих серебрится ягель, и запахи его нам ноздри рвут. Идут по тундре молодые яки и топчут легендарную траву… ЖДЕМ ПАРОМА ЧЕРЕЗ ЕНИСЕЙ
Избы вздыбились на косогоре, как плоты на речном повороте при заторе. Между ними, словно льдинка, в белой блузке и косынке вдоль заборов по тропинке, до колен подняв подол, к мутным водам — к перевозу, из былины с ходу — в прозу, забежала, а потом — отдышалась, улыбнулась, встав на колесо телеги, посмотрела через реку — не покажется ль паром! На губах ее помада. Грудь под блузкою — что надо! Не везло, видать, калеке, взял и приобрел телегу. И теперь она в телеге уминает задом сено, а старик глядит елейно. Впечатляющая сцена. Оглянулась на мальчишек (не посмотришь — не уважишь) ей бы нужен мужичище — из плотвы плота не свяжешь. Он, наверное, не знает, тот, который подошел бы. Он уверена, не с нами — грудь спокойная под шелком. Он, наверное, в Норильске, иль плывет по Енисею, или вовсе на Карельском — броситься б ему на шею. Может, этот подошел бы со своей судьбой тяжелой? Тот, что рядом на телеге. Может, было б ему легче? Запоздалые свиданья, бесталанные любови, сколько было опозданий, бесконечна эта повесть. Все так медленно и емко — избы, удочка, береза (как замедленная съемка), женщина у перевоза. Борода глядит нелепо на обтянутые икры. Нескончаемая лента, непридуманные игры. НОКТЮРН
Береза — северный бамбук, дрожа струной, сгибаясь в лук, на белизне окна выводит тенистые узоры букв, и в серебрящейся тетради письмо дыханья — «Бога ради!..» Его мне начинала ты в том берестовом Новеграде. Закутанная в полотно, отбеленная серым небом, ты вписана в мое окно давно, когда еще я не был. Не слишком ли в домах тепло? И пламя в лампе наклонится: беззвонно выбито стекло, безвинно вырвана страница. II Ночь — тень твоя, обыденное новшество, снежинкой тьма лениво прожжена. Один и ночь — анализ одиночества, а в Новеграде том — ночь и одна. Старея днем, во тьме мы молодеем, прошедшее изобретаем снова, протяжной немотой изведав слово, мы смыслами несуетно владеем. Таращится бессонница ночей, пытая грубой памятью событья. Зачем живем на свете, не забыть бы! А затверженно помнить жизнь зачем? Сейчас ночь о тебе заговорит, в твоей душе утонет черный клавиш, и лунный отзвук глаз посеребрит, а это значит попросту,— ты плачешь. III …Утихли волны северного Понта, снег лег на желтый лик земли, как пудра. Усталая белуга горизонта качает удочку березы. Утро. Торчат прямые сосны над песками, как мачты затонувших кораблей. Хлестнем коней! Пусть вихрится за нами багровая листва календарей. И вновь — могуч, безжалостен, недобр, гривастый день вторгает в душу топот, кричат дутары, дробный вопль домбр, «о, ради бога» обжигает шепот. И вправлено стекло. И рухнул дом. ЯРЬ
Идут на нерест, как на Эверест, ползут по кручам каменным к истокам, тревожа дрему заповедных мест, и вопли рыб пронзают разум током. (Опять куда-то в сторону полез.) Страсть хладнокровных! Что бывает пуще напора разъяренных стай горбуши, хрипя, по каменистым руслам прущей, распарывая стонущие брюхи, всплывающей распластанно и мягко, освобожденно. Расцветали маки на ряби северных, кипящих рек. Я видел это на реке Илек. ТРАВА
Встречаемся мы часто за Тоболом, в лесу, в траве осенней И лежим, и не шумим, я так же чист с тобою, как наш Тобол, впадающий в Ишим. С деревьев красные сползают ливни, трава в багровой лиственной крови, ты навсегда запомни — как счастливо глядел на нас кузнечик из травы. В моем лесу ничто не враждовало, скользили блики света по траве, и по руке твоей, как по тропе, шла муравьиха, и ушла, пропала. Все птицы пели что-то без названья, за всеми кленами молчал Тобол. Что было бы, не будь его? Не знаю. Что было бы, не будь меня с тобой? Всех, на тебя похожих,—- не обижу, деревья белые беречь я буду, и каждый раз, когда тебя увижу, я самым добрым человеком буду. Что было бы, не будь вот этих глаз, залитых светом, болью и обидою… Ты каждый раз люби меня, любимая, так, словно видимся в последний раз. «В миллиардах обожжен гортаней…»
