— Я принимаю вас за тех, кто вы есть — особенно ты! — бесцеремонно, как всегда, отрезала Мария, но в ее голосе зазвучала глубокая непоказная доброта, и это окончательно убедило нас в ее правоте и преданности. — Хотя, может, вы и вправду не «те», — с горькой усмешкой продолжила Мария, — но как сунут вас в «лечебницу», да пропишут вам соответствующие процедуры… И никто и не подумает спросить вас — те вы или не те. Если не те, станете теми, а заднице вашей достанется крепко… Раз уж взяли отпечатки, дело дрянь, поэтому — надо тебе бечь! Бежанова мать не плачет, Стоянова — волосы на себе рвет.
Если бы мы не были так ошеломлены, мы наверняка посмеялись бы над ее житейским практицизмом и философией самосохранения — вот еще одна черта, общая для обеих сестер и даже выраженная одной и той же поговоркой. Однако и разница между ними тоже была довольно-таки ощутимая: госпожа Робева сумела в смутное время сохранить себя и отцовское богатство, а Мария спасала других людей, притом у нее не могло быть полной уверенности, что мы этого заслуживаем, потому что она еще не узнала нас как следует. Да, великая женщина была Мария…
— Так что собирай манатки и мотай отсюда сегодня же вечером, — завершила она тоном, никак не допускающим возражений, — а малышка останется у меня под охраной.
А мне действительно уже негде было даже переночевать — Дончева жена учуяла, что я несколько недель нелегально живу у них, и предъявила мне ультиматум: «или убирайся ты, или я выгоню и твоего Георгия».
— Хорошо… Мы подумаем и скажем тебе, — нерешительно проговорил Георгий, но она опять резко прервала его:
— Слушай, братишка! Пока умные соображают, дураки глупости делают! Ты же не знаешь, какую шапку тебе уже скроили.
Она, по сути, говорила, только по-другому, то же самое, что мне постоянно твердил Георгий, — что мы должны быть все время начеку.
— Кроме того, у меня плохое предчувствие, а эта скотина интуиция никогда не подводит меня.
— Почему скотина? — спросила я неожиданно для самой себя. Мне показалось уж очень странным определение интуиции.
— Потому, что хотя она есть у всех, но не всем она подчиняется — только сильные владеют ею как надо! — выпалила она давно готовый ответ и снова обернулась к Георгию. — Если хочешь, оставайся и ты сегодня ночевать у меня, но лучше все-таки исчезай немедленно.
— А если и ее будут искать у тебя? — спросил Георгий после короткой паузы. Он явно решил, что уже нечего таиться от Марии, важнее принять какое-то разумное решение.
— У меня надежно, — отсекла Мария. — Она же мне родня. Первое время будет вести себя тихо, выходить редко, только винтовки будет заряжать.
— Но если все-таки…
— Не будет ни если, ни все-таки! Спрашивали про тебя и про того, другого, значит, ее не подозревают. А если спросят и про нее, я скажу им, что я ее… А в общем, это мое дело, что я им скажу! — вдруг вспыхнула она. — Ты подумай о себе!
Георгий вышел и вернулся через час. Дождь перестал. Мария оставила нас одних в кибитке и пошла открывать тир. Никогда я не видела Георгия таким бледным.
— Есть решение — я еду в Софию, к Свилену, — сказал он. Голос у него слегка дрожал, волновался он страшно, и вообще похоже было, что он слегка не в себе. — В комитете считают, что Марии можно верить, несмотря на ее связи с полицией. Наверно, эти связи вынужденные, или она поддерживает их потому, что она… без царя в голове.
— Это ты без царя в голове! — закричала я. — Как ты можешь так говорить? Может, она тебе жизнь спасает!
— Только бы повезло…
В этот момент вошла Мария, и он прервался на полуслове, но она услышала.
— Кому должно повезти, голубок?
— Ты отвечаешь за нее головой, — вдруг с тихой угрозой произнес он. Такой мрачной решительности я тоже до сих пор никогда в нем не замечала.
— Скорее задницей, — улыбнулась она ему на свой прелестно-убийственный манер.
— Что-что? — не понял он.
