Кирилл Топалов
Роман
Плюсы и минусы любой профессии — как положительный и отрицательный заряды магнитной подковы, для всех они одинаковы, ребристые и твердые, заряженные соответствующей долей энергии. И только ты, выгнувший спину меж двумя полюсами подковы, как натянутый лук, только ты не похож на других, потому что ты данный конкретный человек и, как каждый живой человек, — уникален. Поэтому и тебе может иногда стать в тягость твоя профессия, и ты тащишь ее на себе как непосильный груз, но такому человеку, как ты, милый мой, перешагнувшему уже пенсионный рубеж, не следовало бы забывать, что не профессия выбирает человека, а человек профессию, ну, как, например, кавалер — даму, которую приглашает на бал, и если во время танца окажется, что дама выше его или у нее какой-нибудь другой «недостаток», то не дама виновата в этом.
Еще меньше виноваты перед тобой люди, чьи интересы ты подрядился стеречь и столько уже лет делаешь это, а они, в сущности, скорее боятся тебя, чем любят, и называют меж собой весьма неприятными жаргонными словечками, и если они, не дай Бог, увидят, как ты идешь по улице и разговариваешь сам с собой, они скажут… Они скажут… Ну да, конечно же, они именно это и скажут: «Он уже дошел — разговаривает сам с собой…»
Значит, каждая профессия имеет и минусы и плюсы, так что приготовься и начинай с плюсов. Или все-таки лучше с минусов. Так легче, да и внушает больше оптимизма, если рассматриваешь какое-то явление в развитии — от плохого к хорошему. Оптимизм… А если у человека не остается даже оптимизма, куда ему деваться?..
Впрочем, что до меня, то я считаю оптимизм не самой положительной психологической категорией (я имею в виду социальный ее смысл). Он может быть просто-таки ощутимо вредным, если говорить об оптимизме новоиспеченного уголовного преступника. Впервые нарушающий закон уголовник в чем-то похож — да, да, — он похож на влюбленного в первый раз сопляка, который воображает, что ему первому на земле довелось одуреть от русой косы соседской девчонки и что его и девчонкины родители понятия не имеют о том, чем заняты сопляк и «русая коса» вечерами в скверике или на уединенной скамейке перед их домом. Точно так же новоиспеченный преступник прелестно наивен, трогательно глуп, фатально близорук и досадно неизобретателен.
Вот, например, «первооткрыватель», две недели назад пришедший на бензозаправку, — стоит ему увидеть меня или кого-нибудь другого из нашей системы или еще пуще — из городского или окружного начальства, как он выходит из своего закутка и сам наливает нам бензин, при этом улыбается, как Мерилин Монро, и отвешивает тысячу поклонов. Он отлично знает, где находится недавний состав служащих этой бензоколонки и за что он «туда» попал, но, несмотря на это, уже на третий день он начинает — по следам своих предшественников — фокусы с упорами на аппаратах, с использованием температурных излишков бензина в жаркие дни, комбинации с талонами на заправку государственного транспорта и так далее и тому подобное. Новичок… Или, например, директор магазина «Тысяча и одна вещь» — он тоже «открывает Америку». Его предшественник еще не услышал приговора суда, а этот торопится, не хочет отставать от жизни: сразу связывается с предприимчивыми, оборотистыми закупщиками, поставщиками и еще более ловкими производителями «его» товаров, и хотя дефицита у него не так уж много, но что ему стоит накачать этот дефицит, даже на тех товарах, которые у него в изобилии лежат на складах… А что уж говорить о барменах или, к примеру, о перекупщиках валюты (до некоторого времени личные валютные операции, как известно, считались государственным преступлением)… А потом дураки копят тайно, а смелые приходят в шикарный ресторан и на глазах у подобострастных официантов и почтеннейшей публики швыряют за вечер сотни левов… Однако в результате и те и другие рано или поздно оказывают мне честь посещением моего кабинета; при этом они, конечно же, хнычут и даже иногда плачут и страстно уверяют, что это было в первый и последний раз, что они не знали, что вершили, — и так далее и тому подобное. Прекрасно знали они, что вершат, но, впервые влюбившись или совершая преступление, человек, как мы установили, теряет разум — и тогда можно ли требовать от него, чтобы он проявлял фантазию или, на худой конец, сообразительность?..
Скучно и однообразно крадут у нас. Собственно, почти так же и убивают. Напьются в корчме или дома с кем-то, на кого давно имеют зуб, выхватят нож или топор и убивают — «в целях самозащиты». Они, как и воры, как правило, раскаиваются. Что правда, то правда — и тем и другим я говорю, что понимаю их, причем говорю это искренне. Однако максима «понять — значит простить» годится для влюбленных, в первый и в последний раз, но не для нас, никак не для нас…
Короче, прощения нет, как принято говорить, а еще — закон есть закон, как доказывает нам замечательный фильм с Фернанделем и Того. Всем известно, что законы одинаковы для всех — и для тех, кто их нарушает, и для нас, призванных ловить и наказывать правонарушителей. Но есть и некоторая разница — речь идет о том же прощении, вернее, об отсутствии его. Нарушителей не велит прощать закон, и нам нет прощения, если мы не соблюдаем закон и делаем исключения для кого-то. Дилемма, которую поставил передо мной мой старинный друг Георгий, совершивший самое невероятное убийство не только в моей практике, но и (я в этом уверен) мировая криминалистика ничего подобного не знала. Да, как ни парадоксально это звучит, но плюсы нашей проклятой профессии ощутимы в большей степени именно тогда, когда речь идет о расследовании убийства. Вы вправе спросить — почему? Да очень просто. Когда расследуешь какое-нибудь хозяйственное преступление, ты этим служишь государству, народу, обществу, но и государство, и народ, и общество — это понятия, не имеющие глаз, которые глядят на тебя как на Бога — так, как глядят на тебя глаза родителей, которые ждут, что ты обнаружишь их исчезнувшее дитя и возвратишь его им живым и невредимым. Или когда ты должен дать заключение — по своей ли вине погиб в катастрофе человек, или виноват сбивший его водитель. И уж в такие минуты, дорогой мой Свилен, никому не придет в голову употреблять по твоему адресу какие-то жаргонные словечки. Разве этого мало?
