ТРАНСФОРМАЦИЯ ОГНЯ
ГОЛУБИНАЯ КНИГА
Аман палеолог:
Обычная схема, по которой строится историко-документальное изложение, надоела:
предисловие,
суесловие,
послесловие.
Предлагаю новую структуру — полиптих.
Слегка о термине:
птих в древнегреческом означал навощенную таблицу для письма. Текст процарапывался острой палочкой — стилем. Связки таких дощечек в Греции и в Риме назывались по количеству — диптих, триптих, полиптих,— нанизывались на ремешок и носились у пояса. При ходьбе хлопали[1].
Давно мечталось вернуть птих из сферы церковно-приходского художничества в лоно строгой письменности. В нем после долгой разлуки появилось что-то щемящее: как будто сидит на перилах балкона маленькая озябшая птица тихо-тихо, и вдруг оборотилась…
Жил при театре, зарабатывал задниками художник Калмыков. Тогда в наш лексикон только входило словечко пижон. Жители города одевалиеь однообразно. Форменным цветом была темная серость.
Появление пижона Калмыкова на улицах воспринималось нами как счастливый ожог: широченные штаны, раскрашенные акварелью под закат, оголтело желтый сюртук, буро-седые волосы по плечам и, в довершение ансамбля, необъятная бескозырка, без лент, но с красным верхом. Только сейчас я нашел ей сравнение — она была похожа на летающую тарелку. Его долго принимали за шпиона — слишком не по-нашему был одет. Нет, была еще серая холщовая сума на длинной помоче, пересекавшей портупейно спину и грудь. Всегда сутулясь, не поднимая глаз, брел он по своим непонятным делам, придерживая у бедра погромыхивающую суму.
Потом как-то незаметно ушел…
Наш сосед, честно служивший в театре постановщиком (рабочим сцены), рассказал, что комиссия по наследству распределила оставшиеся после «дурака» вещи так: одежонку забрал вахтер — отпугивать воробьев на личном огороде, а сума досталась ему. Золота и сберкнижек, к сожалению, не оказалось, хотя слухи были упорными.
Сума служила чехлом и таской для книги, размером вполне обыкновенной, но тяжеленной, так как сшита она была из фанерных листов.
Я видел этот фолиант, записанный от руки разными красками, и помню заглавие: «Голубиная книга».
Постановщик прослышал, что за стихи платят хорошие деньги, немножко успокоился, взял несколько отгулов и переписал «фанеру». Получилась целая тетрадка. Пытался издать под своей фамилией и своим имя-отчеством.
В одной газете ему ответили, что содержание нашим дням не подходит. В другой и вовсе уличили. Стишата эти, вышло, не дурак сочинил, а кто-то до него, лет, может, за тыщу. И книг таких печатано было при старом режиме навалом.
Постановщик испепелил фанеру в печке и вернулся на сцену. А суму подарил мне за полбутылки и какую-то зряшную закуску. Если бы у театрального деятеля нашлось время заглянуть в этимологический словарь, он узнал бы, что «Голубиная книга» — это небесное послание в стихах о начале всего сущего. Правильней — «Глубинная книга» — один из вариантов названия широко известной Беседы трех святителей, в которой сведения о генезисе земного заимствованы из книги о мудрости Соломона. Голубиной она стала называться ошибочно под влиянием народных представлений о святом духе, посетившем деву Марию под видом голубя. Подробней о романтическом подвиге священного птаха постановщик мог бы узнать из «Гавриилиады», если бы стихами желал не только зарабатывать, но и просвещаться. Заинтересуй его и дальше тема голубя, он дошел бы до признания того факта, что имя птицы связано со словами «Голубой» и «Гълубь». Лишь глубокая вода и глубокое небо — голубые. А голубь в нашем представлении — детище этих двух стихий. Но не цвет оперенья обеспечил замечательному птаху исключительную известность. Его блистательная слава обусловлена участием в драматических для человечества событиях, в которых голубю довелось играть роль счастливого случая.
Когда две глубины встретились, как два жернова, ветвь оливы, принесенная в слабом клюве, указала нам путь к спасению. Разве забудется этот подвиг?
А когда наши каравеллы заблудились в опостылевших голубых пространствах, разве эта экстремальная ситуация не напоминала картины потопа и, молясь о спасении, разве не вспомнили мореходы ноевы фокусы с птицами? Кто обвинит их, что последовали они его примеру!
Как сигнальные ракеты Терпим Бедствие, взлетали с кораблей почтовые голуби и растворялись в голубизне без остатка, подобно сахару в кипятке. И когда истаял последний голубь, и не осталось никаких надежд, грянула буря.