— Задницей, говорю, — повторила она с той же улыбкой. — Задницей я надеюсь защитить ее гораздо лучше, чем головой. За мою голову околийский не дал бы и гроша ломаного, несмотря на то что она стоит дороже тысячи его голов. А вот задница моя ему кажется бесценной, тогда как, по мне, она не стоит и половины ломаного гроша. Однако всяк по-своему с ума сходит. Человек живет иллюзией. Отними у него иллюзию — что останется?
— Если почувствуешь что-то… — Георгий попытался поучить Марию, но она прервала его и снова пошла к выходу.
— Не учи отца, как детей делать, мальчик, лучше побыстрее целуйтесь, а если дошли до другого, свершите и это, только гляди не оставь ее с ребенком, сейчас для этого не самый подходящий момент.
После такого напутствия она оставила нас одних на полчаса, чтобы у меня, помимо всего, хватило времени нареветься, а у него — дать мне указания, как связываться с организацией (до сих пор эти связи шли только через него) и беречь себя. Я все еще никак не могла осознать всю ответственность, которая ложится теперь на меня, до сих пор я просто слушала и делала то, что мне велел он. А теперь в мозгу билась одна мысль и в сердце одно чувство: я теряю его, теряю, теряю… И никогда больше не увижу его… Хотя теперь, через столько лет, я не могу с уверенностью сказать, было ли тогда у меня это роковое предчувствие, или оно появилось позже, после того, как я миллионы раз вспоминала эту нашу последнюю встречу. Во всяком случае — и в этом я совершенно уверена, — пока с нами была Мария, мне действительно казалось, что он должен немедленно исчезнуть из города и в этом его единственное спасение. Но как только Мария вышла и мы остались одни, меня охватил животный страх, мне казалось, если мы расстанемся сейчас, мы никогда не встретимся больше. Да-да, именно так — это было не предчувствие, а страх, он сковал меня всю с головы до ног, я просто оцепенела и уже ни слова не слышала из той массы советов и наставлений, которые он давал мне по поводу моих связей с организацией и моей дальнейшей работы в ней. Это было что-то вроде веками — да нет, какое там веками! — тысячелетиями выработанного инстинкта страха слабой, беззащитной женщины, брошенной грубым защитником и кормильцем ради другой женщины, или другой пещеры, или просто ради увлекательной охоты на мамонтов. Это был страх маленького человека, который остался один-одинешенек на всем белом свете, как маленький слепой котенок в густом дремучем лесу. Да, это был просто страх, обыкновенный человеческий страх. И не стоит драматизировать, внушать себе, что еще тогда у меня было предчувствие того, что случится потом.
Злая судьба — да, этого у меня было вдоволь. Но от злой судьбы не спасет никто и ничто, даже предчувствия. Хорошие или плохие. Хорошие предчувствия могут только помочь тебе обмануть себя, уверить, что ты перехитрил ее, злую чернавку, которая уже отметила тебя своим зловещим знаком, а теперь и смотрит будто на тебя, но не видит, потому что ты уже списан за борт и тебя уже нет, — а ты все еще продолжаешь верить и надеяться, что ты обманул ее, что она прошла мимо и оставила тебя в покое. Не ты ее обманул — она тебя. Это я, Мария, говорю тебе, а я большой спец по этой части — с большим стажем и тысячелетним опытом. И дело не в том, что я что-то раскисла малость, а так оно и есть…
После исчезновения Георгия для меня действительно было одно лишь спасение и один выход — кибитка Марии. Я принесла туда скудный багаж, который остался от Свилена и Георгия: несколько книг, одеяла, дорожки, подушки, привезенные ему из села, и пять-шесть перешитых платьев, которые я успела с большим трудом завязать в узел и вынести из дома старшей Робевой, пока родственники не разграбили его окончательно. Мне было стыдно, казалось, что и я, как они, граблю мертвую. Вот видишь, Мария, и ты, как когда-то сама Робева, стараешься убежать от суматохи не с пустыми руками… Но, кроме этих одежек, перешитых из платьев госпожи, мне просто нечего было больше носить, не было и никаких денег, чтобы купить какое-нибудь платье на толкучке.