Мало, мало… В какой-то момент даже эти плюсы могут немедленно вылететь в трубу, достаточно того, чтобы хоть раз в жизни твоей «профессиональной проблемой» стал твой самый близкий друг детства. И чтобы тебе в конце концов стало ясно, что он застрелил Марию, бывшую когда-то его преданной возлюбленной, к которой ты, Свилен, питал неразделенную, первую юношескую любовь — единственную на всю жизнь… И что он застрелил ее спокойно, даже нежно, с улыбкой, ласково поглаживая ружье, направленное в упор в нее, потому что это ружье напомнило ему объятия этой самой Марии… И мало было понять, надо было решиться на то, чтобы сказать ему об этом…
Так вот это называется плюсы профессии?..
Моя женская интуиция никогда не лгала мне — будь она проклята! Она не солгала и больше тридцати лет назад — Боже мой, тридцать лет прошло, — когда что-то постоянно твердило мне: скоро я навсегда потеряю Георгия… Не солгала она и позже, когда он, внезапно воскресший из мертвых, снова появился, чтобы окончательно расстроить и без того жалкую мою, вконец расстроенную жизнь… Не лжет она и сейчас, когда говорит о том, что нельзя допустить эту встречу с ним, но я, дура… Никто не виноват передо мной. Да, никто, никто не виноват. И вообще, кого можно винить за что-то, если она, неумолимая судьба, раз и навсегда отметила меня и предопределила мою жизнь?
Было ли все это когда-то? Неужто это я была та самая Мария из предпоследнего класса нашей бедной провинциальной школы? Да нет, будто не было всего этого, будто это сон, кошмар, о котором я прочла в книге. Или кто-то мне рассказал эту историю. Или — если верить буддистам — это было в какой-то другой жизни, но в этом фильме я была и участником, и зрителем, и комментатором. Пожалуй, прежде и больше всего комментатором, потому что вот уж сколько лет я все смотрю этот фильм и все комментирую его. Да еще подробнейшим образом — эпизод за эпизодом, деталь за деталью, и звуки, и цвета… Именно, цвета и краски. Этот экран в моей серой жизни был всегда цветным, а раньше, тогда, в те времена, может быть, и сны мои были цветными, но этого я уже не помню. Впрочем, зачем мне нужны были тогда цветные сны, если жизнь была вся в красках? Они стали нужными после. Потому что, когда жизнь отнимает у тебя все, она должна оставить тебе хотя бы цветной экран. Ты думаешь, зачем человек придумал цветное кино и цветной телевизор? Чтобы видеть жизнь такой, какая она есть? Да ничего подобного! Это сделано для того, чтобы видеть жизнь более красивой, чем она есть на самом деле. Папа, если бы он был жив, непременно сказал бы: «Пропади пропадом эта дьявольщина! Это американец выдумал, чтобы задурить голову народу-то! Чтобы усыпить его революционное чувство! Чтобы его эксплуатировать! Пестрота — это все буржуазные штучки!» А сам он, между прочим, любил, чтобы в доме все было чистое и яркое. Мама ткала дорожки, а он сидел рядом с ней и объяснял, какой цвет что значит и какой к какому лучше всего подходит. Как плакала мама, когда он ненадолго вернулся после очередной отсидки и в честь своего воскресения бросил в огонь только что вытканную мамой дорожку. Он сжег ее, хотя и знал, что это последняя, потому что податной инспектор уже забрал все остальные. Сжег потому, что ему не понравились цвета — мама, бедная, соединяла их как попало, у нее уже не было новой пряжи, и она использовала кусочки и остатки старой и распускала наши и соседские заношенные одежки. И он, однако, сжег дорожку. Лучше, говорит, пусть будет холодно в доме, чем на душе! А от твоей дорожки, жена, душа человека может в сосульку превратиться. Мама плакала, а я — я радовалась. Потому что от плохого соцветия и мне холодно становилось. И сейчас тоже. А вернее, сейчас становится еще холоднее…
Странно… Когда я вспоминаю о том далеком времени, а значит, прежде всего о маме и об отце, у меня нет такого чувства, что ничего этого не было. Наоборот. Может быть, потому, что страдания близкого человека мы переживаем сильнее, чем свои собственные. Со своими мы вроде бы свыкаемся. Терпишь их, носишь в себе постоянно, как тупую привычную боль… И в общем как-то справляешься. А боль родного человека ты чувствуешь сильнее. Например, когда на моих глазах кому-то делают укол или чистят рану, я сознание теряю, а меня могут резать по живому — я только стисну зубы и молчу. Как и мои родные, запертые в одном из классов прогимназии, которую я закончила и куда и они ходили год-другой, пока не научились хотя бы имя свое писать, — они тоже сжимали зубы и молчали. Как и родные Георгия и Свилена и еще несколько помогавших партизанам, когда их выстроили в школьном дворе под дулами винтовок, — они тоже сжимали зубы и молчали.