Нарушился в океане порядок. Эй, художники, успокойте панически настроенных матросов изложением концепции природной, по которой ужасающая бесформенность шторма столь же необходима для всеобщей гармонии, как и отвратительный штиль и благостный бриз. Убедите вопящих, блюющих, сброшенных волнами в кипящую пучину черноты, что хаос — одна из разумнейших композиций порядка!
Ушел циклон, но еще катили валы, еще гудели чугуннострунные виолончели ветров. Хлопали дверцами пустые голубиные клетки. Пластом лежали на палубах замученные качкой и отчаянием люди.
И медленно зародилась новая надежда. Она обозначилась на закате черной точкой, устало росла, набухала, превращаясь в птицу. И мушкетер Христофор проявил, наконец, свое умение.
Птица упала на палубу головной каравеллы. Она лежала в дрожащих ладонях стрелка; из распоротого картечью зоба сыпались на желтые доски палубы окровавленные зерна невиданной формы[2].
Птица эта была голубем, но необычным. Темноперый, мохнатоногий голубь не походил ни на одну из голубых почтовых птах, сгинувших в океанских просторах.
Но это был Голубь!
Повернулись носы кораблей туда, откуда принесли его крылья.
А на утро с мачты раздался долгожданный крик вокруг смотрящего:
— Эврика-а-а![3]
На самой высокой скале берега, в орлином гнезде погребли останки голубя, сложили из базальтовых глыб далеко заметный тур и сообща порешили наречь страну голубя Колумбией. Нанесли на карту.
А изможденный, заросший бородой стрелок Христофор разбил о камни тура свой мушкет и попросил товарищей отныне называть его в честь убиенного Колумбом[4]. Чем и остался в истории.
«Не вызывает сомнений подлинность изложенных фактов»[5].
Документы, недавно найденные в Вифлееме при рытье котлованов под бомбоубежище, проливают неожиданно критический свет на устоявшиеся представления об отношении голубя и девы Марии.
Учитывая зрелый возраст легенды, сдержим мальчишескую запальчивость новой версии — прочтем надписи не торопясь, разумно совмещая научную взыскательность с чувством здорового смущения. Еще раз убедимся, что интеллектуальное наслаждение доставляется нам трепетным сниманием покровов с волнующей правды, но не бесстыдно-жадным созерцанием голой истины.
После добросовестного изучения черепичных текстов выяснилось, что на самом деле, кажется, было так:
…когда из дома Марии (еще не святой) вышел и пошел, озираясь по сторонам, незнакомец в ярком хитоне, Плотник, возвращавшийся с трудов, узрел это действие.
— Кто посетил тебя, дева-жена? — поинтересовался он.
— Да один пижон,— отмахнулась Мария и поспешно занялась хозяйственными делами. Мимо пылил караван с благовониями. И вопросил Плотник:
— Скажите, чужестранцы, что за племя такое — пижоны?
— В наших, далеких краях, о местный житель, так называют некую пичугу, голубя[6].
Возрадовалось сердце труженика, вселились в него мир и благоговение: кто из мыслящих станет ревновать жену к какому-то пернатому.
Поведал он соседям забавную историю: прилетал, дескать, к жене-деве голубь, принявший облик человеческий. Посмеялись те добродушно и писцам донесли, дабы на черепках отразили.
— Что же ты не сказала сразу, что это был голубь?— говорил ночью Плотник, успокоенно лежа рядом с супругой.
— Сокол ты мой ненаглядный,— восхитилась Марья,— дай я тебя приголублю.
Эта версия подкрепляется и научными доводами. Живая природа представляет полную свободу Опыту. Она зависит от бесконечной череды перекрещиваний внутривидовых и, с известной оговоркой, межвидовых. Она одинаково страстно поощряет синтез любых форм живой материи, наблюдая и крах, и завязь — необходимые этапы развития. Доказывая, что нет самобытных форм и все сущее развивается во взаимодействии. Но подчеркивает: плодотворна общность в борьбе противоположностей. Стадность одинаковых столь же бесплодна, как и одиночество. Так как эти формы аналитические. У полка солдат не больше шансов произвести самостоятельно сына полка, чем у одинокой девы.
Голубь ей, конечно, противоположен, но не в такой степени. Межвидовые скрещивания иногда дают в результате явление синтеза (например, кентавры и песеглавцы), но, как правило, рождаются уроды, не способные продолжать род. «Изменяйте особи, но не виду»[7].
…Голубь вифлеемский, вошедший в образ чужой, так и не смог вернуться в перья и крылья свои; и блуждает с тех пор по свету, открывая земли, чтобы забыться в них. Но мстительный ястреб памяти настигает его всюду и когтит.