Мария разрешила мои терзания, категорическим тоном заявив:
— Ты их заработала! Другая на твоем месте запросто обработала бы сестру, и та отписала бы тебе свой дом, старому человеку много ли нужно, вполне могла влезть ей в печенки и разложить душу на составные части! Однако ты этого не сделала. Это большая ошибка с твоей стороны, но из-за нее я, в сущности, люблю тебя еще больше, и эта твоя ошибка убеждает меня, что я не ошиблась, когда решила взять на себя заботу о твоей несчастной особе!
— Боже мой, никогда мне даже в голову не приходило ничего такого насчет дома, если я вру, пусть умрут… — Я хотела произнести детскую клятву: «Пусть умрут мои отец и мать», но вдруг вспомнила, что мне давно уже нечем клясться, — и заплакала. А Мария подумала, что меня чем-то задели ее слова, и рассердилась.
— Слушай, малышка! Если ты собираешься пускать слезу из-за всякой ерунды, давай расстанемся, пока не поздно.
— Нет, нет! — Я всерьез испугалась. — Я вообще никогда не плачу.
— Вижу! — отрезала Мария. — Я просто предупреждаю тебя — на всякий случай. Если хочешь пореветь — реви так, чтобы никто не видел и не слышал, поняла? Это твое личное дело, и ничье больше. Если, конечно, не хочешь, чтобы тебя ославили и затрепали твое имя…
К языку Марии и ее премудростям я привыкла давно — еще с того времени, как мы только начали ходить в тир. Теперь я должна привыкнуть к тому, что это будет сопровождать меня ежедневно. А Мария сыпала свои «словечки» направо и налево, по поводу и без повода, она просто не могла говорить по-другому, каждое второе слово ее — это насмешка над другими и над собой, из любого случая она могла сделать такой «философский» вывод, от которого мои девические уши краснели, как спираль электрической плитки. Сначала я думала, что свои «художества» Мария где-то вычитала или услышала, но постепенно я убедилась в том, что она все это придумывает сама и притом мгновенно, на ходу — как будто у нее в голове сидит какая-то машинка, которая переворачивает весь мир с ног на голову! Но от этого мир становится интереснее, смотришь на него совсем по-новому, он тебя удивляет, изумляет, и в нем открывается такое, о чем ты раньше и не подозревала. Сначала этот новый, непривычный мир пугал меня, потом стал все больше притягивать к себе, и самое удивительное — через какое-то время мне уже казалось, что этот мир и есть самый нормальный и настоящий, а без Марииной «машинки» все вокруг становилось глупым и скучным. Сама не замечая, как это выходит, я старалась невольно подражать Марии, и вроде бы у меня это хорошо получалось, потому что уже через две недели Мария сказала мне:
— С тобой, дьяволенок, мне совсем не скучно. Я и вправду не зря вытащила тебя из твоего болота. Будет из тебя человек, правда! Ну до чего же мне осточертели дураки!
В первый же вечер мы выбросили из кибитки всякий ненужный хлам, чтобы освободить место для еще одной постели. Впрочем, «постель» — это, пожалуй, чересчур сильно сказано: Мария спала прямо на полу на толстом матраце, а мне набили поменьше, и так почти весь пол в нашей цыганской кибитке стал нашей общей постелью.
— Теперь нам будет тепло зимой, — сказала Мария. — Нет ничего хуже пустой холодной постели.
Несмотря на ужасную тесноту в кибитке, Мария сумела найти местечко и для крошечного умывальника с жестяным казанком для воды, и для маленького узкого столика, на котором кроме массы туалетных принадлежностей стояло немного посуды. Один угол у двери был завешен шторкой — это был «гардероб». А на деревянных стенах кибитки висели шкафчики и ящики, которые моя новая благодетельница набила своим нищенским скарбом. Когда я сравнивала жуткую бедность кибитки Марии с обстановкой в доме старшей Робевой, мне казалось, что я из царских палат попала в конуру нищего.
Да, теперь я поняла, что у Марии были все основания не просто сердиться на сестру, но даже смертельно ненавидеть ее. Мария, однако, не питала к ней ненависти — она была глубоко обижена старшей Робевой, ее подозрениями, и предпочла нищету и свободу жизни в роскошном доме сестры, унизившей гордость Марии.