Неужто это было? А то как же…
Нет, нет, а другое — было ли? То прекрасное, что началось у нас с Георгием, когда мы осиротели, как бы это ни показалось странным и нелепым…
За год перед этим Георгий и Свилен нанялись за половину жалованья на кирпичную фабрику и так перебивались в нищете, а жили они в подвале у велосипедного мастера Дончо, я же работала в услужении у одной некогда богатой дамы, которая убежала из Македонии и переселилась в Софию после Илинденского восстания[1] и так обеднела, что платить мне деньгами не могла, но по крайней мере делила со мной скудную трапезу и давала надежную крышу над головой. Вначале она даже бесплатно взялась учить меня французскому и итальянскому и сопровождала свои уроки ностальгическими пикантными рассказами о жизни в доме отца — негоцианта, где говорили еще на английском и немецком, на греческом, турецком, албанском… Госпожа Робева была интеллигентная интересная женщина, но она, бедняжка, впала в крайнюю нужду. Ее сестру, которая была намного моложе, не знаю, было ли ей тогда уже сорок или нет, звали, как и меня, Марией — она держала передвижной тир, с которым ездила по округе и который позже стал мне и домом и семьей, а после ее смерти — единственным средством существования и возможностью броситься на поиски пропавшего в хаосе Георгия. Сестры не разговаривали друг с другом, потому что госпожа Робева считала, что Мария ограбила ее — закупила свой тир на общие деньги, едва спасенные после бегства. Мне все хотелось спросить ее — а на какие средства она сама купила этот дом, но задавать такой вопрос было, во-первых, неловко, а во-вторых, неблагоразумно, потому что это значило лишиться ее симпатии и поддержки. А вообще-то я познакомилась с ней случайно — просто ходила из дома в дом, предлагала свои услуги, и она единственная согласилась взять в горничные школьницу.
Вход в подвал нашего дома был со двора. С улицы такое же подвальное помещение занимала мастерская бай Дончо. Между ними проходила толстая стена, которая полностью изолировала их друг от друга. Часто вечерами мы собирались в «нашем» подвале, приходили и другие ребята и девушки из нашего села, оказавшиеся в столице, но тогда становилось очень шумно, и Дончовица, злая, как дикая свинья, прибегала и с криком разгоняла нас. Поэтому мы предпочитали быть втроем — я, Георгий и Свилен, не только потому, что мы были соседями в селе и росли вместе, но и потому, что мы учились в одном классе, а все остальные были или старше, или младше да и к тому же из других кварталов села и с некоторыми из них я вообще познакомилась только в городе. Но хотя мы втроем ходили в один класс, Георгий был на год старше меня и Свилена — ему пришлось пропустить почти целый год в прогимназии, отец его тогда был в тюрьме, и Георгий работал на мельнице, чтобы его больная мать и две сестренки не умерли с голоду. Поэтому и я звала его бате Георгий, на что он всегда сердился. А потом он позволил мне называть его «отец» — так мама вместе с нами называла моего отца, потому что была на двадцать лет его моложе. Господи Боже, ей было всего тридцать пять, а мне она казалась уже старушкой…
Через полгода нашей городской жизни Свилен уехал в Софию и исчез. Может, он и появлялся когда-то, но я не спрашивала Георгия ни о чем, да он и сам мне мало что рассказывал, а я просила его и того не говорить, только то, без чего мы не могли делать своего дела, потому что, если, не дай Боже, меня схватят, они многого от меня не узнают. Мы столько раз с Георгием сумерничали в их подвале, и я даже оставалась ночевать на кровати Свилена, а Георгий все относился ко мне как будто я была одной из его сестер, но это продолжалось до той ночи, когда я назвала его отцом, потому что стала его женой перед Богом, как я по глупости выразилась тогда, одурманенная болью и счастьем. Едва я произнесла имя Божье, как в глазах его появился тот стальной блеск, который внушал мне чувство надежности, но и пугал меня иногда! Он коротко предупредил меня, что, если я еще хоть раз в разговоре с ним вспомню о Боге или он узнает, что я ходила в церковь, он в ту же минуту расстанется со мной. Я дала ему обещание, что в ближайшие сто лет этого не случится, после чего наутро, убравшись у госпожи Робевой, отправилась в ближайшую церковь, зажгла последнюю в своей жизни свечку и покончила счеты с тем, кто, вероятно, задолго до этого вычеркнул меня из своей толстой тетради…
Мог ли я когда-нибудь думать, что Мария станет моей «профессиональной проблемой»?! Да еще через тридцать с лишним лет… Хотя я давно убедился в верности древней максимы: в жизни все возможно, все случается, а чаще всего случается самое невозможное. Ее женская интуиция была безотказна, и она еще в школьные годы поняла, что я отчаянно влюблен в нее; естественно, Георгий последним узнал об этом, еще более естественно то, что оба они приняли это как нечто совершенно нормальное. Выходит, человек устроен так, что его сердечный эгоизм притупляет способность сопереживать страданиям другого, даже если этот страдающий — самый близкий, почти родной человек. Во всяком случае, мучительная для меня ситуация в нашем неклассическом треугольнике не только не разрушила нашей общей дружбы, а даже наоборот — сцементировала ее. Да и, по сути, нас троих ведь связывала настоящая любовь, притом богатая и многоликая: братская, сестринская и другая — разделенная и неразделенная, и это было самым главным между нами.