Появляется странный странник в городах и весях всегда со стороны неведомой. И не найти ему обетованную, где бы грех его не шел за ним. Может, это — Калмыков?
…В светлую полночь залетел на мой балкон темный, мохнатый турман. Теперь сидит, нахохлившись, белоглазый, на сундуке со старыми книгами и улетать не собирается. И кукурузу не клюет, и воду из плошки не пьет.
Кувыркаются в полдневном ослепительном небе белые, палевые сизари — он равнодушен. Глаз не поднимает. Складывается впечатление, что ему не интересен наш мир, усложнившийся в результате тысячелетних опытов синтеза. Мир, где рядом с розовой сиренью цветут фиалковые розы, мир, описанный красками голубыми и чернилами красными.
Даже на белоснежные Пестрые Горы мои не смотрит вороной голубь, хотя каждая из них не хуже оливкового Арарата. Вернулся из долгого отсутствия птих. Сидит и думает.
ЕВА-АНГЕЛИЕ ОТ БЛУДНОГО СЫНА
СЛУЧАЙ
…Слепил Саваоф из глины мужчину Адама и совоокую деву, а именно, Еву слепил; два яблока сунул под платье — две сладкие груши, а, если быть точным предельно, она волногрудой была, …Она развращала Ромула, вконец развратила. Она убедила его: гениальность — крамола. С упорством помора он волны ее пересилил, громила, он пел ей о пенистом море, припев его песни унылой — аморе, аморе, аморе! (Название мыла?) На зов Афродита из пены густой восходила, и дети ее, а в конце — борода Черномора. …Сорок четыре жатвы он прожил, она — тридцать три окота. История их — дело прошлое, вспоминать неохота. «Черный лебедь в белой стае…»
Черный лебедь в белой стае массе противопоставлен, будто стаю созвал на митинг и оправдывается: «Поймите, дорогие мои сородичи, не по умыслу злому черен!» А в это время в стаде вороньем слезно кается белый ворон. С точки зрения гения, согласно его прозрению, перекрасить всех — разом решить все вопросы: все лебеди — вороные! Все вороны — альбиносы! Но, согласно закону природы («в племени — не без урода»), появятся в новых выводках по выродку, и в силу отчаянья все — сначала: белый лебедь в черной стае, черный ворон в белом стаде… Налей-ка, отче, синего чаю: Истину разоблачаю. Истина всегда нелепа — алый ворон, желтый лебедь. ХОЖДЕНИЯ
«О люди, земля — это блюдо!»
(из откровений Блудного сына) …Был в его речи маленький дефект: он «ч» не выговаривал. И что же? Он точно излагал, а получалось тошно. Не тот, вы понимаете, эффект. «Я — личность»,— возгласил, а вышло — Лишность. «Все — в полотне, он — в рубище из ситца,— подумала толпа,— и, вправду, лишний». Решили сообща его лишиться. В жестоком Лишь — не толика, но только! Сам породил в толпе императив. Он объяснил им што-пошто, а толку? Все шли за ним, злобясь: «Опередил». Он испытал ступени унижений, Злосчастный звук — причина тех лишений. Бродил без имени, но узнавали, в степях пинали, жгли на сеновале и распинали где-то на Синае, а, потеряв из виду, озирались, еще не принимая ирреальность, молили звери, человека звали. Он уходил все дальше, с каждым шагом себя к ним непонятно приближая. …Идя на крест: «Земля суть в форме шара»,— он успевал записывать в скрижали. С креста срывался, убегал и снова к ним приходил устало днем весенним, гусиный от привычного озноба, Придумали названье («Воскресенье») его периодичным возвращеньям. Привычно предлагали чашу кофе, и, передав привет от Саваофа, согревшегося грешника вели брать штурмом неприступную Голгофу, К распятию привычно притыкали, садились на опилки, отдыхали и слушали неправильную речь, вполне прилично затаив дыханье. А он с креста вещал свое обычное, не проповедь — заученная лекция, язычники внимали безъязычно, в них тыкались заочные рефлексы. «Толпа — основа, личность — только флексия, а правильней — предлог толпе развлечься, — подумал он,— когда опять я буду, не позабыть бы поменять трибуну». Забудет. Ночью он срывался снова: и уходил в бега по мерзлой тундре, и белые арктические совы крылами грели, когда было туго. Запутались в ногах пути-дороги, в синь рек он окунал ладьи-пироги, и на прицел варяжин брал его. «О, блюдный сын» — он называл его. Бурана космы по полю мели, и люди черные его вели к кресту пылающему: «Обогрейся, сын