— Запомни, что сказал по такому же поводу один умник, — заявила однажды Мария, когда разговор — в который раз! — зашел о ее сестре. — Лучше быть хозяином собственных обезьянок и попугайчиков — тех, которых ты сам себе воображаешь, чем владеть целым зоопарком бешеных диких зверей, которые не только не подчиняются тебе, но вполне могут в конце концов сожрать тебя. То есть если ты разобрался в себе, значит, тебе все ясно и в этом опсихевшем мире! — так Мария попыталась растолковать мне смысл сказанного «умником». — Если у тебя чистая совесть и никому не удалось сломить твою гордость, сухая корочка покажется тебе слаще баницы[5], которую ты ела у госпожи сестры моей, земля ей пухом… порядочная стерва была она, но и я не лучше.
Я заметила, что при упоминании о сестре Мария неизменно добавляла «земля ей пухом» и при этом голос у нее чуть садился, становился более мягким и тихим, но, чтобы не выдать себя, она всегда тут же добавляла какое-нибудь грубое слово. Я больше не сомневалась — их ссору она переживала очень болезненно и эту боль унесла с собой в могилу.
Она постоянно требовала, чтобы я поподробнее рассказывала ей о житье-бытье в доме старшей Робевой, интересовалась каждой вещицей, которую мы продавали, чтобы жить, и при этом у Марии часто на глаза наворачивались слезы. Особенно разволновалась она из-за маленького иерусалимского крестика из серебра с бусинкой малахита посередине. После смерти матери отец паломничал ко гробу Господню, привез оттуда Марии этот крестик, и она носила его с раннего детства. Значит, старшая Робева действительно успела заграбастать все, что было в доме отца… За этот крестик мы получили литр оливкового масла.
Мария отказалась надевать платья, которые я принесла с собой. Она была крупной женщиной, и платья, конечно, были ей не впору, но я уверена, что, если бы даже она и смогла влезть в них, она все равно не сделала бы этого — из гордости. Однако она любила глядеть на меня, когда я надевала их, и говорила, что я очень похожа на ее сестру в молодости — такая же маленькая, аккуратненькая, хорошенькая… Воспоминания о сестре пробуждали тщательно скрываемую тоску об отцовском доме и давнем радостном детстве. И как бы она ни старалась изобразить из себя перед посторонними языкастую гордячку, от меня ей уже было не скрыть, что на самом деле она просто одинокая, несчастная женщина и жизнь ее течет не только в бедности, но и без всякого смысла. Я быстро поняла, что ее поведение в тире — это месть всем этим слюнтяям и ротозеям за то, что их дома кто-то ждет, заботится о них. Вот и я теперь также бью наотмашь словами юных бездельников, которые целыми днями торчат у меня в тире, вместо того чтобы учиться или работать. Да и зачем им работать, если папа носит, а мама месит.
Во сне Мария порой хрипела и стонала, как раненое животное, ноги и руки у нее дергались в разные стороны. Потом она затихнет, нежно обнимет меня и заснет у меня на плече. Сначала я как-то пугалась, потом поняла, что ей, наверно, снится ее бельгиец, идеальная любовь на всю жизнь. И это при том, что некоторые из ее многочисленных любовников продолжали иногда навещать ее, но только днем. Я вначале подумала, что Мария переменила свой прежний режим из-за меня, но она объяснила это совсем иначе:
— Ночь дана для отдыха, девочка, а любовь, по крайней мере так считает твоя сестра Мария, — это никакой не отдых, а тяжелый, хотя и сладкий, физический труд. Поэтому надо трудиться днем, в рабочее время. Я еще с малолетства была ужасная соня, если не посплю хотя бы часов десять, утром встаю как тряпка. Ты спишь как котенок, с тобой мне приятно баюкаться, а с этими скотами мужиками — тьфу! Я не выношу, если кто-то храпит громче меня.
Так постепенно я стала чувствовать себя совсем как маленькая девочка, а Марии явно доставляло удовольствие заботиться обо мне, в ней проснулись сразу и сестра, и подруга, и даже мать, несмотря на то что она, как и я, никогда не качала колыбель. Только теперь я до конца поняла, почему Мария так любила меня — я помогла ей почувствовать себя женщиной во многих лицах и выполнить, насколько это было возможно в нашем случае, свое предназначение. Она как нахохлившийся ястреб берегла меня от приставаний ее пьяных любовников, среди которых был и шеф околийской полиции.