В общем, так или иначе, и тогда, и потом, когда меня отправили в Софию, и в течение многих и многих лет после этого Мария всегда была моей личной проблемой, личной, а это значило, что я мог поступить с ней, с проблемой то есть, так, как лично считал возможным, сообразуясь со своим личным пониманием морали и ответственности перед Марией и перед собой. При этом я едва ли подозревал, что тогда при отсутствии личного счастья я — по сравнению с тем, что представляю сегодня, — был все же в какой-то степени даже счастливым человеком: я любил, Мария была жива и здорова и Георгий не был повинен в ее смерти.
Иногда, появляясь нелегально в нашем городе, я ужасно страдал оттого, что не мог повидаться с Марией. Я встречался только с Георгием, передавал ему инструкции и от него узнавал что-то о ней. Ее природа и характер простодушной, но живой и умной сельской хитрюги помогли ей стать отличной подпольщицей, и Георгий постоянно был свидетелем того, как она обводила вокруг пальца совсем не сонную околийскую полицию. Несмотря на всю свою суровость, Георгий не мог или не хотел скрывать, как он счастлив, а я любил ее все больше и сильнее. Другими словами, все шло как надо, кроме того что я не мог даже послать ей простого привета — не позволяла конспирация.
По воле какой-то злой судьбы теперь, по прошествии стольких лет, Мария решила вознаградить меня за то, что предпочла тогда другого, и сделала так, что только я один узнал страшную правду о ее смерти.
Или, может быть, она хотела наказать меня за что-то, становясь моей профессиональной проблемой?
Может быть…
В тир мы стали ходить, еще когда Свилен был с нами. Идея принадлежала Георгию.
— Мы будем там учиться стрелять! — безапелляционно заявил он в своей обычной манере, и нам со Свиленом ничего не оставалось, кроме как подчиниться ему, впрочем, так было всегда и во всем — не только тогда, когда дело касалось конспирации.
Это я вспомнила о тире — мы отмечали места, где собиралось много молодых людей, среди которых могли встретиться наши возможные единомышленники. Я рассказала ребятам о младшей сестре госпожи Робевой. Свилен сразу решил, что, раз она происходит из патриотически настроенного древнего рода, нам удастся перетянуть ее на свою сторону. Однако Георгий, как всегда, помолчал немного, потом веско заметил:
— Нет никакой гарантии. Это первое. А второе — дамочки вроде нее, работающие в тех местах, где скапливается народ, бывают чаще всего добровольными — или по принуждению — сотрудниками полиции. Ради сохранения самого малого источника дохода, попавшего ему в руки, мелкий буржуа готов продавать свою жалкую душонку по сто раз в день.
— Что до старшей, я гарантирую — даже если она не пойдет с нами, то по крайней мере ни при каких условиях не продаст и не выдаст нас. В ней есть что-то благородное, а если и сестра ее…
— Старшая принадлежит к крупной буржуазии, а эта — к мелкой! — прервал меня Георгий так же безапелляционно. — Западная крупная буржуазия хотя и в редких случаях, но все же способна на благородный жест. Она читает книжки. И если уж твоя Робева сделает что-то в таком духе, то только ради себя, а не ради тебя, и это будет подражание какому-нибудь романтическому герою из книжек, которые она читала, пока ты вылизывала ее дом!.. А с мелкой буржуазией дело обстоит совершенно иначе — она книжек не читает и романтические жесты не делает, а наоборот, «обожает» таких, как мы, которые хотят вырвать у нее из лап косточку, правдами и неправдами приобретенную, и разделить ее поровну между всеми голодными обитателями двора!
У Георгия и юмор был вот такой — ранящий, тяжелый, как удар камня, не допускающий никаких возражений. Каждый его жест, каждое слово внушали какое-то особое уважение к нему и даже страх. Или, может быть, не страх, но во всяком случае какое-то особенное чувство, которое всегда держит тебя в некотором напряжении, заставляет быть начеку и не дает душе расслабиться до конца. Но я любила его именно таким — настоящим сильным мужчиной. Мужчиной.
В общем, решение было так или иначе принято, и в тот же день мы уже стреляли у Марии по нескольку раз каждый. Георгий объяснял нам, как прижимать винтовку к плечу и щеке, как прицеливаться и медленно поднимать дуло, пока цель, прицел и мушка не сойдутся в одну линию — именно в этот момент и надо нажать спуск.
— Легкий спуск! — предупреждает клиентов Мария и при этом заученными автоматическими движениями передает им заряженные пневматические винтовки.
Я потом только поняла, что ни одна винтовка не стреляла точно и пули из нее не попадали в середину, верно было только то, о чем предупреждала Мария, — спуск был легкий у каждой. Английские винтовки были очень дорогие и когда-то наверняка и стреляли точно, но от частого употребления поизносились, и пульки вылетали сразу же, при самом легком прикосновении к спуску.
— Не смотри на меня так зверски, ты пока еще не застала своего любовника у меня в постели! — «стреляла» в меня мимоходом Мария, подавая винтовку Свилену, пока Георгий держал мою и показывал, что и как надо делать.