Блю и Блюда — неба и земли». …Брел налегке, забот в суму не брал, («грехи где оставлял? в исповедальнях?») Но почему сутулишься, мой брат? Легли морщины на анфас медальный. Пора и мне в дела твои вмешаться: рефлексовать толпу заставить хочется. Толпа, скажите, каково — лишаться? Вы чувствуете драму одиночества? Распнув его, что, кроме облегченья и ощущенья некой пустоты, вы чуете в себе? Вы — облачение его гусинокожей наготы. Он забивался в гущу бытия, в чащобы сумеречного былого, чтобы согреться. Может быть, и я костры тепла в толпе раздую снова. Я вижу, он опять бредет, сюда же. Тропа его в траншею превратилась, по шею погрузясь, идет, судяше грехи свои, а нам даруя милость. «Предтеча,— позову его,— предтиче, первоучитель, время возродить жизнь в скопищах!» И он ответит тихо: «Что жизнь? Всего лишь — повод побродить». СТАРЫЙ АРТИСТ, ПРОЩАНИЕ С ТЕАТРОМ
— Мы были в бекешах. Энтузиасты! Рукасты, решительны, языкасты! Божков искусства спускали по лесенке стихов Маяковского — считать башкой ступеньки. Лозунг и клич — вместо песенки, и никаких классических школ. Споров, диспутов было в избытке, я стоял за театр агитки. «Разрушим стены древних базилик! Да будет свет: народ в тени БЕЗЛИК, перевернем слова ЛИК перед БЕЗ, даешь ЛИК-БЕЗ!» Творили в предчувствии бурной отдачи, о смысле слова Зрелище думали, экономические задачи в термине переплетали с культурными. «В горле зреет слово жажда, в сердце вызрела любовь, поле, поле, поле каждое — это зрелище хлебов». — Созреть — это значит поспеть. Успеть означает — успех. Пока не наляжет снег, и колос полный не сник, цени свое время, зрей, до первых морозов успей. — Причем тут, простите, хлеб?! Зреть, это — зрячим быть. Незрелый товарищ — слеп, упрется глазами в быт, как в стену рогами бык. Для него белый свет— тьма, для него вселенная — хлев, он сам для буржуя — хлеб, вот что такое незрелость ума. Не речь у него, а мык, бык не узрит неба. Мы не рабы. Рабы не мы, ибо рабы — немы. — Мы говорим — колос! — А я утверждаю — ГОЛОС. …Плыл занавес из ветхих одеял, софитов не было, но правды глас пылал, сиял, громил, объединял! Входили — касты, выходили — класс. Здесь грохотал за будущее бой, здесь рушило и созидало слово, дубы валились, брызгая щепой, (насчет дубов я говорю условно), Но справедливость попранная раньше, добилась тут, не где-нибудь, реванша. Зал был мыслильней, зрелищем умов. Не может быть, чтоб этот зал умолк. Дай каждому, о зал мой, не века, но дай мгновенья тишины и шквала, дай — ощутить в себе ученика, очнуться мастером после провала. А мне дай роль, которой не сыграл, роль зрителя на сцене в новой драме — оголоси тысячеусто, зал, меня моими старыми словами — Свобода, братство, совесть, революция. Мы — не рабы, рабы — не мы, Ибо рабы — немы. СТАДО НА ВОДОПОЙ
ИЛИ С ВОДОПОЯ
Кому надоели проблемы не суйтесь в поэмы!— я говорил. Врывается время в протяжный век, взорванного мгновенья раскаты станут рефреном, ритмом рассказа,— я говорил. Великие мира сего, великие местности сей! В пустынях лежат под ногами давидов ослиные челюсти, не раздавите. Любовь не преступна, и если возможно не-не-навидеть, не-не-на-видьте! Площади не хватало — я вышел в поле, чтоб отразить прозренье в масштабе правды, наполнить вопль вечным воздухом праны, светом восхода или вечерней болью. II Не рассказать ни сжато и ни полно, я помню — жарко, солнце было к полудню, в прозрачном шелке трепетали горы, тошнило от привычных аллегорий. И вдруг в лохматой лапе лопуха, пронзив меня, сверкнул комок росы, как вскрик — степь окликала пастуха в такырах заблудившегося: «Сын…» Я это понял — сохранить до полдня ту каплю, что добрей разлива Нила!.. Степь, может, пулю ту перехватила, расплавила в себе, остановила. Я это понял у стены последней морозной памятью, всей дрожью жил, всей правдой лет и зим, в которых жил, как я любил тебя в свой полдень летний. …Я не забуду, степь, лежал в тот полдень лицом в ладонь твою — в прохладный лист, и слышал щелк бича, чабаний свист. То рядом прогоняли скот на бойню. — Давай, сынок, я твой стакан наполню. РИСУЮ ИВУ