Она часто с грустной улыбкой говорила мне:
— Ты не провалишь свою жизнь, как я. Когда вы возьмете власть, твой вернется, вы поженитесь, а Мария будет нянчить вашу ребятню. И будет бесплатной прислугой…
— Тогда не будет прислуг! И ты будешь не прислуга, а член семьи! Что-то вроде молодой бабушки или тети, как тебе больше понравится. А лучше всего — будешь нашей мамой, или еще лучше — сестрой.
— Нет, прислуги нужны будут, обязательно нужны, вот увидишь! — не отступала Мария. — Если не будет прислуг, как же вы, женщины, сможете работать и заниматься общественной работой наравне с мужчинами, а? Э-эх, была бы я помоложе…
— Ну, и что бы ты сделала?
— Я бы сунулась в самую-самую трудную мужскую профессию и освоила бы ее. И доказала бы этим козявкам — мужикам, чего может добиться такая женщина, как Мария! И прославилась бы на весь мир!.. И все газеты написали бы про меня большими буквами, и мой бельгиец прочел бы. И приехал, и упал бы в ноги, и раскаялся, и… — В общем, она очень далеко унеслась в мечтах, но я своим любопытством вернула ее на землю.
— И все-таки — какую профессию ты выбрала бы?
— Ну… например, пожарника. Или совершила бы путешествие на Северный полюс. Или…
— Или стала бы министром!
Мария резко махнула рукой.
— Я говорю тебе о мужских профессиях.
— А разве политика — это не…
— Политика — это проститучье дело! — отрезала она. — Сегодня вертишь задницей в одну сторону, завтра — в другую. А народ голодает.
— В новой жизни не будет этого, — попыталась я объяснить ей. — Политика будет служить народу, и не будет ни голода, ни жажды, и вообще не будет несчастных!
— Посмотрим, посмотрим… — она с сомнением покачала головой. — Голода и жажды, может, и не будет, хотя кто знает… А вот как вы справитесь с несчастьем? Тут мало одних добрых намерений.
— А мы будем бороться!
— Ну что ж, боритесь, — в ее голосе вдруг послышались усталость и тоска. Потом она, видимо, вспомнила о чем-то и тихо добавила: — Только смотрите в оба — эти канальи не прощают…
Тут я осмелела — впервые за все время:
— Скажи мне, Мария, почему ты помогаешь нам? Ведь ты не разделяешь наших взглядов?
— Потому что я ненавижу фашистов.
— За что?
— За то, что они захватили Бельгию и, может быть, убили или сожгли в камере моего человека. По-моему, он был еврей…
— Только за это?
— Тебе кажется, этого мало?
— Ну, нет, но…
— Тогда прибавь еще: не знаю, какими будете вы, но они — скоты. Грязные псы с ненасытной утробой. А я, может, и родилась в богатом доме, но я пролетарий и я — за народ!
— Ты — мелкая буржуазия, — повторила я слова Георгия, которые он так давно произнес. Чтобы Мария не обижалась, я смягчила их улыбкой. Но остановиться уже не могла: — У тебя есть маленькое дельце, ради которого ты готова три раза на дню продавать душу…
— Кому, например? — полюбопытствовала с иронией Мария, видимо очарованная моей блестящей характеристикой ее классовой принадлежности.
— Например, полиции…
— Полиции я в данный момент продаю только свою задницу, чтобы сохранить и себя, и тебя, — я уже объясняла тебе все это однажды, да и ты сама, думаю, не слепая, видишь, наверно, кто ко мне наведывается время от времени. И чтобы ты знала, голубка, полиция еще не доросла до моей души и никогда не дорастет до нее. В данный момент она, то есть полиция, остается пониже моего поясочка. Твоя сестра Мария не продаст свою душу и достоинство за дворец твоей госпожи Робевой, не продаст она их и за какой-то паршивый тир… Ваша теория ко мне не относится!
— Ну, к тебе, может, и не относится, но к другим…
— А что другие, что другие? — вдруг рассердилась Мария. — Моим тиром, моей душой и моей задницей владею я одна, и отвечаю за них тоже одна я! А другие — пусть каждый отвечает за себя!