В миллиардах обожжен гортаней. Ревом бунтов, кличами восстаний, страстью изуродованный слог выдохом ты превращаешь в тайну. Скажешь «холод»— и теплом повеет, молвишь «зной»— и с гор сойдет прохлада, даже ложь в твоих устах — поверье, и согласием звучит «не надо…» Слушаю и отпускает снова: в слабом звуке растворилось зло, страхами измученному слову в плавном твоем горле повезло. АТМОСФЕРА
А. Межирову
Вверху — когда глядишь с холма на вечереющее небо — горят воздушные дома, построенные так нелепо. И солнце катится с вершины в прозрачный пальмовый лесок — пылающее колесо бесшумно взорванной машины. Журча текло вино Испании из веерно прошитых фляг, и прострочила вязь названия густейший зеленый флаг: какой-то птах, а может, ляг, в траве назойливо названивал серебряное имя Кванза. Внизу — когда глядишь с холма — цвета бильярдного сукна, соотнесенные однажды навеки, с берегов до дна с белесыми мазками Кванзы. Квадратный парус под холмом скользит надменно, и на нем — на полотне пока пустом — иная видится картина!.. И не понять — о чем она? Зачем? Кто знает!.. Но — была! Плыла, светлее полотна, ушла, невиданно бела, холм за собою увела, луга шинельного сукна, изношенные имена, туманные извивы Кванзы — туда, куда глядишь с холма. Ангола, 1978. ПОНИМАНИЕ
Леону Робелю
В парижской квартирке стены увешаны изображениями лошадей. Вырезанные из журналов, они украшают стены шкафов, зеркала, двери. Всех мастей, всех пород — рысаки, скакуны, иноходцы.
— А почему нет пони?— спросил я маленькую хозяйку.
— Пони—это не лошадь,— был ответ, и глаза девочки смотрели снизу вверх с неуверенной надеждой на спор.
Прошло время.
Странно запомнилась интонация детского ответа. Она контаминировалась с ответами других на другие вопросы, прозвучавшие задолго до встречи с девочкой. И позже.
И в другом доме стены были украшены лошадьми. Маленькая хозяйка с темпераментом табунной трехлетки…
Я гляжусь в трельяж иконный, на меня в упор глядят, выпирая за оклад, непрощающие кони. И во мне тревожно лошадь встрепенулась (поздновато?), как реакция на лозунг — познающий, познавайся: «Если я собой не понят, значит, ты себя не понял, головы еще не поднял, миром взгляд свой не наполнил». «В каждом человеке — лошадь, в каждом ишаке — философ»,— ухмыляется дикарь, сам — непонятый Декарт. В мастерской на Монпарнасе, в гулком центре Помпиду, появлялся на Пегасе попартистам на беду кряжистый чернец в панаме, привставал на стременах, к свежему холсту штанами приставал смурной монах. Я не знаю, может, кстати вымученность новой тайны на заду унес создатель — бородач лиловоштанный. Слышен страшный крик погони? догоняют эпигоны, кони, что такое пропасть? Робость! «Наши полотна — мира белье. Мир отворачивается: не мое! Что интересного в грязном белье? Лучше — пончо, плед или шаль!» Мир согласен с художником Шевалье, но встает на дыбы мазила Шеваль. Невеселая лошадка переполнена собой, тяжкотело, грубо, жарко мчит над пропастью ковбой. По кольцу Больших бульваров — гром, копытная пальба, реет пончо Боливара, полосатый плед отброшен, мни себя зеленым полем, утрамбованная площадь, знаешь, что такое пони? Недопонятая лошадь. Мы спокойны, мы отстали, нам, приученным верхом, надоела жизнь бегом, мы коней в себя загнали, возвращаемся пешком. Не торопимся, вникаем, многое допонимаем, то, что раньше пролетели, просвистели, проглядели. Недокапаны капели! Недосверлены свирели! Кличи — это клочья песен, что в атаке не допели!.. Не до песен, видно, было: слишком многого хотели. …Лунный свет в огнях Монмартра. Он виной или неон? В сером кумаче поп-арта щедрым жестом Бонапарта разорен Наполеон. Если так — увы, не тщетны стоны старенькой кушетки, сенный свежий запах пледа, запах канувшего лета, и опять над миром кони — стаи разъяренных пони!.. ПОЭТЕССА ИЗ КИШЛАКА КАШМИР