Неброский образ грусти нашей — ива. Ее судьба — пятак, упавший решкой. Зеленая вдова, степная Ева на яблоке Земли, обвитом речкой. Рисую иву — …парусные шхуны таранят неподвижный броненосец… Рисую иву — …польские драгуны расшитые шинели наземь сбросив, безжалостные пики наклонив, уходят в знаменитую атаку на черные медлительные танки. И гнутся пики, их броню корежа, и гнутся пики гибкие, как ребра… Рисую грозовое счастье ив. …Взлетали ветви и листвой мотали, взъерошенные метлы разметали землистые массивы туч, а там — вдруг заорлел, заголубел пятак июньского, надштормового неба, как будто глянул свысока Адам на сокрушительную ревность Евы, и отвернулся молча. Грянул гром. Упал поток нетерпеливый, грубый, ударил по стволам, как топором. Свалил одну, давил, ломал без хруста Ушел. Утихло. Здесь, раскинув руки, лежала ива. Бывший символ грусти. Там вырванная радуга вставала кровавым, еще дышащим ребром. ВОЗРОЖДЕНИЕ
(Композиция: Женщина в проеме двери)
…В прохладном погребе среди дубовых бочек пил кислое вино лицом к высокой двери, распахнутой в июль, неторопливо верил в возможность Очень. Я был из тех, кого пьянчуга Ной возил по неожиданному морю, меня не брали: я того не стою, не вставлен в пары пассажиров, но пробрался в тесный трюм и пил вино, и рассуждал — не все ли мне равно, дно океана иль ковчега дно? «Вали в подвал, Нечетный, все — одно. И жизнь дана одна, но в ней одной есть несколько начал. Нас мифы бросили сюда, в пространства времени без прошлого. Нет прошлого у дна, иди на дно и начинай все сызнова. Потоп скрывает гладью суетливость суши, ковчегом может стать казенный дом, скамейка в сквере, лист кленовый в луже или корчага с молодым вином — мужчинам это более присуще. Потоп, скажу, не вреден карасям: в зацветший, тихий пруд он превратится, а образ глубины (увидишь сам!) не рыба голая, а голубая птица…» Несмело вычертясь на полотне проема (две-три кривые выявил фломастер), она явилась волею приема, который изобрел фламандский мастер. Потомству своему он завещал бурдюк вина и сочный оковалок, избыточность в желаньях и в вещах, жестокое внимание к овалу — отречь алмазов режущие грани, ценить телесную округлость жемчуга. В угластом непридуманном экране, словно курсив суфийского корана, возникла, проявилась обло женщина. Изгиб спины ее мне был предсказан, и линия бедра давно обещана, по лестнице сходила боком женщина, как плавный насталик арабских сказок. Она спускалась (выступало тело), плечами наливалась, грудью зрела, лавиной плоти на меня плыла, шатая валунов колокола. Неравенство, да здравствует оно! опять вино и виноград — все разно. Я счастлив, мне теперь не все равно, ведь равное не может быть прекрасно. Бьет в горловину медная струя, в пустом кувшине зарождая гул, из каждой клетки тела рвется гунн, круша рассудка хрупкие края. И раздираешь обручи предела, миг равенства возможен! Посему — да здравствует работа передела — взять верх над идолом, молясь ему. …Стекали капли по щекам кувшина, она ладонью осушила их и поднялась пружинно, заспешила и вспыхнула в экране, и затих потоп. Ковчег отплыл от Арарата. Пью ржавый сок раздавленных плодов. Пусть долог путь обратный до Евфрата, я к прежним испытаниям готов. Вас возвращает на круги, вы верьте, вам повезет в один недобрый миг, как если бы в песках забил родник, забрезжит символ долгожданной тверди. На сером полотне, вдали — награда! Оливковые рощи Арарата позволят ветку изломить. Не похоть — желанье взглядом прикоснуться к богу. Не кисть ученика в руке, но ветвь! Свершение надежд— конец эпохи, начало новой. А утратишь твердь, сиди в подвале, распахнувши дверь, и голубиной груди плавный очерк тебе добавит резкой веры в Очень, и станет главным в перечне потерь. «Смути меня, усмешкою смути…»
Смути меня, усмешкою смути, сбей на лету, все закажи пути, Всегда есть выход в твой старинный сад, где яблоки висят, синеет виноград. Там старый соловей. торчит над алой розой в извечной позе, и зубрит рулады — иранские показывает гланды, а роза задыхается без прозы. Смути, пойду под грушу упаду, вспугну певца и темную траву у розы на виду, на зависть розе, к ее смущению предам стыду. Охрипший соловей бранится в тишине, измятая трава к утру воспрянет, покроется росой, а душу мне омоет свежесть соловьиной брани. Все праздники мои в твоем саду, Смути меня — я в нем тебя найду. ЛУНЬ