Вот такой была Мария — грубой, бесцеремонной, могла хлестануть всякого, не хуже мужика. В селе многие называли меня бой-бабой, потому что я играла только с мальчишками и наравне с Георгием и Свиленом дралась с пришельцами из других кварталов. Но что такое настоящая бой-баба, я узнала только в тире. Внешне Мария была именно то, что у нас в селе называли лакомый кусок, — неотразимо соблазнительная, с наполовину открытой крепкой грудью, которую все особы мужского пола пожирали глазами, с ярко намазанным красивым лицом, на котором цвел большой и чувственный, весь в помаде, рот. Ум же у нее был острый и слова секли как сабля, она не оставалась в долгу ни перед кем, и каждый, дерзнувший выступить против нее со своим жалким «остроумием», бывал немедленно и безжалостно смят какой-нибудь убийственной репликой, к огромному удовольствию публики. Однажды испытавший, что значит соревноваться с ней в остроумии и находчивости, становился тихим, пришибленным, старался незаметно прошмыгнуть мимо стойки или присоединялся к неутомимым ротозеям и ее восторженным обожателям, с которыми она продолжала свой бесконечный диалог и которые обеспечивали гомерический хохот при разгроме очередного пигмея. Ее боевое чувство юмора понравилось мне с самого начала, этим, да еще красотой, она была похожа на свою старшую сестру, госпожу Робеву. Только при этом и юмор и красота старшей сестры были гораздо более окультуренными, изящно-аристократическими, и этим она с самого нашего знакомства пленила мою сельскую, но от природы чувствительную душу — так мне, по крайней мере, кажется. И все же утонченный аристократизм старшей Робевой хоть и привлекал и вызывал уважение, но в то же время держал тебя на определенной дистанции и заставлял всегда помнить «свое место». В общении с ней, как это ни странно, я чувствовала примерно то же, что и с Георгием, — никто не давит на тебя, а чувствуешь себя все равно слегка напряженно. Ну, а с Марией все было совсем по-другому. Она тоже смотрела на всех сверху вниз, но ее права и привилегии достались ей не аристократическим происхождением — она завоевала их сама, как борец-силач завоевывает их в открытой мужской схватке и становится всеми признанным сельским главарем, а потом так же честно уступает свое первенство другому, если этот другой окажется сильнее его. Но пока этого другого нет, будто говорит она всем, я буду бить, крушить и ломать, потому что все еще есть разные шавки, которым я должна постоянно доказывать, что я сильнее всех и ко мне соваться опасно — укушу. И буду так же защищать своих. Позже, когда жизнь тесно свела нас и мы стали самыми близкими друг другу людьми, я поняла, что у Марии было много других качеств, кроме рыцарства…
Итак, сделав мне замечание — чтобы я не глядела так зверски (а действительно, воображаю, что у меня был за вид, когда я в первый раз в жизни взяла в руки винтовку, хоть и пневматическую), Мария ждала от меня ответного выпада и была уже готова сровнять меня с землей — к вящей радости своей и окружающих. Но я смолчала, и она переключилась на Свилена, которому Георгий тоже что-то объяснял в это время.
— Алло, ремсист![2] — бросила она так же мимоходом, подавая кому-то заряженную винтовку. — Представь себе, что там Гитлер, и попадешь прямо в цель!
Я вздрогнула, а вокруг громыхнул смех, точно такой же, каким наградили ее чуть позже эти балбесы, когда она похвалила Георгия:
— Молодец, парень! Так ты всех партизан разгонишь!
А все дело в том, что Георгий после первых же выстрелов понял «секрет» отклонения винтовки от прямой линии на цель и за несколько минут «уложил» все мишени тира.
— Я же говорил вам! — заявил он, когда мы пошли домой. — Для таких, как она, нет ни коммунистов, ни фашистов, они с кем угодно снюхаются — с Богом, с дьяволом, лишь бы им не мешали деньги с людей сдирать…
Судя по всему, Мария чем-то завоевала себе право говорить, что ей в голову взбредет, но слова ее никто не принимал всерьез. Если бы вот так о Гитлере сказал кто-то из публики, наверняка он бы уже не вернулся домой — ведь у полиции были везде глаза и уши, наверняка были они и среди толпы в тире. И вот в результате Георгий решил, что она стукачка, доносит обо всем полиции и нарочно бросает такие словечки, чтобы поймать рыбку на этот крючок. Свилен был почти такого же мнения, только я, уж на что они храбрее меня были, но именно я почувствовала симпатию к Марии с самого начала и защитила ее. Может быть, потому, что знала, какой благородный человек ее сестра, и невольно в Марии тоже предполагала это качество, а может быть, потому, что впервые увидела в ней один из примеров, с детства восхищавших меня и притягивавших к себе. Мария была настоящая бой-баба, сильная и смелая, умеющая одним словом поставить любого на место. Ну, и не просто сильная, а дьявольски обаятельная. Мне, конечно, больше хотелось быть похожей на нее, чем на старшую Робеву с ее утонченными манерами.
Эх, если бы не госпожа, а Мария могла давать мне уроки… По любому предмету. Мне казалось, что я могу смотреть на нее и слушать без конца. Постепенно я становилась самой пламенной ее поклонницей, и мне уже была абсолютно ясна магия, благодаря которой она собирала такую толпу вокруг тира, и уже мой смех в ответ на ее бесконечные перлы остроумия звенел все громче. Даже Георгий и Свилен вроде бы перестали так подозрительно смотреть на нее и тоже ухмылялись вслед за другими.