Так же бесславно заканчивалась любая моя попытка образовать Марию политически, она упорно придерживалась своего принципа — «каждый сам себе голова». Но вместе с тем никогда не мешала мне делать свое «дело». На следующий вечер после исчезновения Георгия пришли с обыском в подвал бай Дончо — хорошо, что мы успели все оттуда вынести. Спрашивали про Георгия и Свилена, бай Дончо и его жена говорили о них только самое хорошее — никогда, дескать, не замечали за ними ничего сомнительного, больше того — иногда вечерами мальчики пели немецкие песни. Тут они явно пересолили, потому что полицаи хорошо знали, чьи дети Георгий и Свилен, и агент ехидно спросил Дончовицу, не спутала ли она немецкие песни с русскими. Дончовица испугалась и стала даже напевать те песни, которые пели ее «благонадежные» квартиранты. Как бы там ни было, бай Дончо подписал бумагу с обязательством сообщить полиции, если парни заявятся к нему. Спрашивали и про девчонку, которая часто появлялась у них, но на это Дончовица решительно ответила, что никакие девчонки порога ее дома не переступали. На этом, к счастью, дело и кончилось. Обо всем об этом Мария узнала от околийского начальника, которого она сумела убедить в том, что мы с ней родня и, если она заметит в моей голове какую-нибудь политическую муть, она выжжет оттуда ее каленым железом… Благодаря Марии и моим обязанностям в тире мы составили список полицейских осведомителей — предполагаемых и тех, кто наверняка работал на них. Зимой наши ребята обезвредили трех самых опасных стукачей…
Хуже всего было то, что я не получала никаких известий о Георгии. Да и Свилен не сообщал о себе ничего, может, он и бывал в городе, но разве кто-нибудь мог сказать мне об этом? Я постоянно надоедала человеку, с которым теперь была связана, расспрашивала его, но и он ничего не знал о Георгии — или просто не имел права говорить об этом. Однажды мне стало так невмоготу, что я решила занять у Марии денег и отправиться в Софию — может быть, там я где-нибудь встречу его, — но комитет не разрешил отлучаться из города, и мне ничего другого не оставалось, как ждать.
Мария ждала бельгийца, а я — Георгия. Помимо всего прочего, нас с ней объединяло и это — страх за наших любимых. Мария возвращала ленту своих воспоминаний на двадцать лет назад и находила все новые и новые доказательства того, что ее бельгиец был наверняка еврей и, значит, Гитлер готовится убить его или уже убил. Я все старалась успокоить ее и доказывала, что Гитлер не может убить всех евреев даже в самой Германии, не говоря уже о других странах, что миллионеры — это такие люди, которые могут найти выход из любого положения, я даже выдумала, что есть-де какой-то международный закон, согласно которому миллионеры не подлежат уничтожению, даже если они военнопленные или политические противники. Но Мария сказала, что Гитлер — это явление особое, вне всяких законов и закономерностей, и от него всего можно ожидать. Кончился этот разговор тем, что мы разревелись обе — Мария плакала о бельгийце и о Георгии, я — о Георгии и о бельгийце. Но тут мы вспомнили, что обе были против рева и нам, обеим Мариям, негоже быть смешными, даже в собственных глазах, и вот мы выпили по рюмке домашней вишневой настойки, взбодрились, воинственно настроились и стали петь во весь голос «Тих белый Дунай», героически размахивать сжатыми кулаками и «маршировать», сидя на полу в тесной кибитке. Если бы кто-то со стороны увидел нас и услышал, наверняка подумал бы, что мы сошли с ума, а мы просто готовы были взять штурмом «Радецкого»[6].
— Вперед, ребята! Вперед, бесстрашные львы мои! — кричала что есть мочи Мария, пытаясь скрыть от меня слезы. — Смерть тирану! Эх, зачем я не мужчина!.. Головы сечь буду, кровь лить душманскую![7] — Мария вдруг заговорила на их родном битолском диалекте, как некогда ее сестра, — до сих пор я от нее не слышала ничего подобного, может быть, в нее внезапно вселился дух какого-нибудь ее предка — храброго повстанца или разбойника, положившего начало богатству их огромного рода… Тут мы забыли всякую предосторожность и спели знаменитое ботевское «Тот, кто падет в бою за свободу, тот не умрет», да при этом с таким волнением, будто мы стоим под дулами фашистских винтовок.