Черные ели на днище ущелья, как вороны в яме, крылья свои опустив и конусы клювов задрав, ждут. И под ними медведи, как шубы пьяные, ставшие на карачки нанюхаться трав, ждут. Бьется о гулкие стены ущелья белое било — лунь. Он разбивает о серые камни белые перья скул, как светлые гвозди вбивая звоны в темный прозрачный гул, он крыльями знает: сейчас запылает невидимый снизу луч. Лунь трассой пронзится и соловьем защекочет, и воробьем защебечет, грянет, как кочет, в нем размахнется лебедь и встрепенется кречет,, горлинка заликует — еще не вечер! Это время нашего голоса, это зенит. В ухо доброго неба ввивается трелью глас — лунь поднебесный жаворонком звенит; глотку пронзает солнечная игла. С лучшими луч играет, нравится нам игра, луч, повторяйся, как будто заело пластинку . По темному диску земли катайся, игла, касайся меня — я значение неба постигну. …Луч уйдет в борозду другую, в долину сумрак вернется. Кривыми крылами в твердеющие небеса Лунь удивленный, Лунь онемевший бьется. А за хребтом вспыхивают голоса. Лунь темноту таранит; он перепелкой не спел, раненой грудью хрипит — снегирем не успел. А за хребтом голоса раскаляются добела — во все горло по-луньи распевают перепела. В КАРГОПОЛЕ, ВСПОМИНАЯ ВЕСНУ
…Раскрутила белы юбки, распалила очи юга разупругая, лихая очень мартовская вьюга. Бунт в природе! Луч Ярилы, как рычаг, найдя опору, опрокидывает иго снега, катит его в гору. Рушь унылые плотины, сок истаявших высот, чтобы встали атлантиды из пергаментных болот! Ствол глубокого колодца — вбитый в землю телескоп, в линзу пойманное солнце прожигает мглу песков. Отчиняй овраги, щели, луч Ярилы, проникай в ельники, в края замшелы знойным звоном родника. По-над зеркалом такыра, как безжалостный судья, всех Сахар, всех Гоби мира засиней, о Сырдарья! Суховеи-янычары, отложите ятаганы, осушайте маков чары — маем полные стаканы! Пусть на празднике Ярилы задымит ярмо на дышле, серость души якорила, толпы Я в просторы вышли. В рост идут невыносимые, лопается лед оков, Я восходят, как озимые, из-под холода веков. В каждой лошаденке снулой встрепенулся конь Пегас, в каждом карасе проснулась золотая рыба язь. Заштормило тихий пруд, волны Я на берег прут, на траве глубинный дар — пламенеющий янтарь. В лоск бусой, от света пьяный, угрожая и моля, из булыги лезет яхонт — ослепительное Я. Я желает миру лучшего, помогает несчастливым, каждому, в морях заблудшему, голубя и лист оливы, каждой женщине — по яблоку, всем Орфеям — по дельфину (тонущим подставить спину), кто не понял, тем — по ялику. ДРУГИЕ И ПЛОТНИК
(Прения о гениях и небесных тел вращениях)
В ГРЕЧЕСКОМ ЗАЛЕ
…В банях в тот вечер алкоголиков не было, В греческом зале сидели в простынях, прели, потягивали из фиалов душистый чай. И говорили. Нас было немного: безымянный массажист, изобретатель бестопливного двигателя; его оппонент — толстый исследователь, вице-президент общества рационализаторов (имя выясняется); завбазой Осими (этого в городе знали все).
После парной умы воспарили. (Не случайно эллины проводили философские диспуты в бане. Вопрос к лингвистам: не восходит ли термин «прения» к глаголу «преть?»). Уровень разговору придавало молчаливое участие профессионального философа Мажита. Предстоит еще выяснить, что послужило толчком к оживлению главных тем эллинизма в нашем районе — открытие бань или Летающая Тарелка?
Магнитофон нашего корреспондента от высокой влажности то и дело выходил из строя, потому все диалоги полностью записать не удалось. По этой или другой причине, но голоса завбазой Осими в записях не обнаружено. Также отсутствуют тексты философа Мажита (кроме покашливания). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потом, об опере. Начал эту тему массажист с высшим образованием.
— Опера исторический жанр, ныне отживший, неинтересный, в оперу манят мягкие кресла; можно соснуть, если б шум не мешал. Вчера, понимаешь, забрел на премьеру, в зале пусто, как после холеры.