Да… Это была молодость. В минуты веселья рядом с Марией и в теплых объятиях Георгия будто забывалась страшная рана, которая кровоточила в сердце после смерти наших родителей. А может быть, нам просто хотелось чуть сгладить ее края, чтобы не так болело. А может, это не было даже осознанным желанием, а мудрая природа пыталась использовать одну из своих хитростей. Ведь живой человек все-таки должен жить, верно? Он должен жить и бороться, а это значит, что раны должны затягиваться и заживать, иначе человек постепенно может превратиться в сплошную кровоточащую рану и перестать существовать…
— Старые раны должны заживать, дитя мое, чтобы уступить место новым, — ответила мне однажды госпожа Робева, когда я спросила ее, не очень ли плохо с моей стороны забывать время от времени, что я совсем одна на свете и почему это случилось. Немного погодя она добавила: — Ты не забываешь, а постепенно преодолеваешь боль. Это необходимо и неизбежно. Ты должна иметь силы для новых испытаний, которые ждут тебя в жизни, — ты ведь еще так молода. И потом, ты вовсе не так одинока — и Георгий, и Свилен очень хорошие мальчики, особенно Георгий, ты не ошиблась в выборе. Да и я, пока жива, всегда буду рада тебе, а когда вы с Георгием поженитесь, можете, если захотите, жить у меня. Только уж не взыщи — конспирацию не люблю, и не надо вам ею заниматься. Умный человек может хорошо жить всегда и везде. Только бы не был ленив. Трудолюбием всего можно достичь…
Да, ей легко развивать такие теории, потому что она никогда не испытала, что такое не иметь крыши над головой и вообще никого на свете родных, когда тебе всего шестнадцать. Ну, а кроме того, если бы она, бедняжка, знала, что Георгий и Свилен с моей помощью уже превратили часть подвала ее огромного дома в оружейный склад и мы с ней живем наверху, а под нами — не меньше пятидесяти бомб… В ту часть подвала она, я думаю, никогда не ходила, а с тех пор, как я появилась в доме, она вообще перестала спускаться вниз.
Георгий и Свилен приносили и уносили оружие и листовки, когда я выводила госпожу на прогулку, шла с ней к доктору или в кино. Ниже меня ростом, с узким белым лицом и высоким, слегка выпуклым лбом, гордо выпрямившись (как делают это многие люди маленького роста), она изящным жестом подхватывала меня под руку, мы сходили с ней вниз по мраморной лестнице дома и «пускались в жизнь», как любила выражаться она. Похоже было, что в молодости хозяйка довольно-таки неплохо пожила, за ее благообразными манерами и скромной внешностью нет-нет да и блеснет порывистое кокетство миниатюрной светской очаровательницы, чье обаяние и богатое приданое бросали к ее ногам, как она говорила, не десять и не двадцать (а, надо думать, гораздо больше) ревностных ухажеров балканского и заграничного происхождения. Когда мы гуляли с ней по улицам и нам навстречу попадался красивый мужчина, она гордо выпрямлялась, лицо ее приобретало приветливо-благосклонное выражение, а по руке, державшей меня за локоть, пробегал какой-то особенный трепет. Тогда меня это просто забавляло и даже вызывало неприятные ощущения (что делать — возраст…), а вот теперь я отношусь к этому иначе. Женщина, прожившая такую жизнь, даже в мыслях не может представить себя постаревшей. А может быть, то же самое чувствует и та женщина, которая и не жила вовсе. Как, например, я…
Старшая Робева одевалась слегка старомодно, в сущности, она донашивала свой гардероб, справленный в начале века, когда она была юной графиней, одной из самых богатых невест не только в Македонии, но и во всей Болгарии — и в освобожденной, и остававшейся еще под игом. Туалетов у нее было очень много, я только никак не могла понять, как ей удалось провезти весь свой гардероб вместе с роскошной венской меблировкой сквозь македонские пожары. Так или иначе, но она чувствовала, что ей не износить все свои платья, и великодушно переделывала некоторые из них мне. А я была тощая как жердь, но повыше ее, вот мы и наставляли внизу воланы или удлиняли платья лентами и потом ходили гулять, как две старомодные аристократки. Сначала люди с любопытством оглядывали нас, даже иногда отпускали довольно грубые шутки, но она принимала все это совершенно невозмутимо, и рядом с ней и я научилась отражать иронические взгляды и замечания с чувством собственного достоинства и бесспорного превосходства. В конце концов мы победили — нас не только перестали воспринимать как нечто экзотическое, но и некоторые богатые городские дамы в своих туалетах стали использовать детали старой венско-битолской[3] моды…
— Погоди-погоди, — говаривала часто моя госпожа с неподражаемым македонским акцентом и чувством превосходства над всеми и вся. — Мы еще будем с тобою определять моду для самой верхушки! Не будь я Робева, если через год к нам не начнут ходить срисовывать модели! И мы откроем с тобою дом «Битол», и там, где деньги текли рекою, они опять потекут!
Деньги действительно потекли, но не в дом к госпоже, а в обратном направлении — от нее к ювелирам, антикварам и ростовщикам, к которым она то и дело относила одно за другим украшения, дорогие статуэтки, святогорские иконки и крестики, книги на всех языках, а потом и ткани на платья и костюмы. Часто в таких случаях я пыталась представить себе, какой караван перевез все это из Битола в наш город и сколько же надо было совсем молоденькой графине энергии, предприимчивости и расчета, чтобы вывезти из отчего дома все эти богатства, жить на них ни много ни мало вот уже полвека и ни в чем не нуждаться до самого последнего времени. До войны она и вправду жила как и подобает графине, а разорил ее окончательно только нынешний военный кризис.