— Слушай, Мария! Почему ты не включишься в активную борьбу? Ты же самая мужественная и смелая из всех смелых!
— Ваша борьба не для Марии… — мрачно ответила она, энтузиазм ее мгновенно угас, она всегда в таких случаях впадала в меланхолию. — Вы иногда бываете глупыми, многого не понимаете, но вы чистые душой и делами. Ну, а со временем и поумнеете. А твоя сестра Мария — полицейская подстилка. Глаз и ухо околийского — это он так думает, но душу свою человеческую я не погубила, клянусь памятью матери, отца и Богородицей. Только вот выдала я вам тех троих, но это не люди — собаки они, а собаке собачья смерть… Если бы вы не опередили их, знаешь, сколько бы они душ ваших положили. А околийскому я всегда говорила то, что он и без меня хорошо знал. Например, спрашивает он однажды: «Этот ходит к тебе стрелять?» — видно, уже донесли ему. «Ходит», — отвечаю. «Часто?» — «Как другие, так и он». — «Тебе он не кажется ненадежным?» — «Кажется». — «В каком смысле?» — настораживается гадина. «А в таком, что, если я швырну его в кибитку и сдеру с него штаны, ничего он не сможет со мной сделать!» — «Ах ты, хитрая бестия! — тут он этак блаженно запыхтел и немедленно взвалил свои жиры на меня. — Значит, с коммуняками не будешь… Они только умеют горло, горло драть!»
И пока он все повторял — «горло, горло, горло», — его мужественность стала, вижу, подниматься, а я едва удерживалась, чтобы не вцепиться в его собственное горло и не сбросить его к черту прочь вместе с его хилой морщинистой мужественностью.
«Служим царю и отечеству, сколько есть силы!» — это я так кричала, чтобы не вытошнило, а он пыхтел и причмокивал сверху: «Для царя и отечества ты тряпка, об которую истинные служители вытирают ноги. Царю и отечеству служу я, а ты служишь мне, а если не будешь служить, я заткну тебя в собачью задницу… Тут власть я, а перед властью каждый виновен! А если не виновен, я, я сделаю его таким и вытрясу из него душу! Вы все в моих руках! И будете целовать мои подметки, иначе…»
Мария резким движением плеснула наливку себе в рюмку и единым духом выпила ее.
— А про подметки — это правда, чтоб ему провалиться… Говорили, что он заставлял сельчан, которые приходили просить о чем-то, целовать подметки его сапог. Внизу, где гвозди… А когда был пьян, требовал того же и у подчиненных, и у стукачей, и у любовниц.
— А тебя заставлял? — не выдержала я, приходя в ужас от одной мысли о подобном позоре для Марии.
— Пусть бы только посмел! — мрачно завертела она головой и с угрозой подняла вверх бутылку с ликером. — Я бы его так поцеловала, что потом его холодный труп целовали бы! Ты еще плохо знаешь свою сестру Марию…
Она вдруг схватила меня за плечи, глянула мне в глаза слегка помутневшим взором:
— Слушай, малышка! Ты, надеюсь, завтра не будешь отрицать, что я оказывала вам некоторые услуги?
— Нет, конечно, не буду.
— Тогда… Как начнется тут большая заваруха… Я хочу от вас только одного… Только одного!
— Чего, Мария?
— Чего? Автомат с полной обоймой! И чтобы меня пустили туда первой… В это зданьице на площади… И я им скажу кое-что… — Мария вдруг закричала не своим голосом: — Я скажу им кое-что!! Будь они прокляты!!!
И стала колотить кулаками по столу, по ящикам на стенах, по чему попало. Я выбежала наружу, чтобы она в ярости и меня не прибила своими тяжелыми македонскими кулаками. Нетрудно было догадаться, что и ее не миновали гвозди околийских сапог, что бы она ни говорила и как бы ни отрицала это. Я вернулась, когда она замолкла и, усталая, свернулась на своем матраце. Теперь мне понятны стали и ее сны, и ночные слезы сквозь сон. Я осторожно обняла ее, погладила по голове, по плечам, она заплакала, я с ней вместе, и впервые мы не устыдились того, что так раскисли.