Строкой, печатными листами размноженные, как эстампы, заполоняют старый дом отчаянные грезы — штампы. Они на столике в прихожей, они белеют у кровати красавицы, для всех пригожей. Она опять решает — хватит. Протяжно думает о том, что в этом крае снег и слякоть, снимаешь угол у старухи. Кашмира нет, устала плакать, он был в стихах, стихи — от скуки. На стенах темного бетона очами северных святых торчат из белого картона изобретенные цветы. Из горных сел идут девчонки, веселые, без биографий, босые ноги колет гравий, тропа надежды — не бетонка. Потуже затянув платок, смущенно приподняв подол, зажмурившись, вступала, ох, в тот первый ледяной поток. Потом в другой. А третий шире — и холоднее, не могу! Какие там цветы в Кашмире, оставленном на берегу? Забыла. …Падали снежинки. Прошел полуночный автобус. Она порылась в пачке «Шипки», к мечтаньям не спеша готовясь — о домике с оранжереей, где в электричестве жиреют, не зная ни пурги, ни ветра, ничтоподобные соцветья. Ее тоска сильнее книжной. Она стоит в рубашке нижней на фоне серого окна. Одна. РАВНОВЕСИЕ
Снежинка на лицо упала. Остановились поезда. Замолкли аэровокзалы. В горах обрушились обвалы. Непоправимый образ женский — одна морозная звезда, одна ошибка — навсегда, один мазок, и — совершенство. …Внушал на золотой трубе картины чувств районный лабух. «Мечтай,— я говорил тебе,— мечта — произведенье слабых. Расческой разрезай листы романов будущего века, они боятся темноты, они не переносят света. Не испугайся тех страниц пустых, белеющих, как поле, листай и вглядывайся: в них мы снова встретимся с тобою. Еще налепят снежных баб на поле летнего стыда, еще проступит на губах неутверждающее „да“. Еще согреются сердца прерывистым потоком речи. Мы встретились, и нет конца непостоянству нашей встречи». Весенний, перезревший снег проходит сонно по селу, неокончательный, как «нет», сквозь осторожный поцелуй. МАЛЬЧИШЕСТВО
Г. Толмачеву
Уснули зимы в желтом январе, барханы за окном (иль дюны?) стынут, и в золотистом воздухе пустыни застыл орел, как муха в янтаре. Прощай, мальчишество. Опять прощай, я все же одолел тебя, мальчишество. И праздновал победу. …Серым утром, листая бурой ночи камасутру, я снова клял и клялся — в этот век, вот с этого мгновенья жить полезно, и спорить — круто, поступать — отвесно, а если отступать, то только вверх! За искренность не воздается благом, она, как парус на подводной лодке, опять всплываешь до прямой наводки. И тонешь, как простреленная фляга. Стыд обращает гамму слова в ноту, стыд превращает музыку в икоту, привычный звон алтына — в гром гроша, зачем всплываешь? Просто подышать. …Гордился совестью — чиста, как лик младенца. «Имейте совесть!— призывал.— Не прячьте!» Она грубела, никуда не деться, чиста она теперь, как руки прачки. Болит и ноет и к дождю, и к солнцу. …Вращается каток календаря, в тропу годов вминая гравий суток, мальчишество заковано в рассудок хвоинкой в светлом камне янтаря. «Очищаю ящики стола…»
Очищаю ящики стола от стихов, не вошедших в сборники. Перелистываю, прощаясь. Недодуманные страницы, недописанные слова, буквы, павшие на границе между Опытом и Сперва. …Скачка разве для променада? Серебро под копыта летело, наклонись, подними! Не надо: джигитовка не наше дело. Разве в этом талант поэта — подхватить на скаку монету? Чистовик моих чувств измаранный, даже исповедь редактирую. Жить в бескрайнем дрожащем мареве? Жить поближе, ничтожной малостью? Откровенно, без откровений, и решительно, без решений? …Мне тогда не хватало грубого неуменья себя обманывать. Ночь. Беседка Русского клуба. Стол. Клеенка почти пиросманова. Бьет сквозь листья луна светом брынзовым!.. Нет, наверное, правильней — матовым… «О чем этот поселок?..»