Да, ей не на что было жаловаться — благодаря навыкам, которые она с детства усвоила в торговом доме отца, она сумела реализовать свою наличность с максимально возможной прибылью. Когда я слушала ее рассказы о том, как она продавала свой товар жирным и жадным спекулянтам, одновременно презирая такого рода операции, я не могла не восхищаться ловкостью и находчивостью, с которыми она часто обводила своих покупателей вокруг пальца. Потом деньги были совсем обесценены, и госпожа перешла целиком на натуральный обмен. Она относила в бакалейную лавку или в булочную какую-нибудь вещь и уговаривалась, сколько масла, брынзы, муки, свежего хлеба и еще чего-нибудь мы получим взамен. Так благодаря ее деловой сноровке не только мы с ней, но и Георгий со Свиленом могли время от времени нормально поесть. Робева не была жадной, и за то, что мальчики пилили и кололи ей дрова, таскали уголь, чинили что-то в доме, который медленно и верно разрушался, а то и просто так она приглашала их разделить нашу скромную трапезу. У Георгия был очень хороший голос, и моя госпожа после обеда всегда просила его спеть какие-нибудь наши песни, и Георгий пел, а мы помогали — «Лежит болен млад Стоян», «Биляна полотно белила», «Мило и дорого мне в Струге лавку иметь»… А то, что мальчики часто помогали Робевой, давало им возможность спокойно шастать в подвал и обратно, и соседи ничего не подозревали.
Мы, конечно же, ни слова не говорили ей, что ходим в тир к ее сестре. Моя госпожа никогда не заговаривала о Марии, будто ее вообще не было на свете, а уж если деваться некуда было, она еле вспоминала о сестре — как об умершей — и спешила переменить тему. После исчезновения Свилена мы остались вдвоем с Георгием, и она стала еще чаще приглашать его наверх — их разговоры о судьбе Македонии продолжались иногда далеко за полночь. Георгий очень интересовался историей и не пропускал ни одной книги, в которой можно было найти что-то о нашем крае. Им было о чем поговорить со старшей Робевой, которая тоже оказалась краткой энциклопедией по новейшей истории балканских государств — и не только потому, что она изучала эту историю в Роберт-колледже в Цариграде, а потом в нескольких европейских университетах, но и потому, что большая часть этой истории совершалась в ее родных местах — Битоле, Охриде, Дебере, Салониках и еще во множестве городов вблизи Адриатического моря. Госпожа уверяла меня, что шила знамя во время Илинденского восстания. Судя по тому, какой безумной, фанатичной патриоткой она была, можно поверить, что так оно и было. Она рассказывала еще, что в подвале отцовского дома училась стрелять и что до сих пор хранит одежду повстанцев и пистолеты. И она не лгала — я видела и одежду, и пистолеты. Однако революционный энтузиазм госпожи Робевой не помешал ей удрать еще прежде, чем восстание было окончательно разгромлено, и не только удрать, но и прихватить с собой все отцовское добро. Однажды Георгий сказал ей об этом прямо в глаза. Я испугалась — сейчас будет скандал и она выгонит нас обоих, но она не рассердилась, а спокойно и невозмутимо ответила на своем неподражаемом македонском диалекте:
— Революция начинается по желанию, а кончается по необходимости. Как увидишь, что движение не имеет больше успеха, свертывай знамя до лучших времен и беги! Бежанова мать не плачет, Стоянова плачет![4] Кто остался там, давно погиб. А зачем, джаным? Жизнь-то все-таки дороже свободы…
Вот по этому вопросу они не могли сойтись во взглядах, и начинался такой запальчивый — на всю ночь — спор, что, ежели госпожа была бы хоть немного в курсе современного положения вещей и хоть чуть-чуть знала бы прежде таких людей, как мы, она бы не могла не понять, кто такой на самом деле «златый Йорго», как она иногда называла Георгия. А он любил дразнить ее и говорил, что с этакими взглядами она никакая не революционерка, а совсем наоборот, и своими пораженческими настроениями она здорово навредила движению, зато она своим обычным невозмутимым тоном отвечала ему, что на базарах продают очень много овечьих шкур и ни одной волчьей, а он с торжеством убеждал ее, что это как раз доказывает его правоту, а не ее, но она не желала больше слушать его, хватала меня под руку и отправлялась вместе со мной в спальню; по дороге она давала мне задания на следующий день и подчеркнуто не обращала ни малейшего внимания на Георгия, который продолжал стоять посреди столовой и разглагольствовать. Позже я попросила его не касаться больше подобных тем, и он изо всех сил пытался это сделать, хотя ему, видит Бог, было это очень трудно еще и потому, что у самой старушки оказались врожденные способности к занятиям политикой, а в лице Георгия она наконец нашла желанного собеседника.
— Если бы она была помоложе, — заявил он однажды после очередной «балканской конференции», как он называл споры с госпожой, — я бы за несколько месяцев сделал из нее «нашего человека».
— Если бы она была помоложе, она сделала бы тебя своим любовником, — пошутила я. — Не видишь, что ли, как у нее глазки горят, когда она разговаривает с тобой, особенно если перед этим выпьет два глотка домашнего лике-ера!
Я произносила это слово — «лике-ер» — на «французский» манер, подражая старушке, смешно собирая губки «дудочкой» и веселя этим Георгия и Свилена, когда он был еще с нами. Но несколько раз я не удержалась и при ней сделала то же самое, однако она не поняла, что это «пародия», и даже похвалила мое произношение.
— Робева — жертва мелкобуржуазных заблуждений, — подытожил Георгий. — По природе же своей она безусловно честный и благородный человек. Таких людей мы должны привлекать в союзники!
— И учиться у них иностранным языкам! — продолжала я шутя.
— Именно так! — отсек Георгий. — Руководство нашей группы ставит перед тобой задачу — изучить все языки, которые знает буржуазия, чтобы после победы ты стала первой болгарской дипломаткой и защищала наши права во всемирном масштабе!