А на сцене хористов — триста. Тьма народных И прочих артистов. Нет диалога зала и сцены между артистом и зрителем стены Непониманья. Народу нужна мысль со сцены хотя бы одна. — Я по секрету открою вам тайну опера — нерентабельна. Хотите верьте, хотите нет, нет у нас Верди — и оперы нет. Не о чем спорить! Тему дайте !! — Как это не о чем? Спорьте о Данте. Отношенья его с Беатричей актуальны нынче. . . . . . . . . . . . . . Далее свернули на философию. Прошлись по эмпириокритицизму. . . . . . . . . . . . . . Исследователь: — В древнем обществе, примитивном, жила философия императивно, и правильно сделала, что усопла эта самая философия. Любой из нас, приглядись, умнее того профессора Птолемея: он не знал, что земля во вращении, а это же просто до отвращения, нынче дальше видит любой кинто, мы на спинах таких китов! Мы стоим на плечах гигантов, даже карлики выше кантов. И все же: в каждом веке, утверждают, гениев земля рождает. Как их узнает толпа? а) По размерам лба. Средь знакомых мужчин есть один, лоб — в аршин, и на восемь пядей лыс, если бы в тот череп мысль! б) Исторический опыт — лучше всего, он учит: гений — не от мира сего, одновременно старый и малый, ненормальный. Забывает в гостях галоши, дважды два не помнит, живет в будущем или в прошлом, современниками не понят, хотя человек хороший. Зимою ходит разутым, глядишь на него с удивлением, и счастлив ты — хорошо быть разумным, просто умным, нормальным, негением! А если вдуматься — зачем они нам? Был век философии, ныне — техники. Что полезнее — пар или фимиам? Букеты фиалок в парной или веники? Вырос во рту выдающийся клык, длиннее обычного, скажем, втрое, по всем показателям он велик, но что из того, если рта не закроешь… Чудовищны — ящерица среди ящуров, пещерный предок в толпе технократов, акселерат в обществе пращуров, Пегас на торжище конокрадов. Гении — выродки, аномалия, потому привлекают аллаха внимание, В стаде слоновьем один, обязательно, белый, шкура, что парус корабельный; в бараньей отаре один трерогий. Гении, несомненно, уроды, Они в толпе, безусловно, первые, заметны, как в прозе газетной гиперболы. Македонский, пожалуйста, был рогат, Тимур — хром, Бетховен — глух. Кстати, в нашем театре есть музыкант с характерным телесным изъяном — глуп. Мы столько насочиняли историй о бедах гениев, об их страданиях, что, может быть, подумать стоит — кого предают наши предания?! Кого вокруг кого обращать? Кто относителен, кто абсолютен? Солнце — гений? Или Земшар? Кто мне ответит правильно, люди? Всяк сотворенный природой — красив, все наши беды от нетерпения; если недадено — не проси, не лови язя в озере, где караси. Это во-первых. Долгожители кто? Не начальники, и не гении, но молчальники. Те, кто умнее, сделали выводы — крайним труднее, среднему выгодно. Гениев места вакантны, где вы, собственные канты? Кто в себе беспечно носит невозможный дар Спинозы? Кто в доносах, в пьяных враках гений Гегеля растратил?! …(Философ в простыне моргает, но молчит, глаза отводит; видно, что-то хочет изречь, и сдержан из последней мочи, в воде холодной полотенце мочит и остужает плешь мудрец Мажит). Массажист: — Убедили нас историки — «гениален Аристотель, Македонский и Руссо». И все?.. Мы привыкли даже работников искусства величать именами философов. Ходит ко мне один разносторонний артист. Катается по сцене на роликах роли, то хорист, то солист, а то и музыкант — Гегель миманса, Конфуций танца и еще какой-то музы Кант. Почему обязательно Кантом должен выражаться гений?! А я, не боясь, назову талантом не баритончика с бархатным бантом, но — сварщика (мастера автогена), водителя, кочегара и банщика. Я бы народный запас гениальности распределял по специальностям. Слетаются черные мантии. …Незаменимых нет, нам говорят, и на кострах алхимики горят. Химичишь, говорят, ты это брось, все химики — едины, а ты — врозь. Любим судить инквизицию ученых в судейских мантиях, но приглядитесь внимательно в черты президентов и вице, озарены вдохновением божеским? Или кострами? Бродят в работах гениев мысли-кастраты! Почему? Потому что На каждый крик: «Понимайте!» Слетаются черные мантии. На вахте науки круглые сутки служба рассудка? Нет, предрассудка! «Ладно,— светило в усмешке окрысится,— Вечный двигатель? Дать ему Нобеля». Ну, что