Маме
О чем этот поселок? О любви. О вечной жизни под просторным небом. Неспешная закатность, позови меня в раздумья те, где еще не был. Весенний грач? Или осенний гусь? Мое крыло полмира отмахало, и в реку Лимпопо перо макало и в пряный ветер из цейлонских кущ. О чем эта дорога? Если прав, будь с гордым горд: он не отец пророка, будь с робким робок: он тебе не раб. Я так и поступал, клянусь, дорога. Не всем, кто ждал, помог, но я не бог, что в силах одинокого поэта? На все вопросы не нашел ответа, но людям я не лгал, хотя и мог… ГЛИНЯНАЯ КНИГА
2700 ЛЕТ СПУСТЯ
I
В песках заснеженных Муюнкумов пес отару знатный чабан Ишпакай.
На ленивых овец лаял пес Избагар, сбивал их в кучу.
Дул ветер.
И явился Дух.
— Теперь хочу спросить тебя, чабан Ишпакай из племени Иш-огуз. Твоя жена Шамхат красива ли?
— Да как тебе сказать, аруах[15]? Хорошо рожает. Варит мясо и чай кипятит. Помогает в отаре.
— Теперь хочу спросить тебя, чабан Ишпакай из племени Иш-огуз. Твою жену Шамхат любишь ли?
— Да как тебе сказать, аруах-мурза[16]? Я привожу ей подарки, когда бываю в районе. Ситец на полушки, шелк на одеяла. Двадцать пиал в прошлом году привез. Две в хурджуме, правда, раскололись. Но мы их склеили.
— Теперь хочу спросить тебя, чабан:
явления разрозненные
связью
ты можешь ли скрепить?
— Да как сказать…
— А как она?..— дух смущенно кашлянул.
— Да как тебе сказать, аруах-мурза? Рожает понемногу.
— Пожалуй, я вселюсь в тебя, чабан. Не возражаешь? И буду ждать, когда слетит в тело жены твоей дух истинной Шамхат.
— Э, нет, мурза, не хватало, чтобы жена моя стала шлюхой, у нас дети. Я ей еще зоотехника не простил.
Чабан сладко зевнул, поежился на ветру и, застегнув шубу, окликнул пса Избагара.
ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА В СТУДКОМ ОТ ИШПАКАЯ, СТУДЕНТА ИСТФАКА
«На вечере отдыха я познакомился с девушкой по имени Лиза. Фамилию не сказала. Проводил ее до дому. Обещала встретиться.
Пришел в общежитие, посмотрел на часы — было почти 12.
Я было хотел уснуть, и на меня сошел Дух. „Дай,— говорит,— сяду на тебя, дай наслажденье мне“.
Я ему дал! Гоняясь за ним, свалил шкаф и избил студента С. К. и Ф., с которыми у меня дружба с малых лет…»
А было так.
Кривоногий, широкоплечий субъект лежал на железной койке и глядел в потолок, потрескавшийся от землетрясений.
В окно общежития лезли ветви яблонь, лепестки летели на учебник истмата, журчал темный арык, отравляя друг друга носками, спали С. К. и Ф.
И явился Дух.
Он, отодвинув зашумевшую ветвь, влез в окно, прошелся по комнате и внятно спросил:
— Ты и есть Ишпакай из племени Иш-огуз?
Я ждал 27 веков, когда произойдет встреча Ишпакая из Иш-огузов с девкой по имени Шамхат. Это свершилось!
— Во-первых, она не Шамхат какая-то, а Лиза, — начал заводиться студент.