же, в эпоху бензинного кризиса самое время вернуться к вопросу перпетуум мобиле. Распределить по труду и по совести, каждому дать по какой-то способности, дать по таланту! Пусть по талантику. Всем африканцам — по горсти снега! Я б раскидал по пустыням Атлантику, Чтобы за каждым барханом синело. Да, я — человек не от мира сего, «сей мир»— суть мирок, шепоток, волость, Гений всегда был от мира всего, полностью. . . . . . . . . . . . . . Я — массажист, сложенья нормального, головой не маюсь,— никакой мании, лицом не урод и, тем не менее, требую слова от имени Гениев. Будущее обретается в гениях, на нас поставило провидение, будущему в гениях страшно: «Буду еще» бубнит Вчерашнее. На каждый крик: «Понимайте!» Загадок, в сущности, не осталось, разве что в журнальном кроссворде. Голая истина на пьедестале, так что не спорьте. Светило качается в теплом кресле, зрит свою истину, болтая ногами, ему в той красотке одно интересно, то, что она нагая. А я — надежд осуществленье, прожекторов сумасбродных слепок, вещественных до удивленья, до восхищения нелепых. В проступке, в преступленье, в поступке божеском, в подвиге, и в подлости — в любом зигзаге мироздания отражено мое сознание, ведь только понятое — подлинно, пойми себя, пока не поздно. Сознанье — это сонмы знаний, сомненье соткано из мнений. Все гении стоят за нами, и брошенные в них каменья, плевки, косые взгляды, бомбы в нас попадают. Вам не больно. Итак, считаю: для разговора годится быль и любая небыль, а если нет предмета спора — истины нету. Нет Евы и Яблока, есть только Змей, я тоже ничтожен, хоть вам и не верится, мне кажется, прав астроном Птолемей — земля неподвижна, а солнце вертится. Шар, говорите? А если вдруг это вовсе не шар, а круг? И лежит он на трех китах, богом скинутый нам пятак? Что движет нами? Какой девиз? Наш вечный двигатель — шальная мысль! (…Философ спит. Ему приснилось лето, и евы голые в немыслимых ролях. А лысина, мохната по краям, склонилась на плечо, как эполета. А вдруг проснется? Выйдет на крыльцо, задумается о судьбе планет. И звезды полетят в его лицо! А, может, нет). Комментарий нашего корреспондента:
— В пылу полемики высказано предложение о том, что Земля плоская. Гипотеза далеко не новая, уже бывшая предметом обсуждений. Одни по этому поводу говорят одно, другие — другое.
Кто из них прав?
«Земля — шар». Это несовременно. Но ведь будущее столь же несовременно, как и прошлое. Мой принцип: надо с должной долей доверия рассматривать все, что делает гений. При этом попробовать стать на его точку зрения.
Поверив Копернику, что земля, движущаяся в мировом пространстве, якобы, подобна шару, мы признали шар оптимальной формой летательного снаряда. Появились ядра. В процессе научно-технической эволюции лучшей фигурой снаряда была принята копьеобразная.
Может быть, обстоятельство это подскажет астрономам новую форму планеты — Земля несется в пространстве со скоростью света в виде торпеды или ракеты. И нью-Галилео (а лучше бы новый да Винчи) вновь отречется и скажет: «А все-таки ввинчи — вается!» Тысячелетье пройдет, похохочем над судьями, будет банальной идея, ставшая школьным знанием. На стадион забредет случайно мечтатель, глянет рассеянно на молотокопьеметателей, и вдруг увидит Великий, что плоский ДИСК, брошенный той же рукою, дальше летает. Болельщики встанут в едином порыве, обнимутся, забудут ракеты, как позабыли омнибусы, оттопчут ноги мечтателю, кричавшему «Люди! Я вас поздравляю: наша земля — это блюдо!» И вспомнит историк в будущей терме-парилке: давным-давно, когда Земля была шаром, парили над нею таинственные тарелки, светясь, стояли над городами. Недаром. …Меня не смущают новаторские предвиденья, уже посещают крамольные мысли (все чаще), готов согласиться: Земля — это диск, но, звучащий гласами Платона, Лукреция и Овидия! А вовсе не луня какого-то над Куэнь-Лунем. МОЛЧАНИЕ В ПРЕДБАННИКЕ
Было культурно:
На стенах в хрустальном свете лоснились портреты пожилых поэтов древности в чалмах и без. Под одним из них белела цитата из восточной мудрости:
«Мойте ноги чаще,
Руки будут чище».
Философ Мажит остывал над картонной шахматной доской. Он сидел на мраморной лавке, скрестив белые, безволосые ноги. Живот наплывал на колени, а в золотой лысине отражалась чалма с ближайшего портрета.