— Ты станешь дипломатом, а я буду рожать тебе детей, — сказала я ему шепотом и в который раз почувствовала, что могу с ума сойти, так люблю его… — Только бы дожить нам до победы…
— Важно не дожить, а завоевать ее, — поправил меня Георгий, всегда точный и рассудительный.
Позже, когда я осталась совсем одна, я поняла, почему так бешено люблю его — рядом с ним я чувствовала такую уверенность и защищенность, которую человек ощущает только в детстве среди родных людей. Были, конечно, еще причины, но эта — одна из главных. Вот ты побаиваешься отца, он строгий, но никто, никто в мире не может стать тебе такой защитой и опорой — и ты счастлив. По сути — если трезво поглядеть на вещи, — Георгий не меньше каждого из нас, а даже больше подвергался всем опасностям: его в любую минуту могли арестовать, пытать, убить. Ну, пистолет его стрелял точнее нашего, но все же это был всего-навсего пистолет, не пушка. Его грудь могла не хуже нашей стать мишенью для полицейских пуль. И все-таки, все-таки…
Было в нем что-то, чего я бы не могла определить точным словом, что-то, что легче почувствовать, нежели объяснить. Я знала: с Георгием мне было бы легче перенести все что угодно — и даже погибнуть. Думаю, что и Свилен мог бы сказать то же самое. Как же мы оба о нем тосковали, о нашем Свилене, ужасно не хватало нам этого человека…
В конце января сорок третьего нам выпало затосковать и о другом человеке — я говорю о старшей Робевой. Сильное воспаление легких за две недели свело ее в могилу. Старушка никогда ничем не болела, и, может быть, именно это было причиной рокового исхода. Ее организм, очевидно, не привык бороться с болезнями, и она угасла быстро, тихо — растаяла как свечка. Какой малюсенькой она стала, совсем похожей на ребенка. Во время болезни вдруг проявилась в ней старческая ребячливость, а ведь она никогда прежде не позволяла себе распускаться до такой степени. Правда, в ее чистых, как маленькие озерца, глазах иной раз ненадолго появлялось и маячило игривое, задорное выражение, какое бывает у женщины, которая не очень-то дружит с расхожей моралью. Но более ранний ее облик — совсем детский — не возникал никогда. А тут, в часы особенно высокой температуры и сильной лихорадки, отчаянное старческое стремление возвратиться назад, в юность, беспрепятственно прорывалось дальше, глубже — в счастливый, давно, казалось, забытый мир детства.
Маленькая девочка капризничала, одного требовала, другое отвергала, умоляла отца взять ее с собой в путешествие, звала мать и бабушку, надувалась и гримасничала, читала стишки на разных языках и пела — тоже на языках — какие-то незнакомые мне песенки. Господи, и лицо ее стало совсем детским, и мне казалось, что тело ее на глазах таяло и сжималось. Во всяком случае, она умерла, блаженно улыбаясь, — и слава Богу. А я, скорее всего, умру в этом фургоне, как собака, и, если какой-нибудь бродяга, увидев, что несколько дней тир не открывается, и подумав, что меня нет в городе, не решится влезть сюда, меня обнаружат, может, на десятый день, а может, и позже. Счастливая женщина была госпожа Робева, возвращаясь назад, она могла выбирать остановки: пятьдесят, сорок, тридцать, двадцать, десять лет — одна другой прекраснее. А мне на чем остановиться? О бедной, тяжкой жизни — бедные, тяжкие воспоминания. За одним лишь исключением — тех двух лет, когда я звала Георгия «отец» и была богаче тысяч Робевых. Однажды я возвращусь туда, остановлюсь — и нажму на спуск…
Смерть старшей Робевой создала для нас гораздо больше сложностей и забот, чем можно было предположить. Хоронили ее только мы с Георгием и несколько соседок, но через неделю дом наполнился кучей родственников, о которых она никогда не вспоминала. Так как завещания не нашли, родственники принялись делить имущество сами, при этом иной раз сражались за венский стул, за какой-нибудь колченогий столик или за старый коврик, изъеденный молью. А я, дурочка, надеялась, что мы с Георгием еще сможем какое-то время спокойно пожить в этом доме. Хорошо, что Георгий оказался более дальновидным. Когда он понял, что старушка уходит в мир иной, он организовал очистку подвала. А милые родственники перетрясли и разграбили не только обитаемую часть дома, но и все подвалы и чердаки — некоторые даже вздумали копать земляной пол в подвале, надеялись, наверно, найти там зарытый клад золотых монет.
В доме остались два семейства, и я вынуждена была искать себе новое место. Жена Дончо, хозяйка Георгия, и слышать не хотела о том, чтобы он взял меня к себе, но менять ему квартиру мы тоже не могли — во-первых, потому, что о ней знали Свилен и другие, которые появлялись из Софии для связи, и, во-вторых, потому, что она была удобна для наших дел. Много раз я говорила Георгию, что нам нужно повенчаться и узаконить наши отношения, чтобы жить вместе, но он не соглашался со мной.
— Если меня арестуют, тебя, как жену, немедленно схватят и начнут мучить. А так все же есть надежда, что ты уцелеешь. Наша свадьба будет после другой свадьбы — большой…
— Не хочу я уцелеть без тебя! — Я прижималась к нему что есть силы и колотила кулаком по его атлетической груди. — Если с тобой… — я не могла произнести самое страшное слово, — я жить не останусь, ты это знаешь! Я возьму одну из наших гранат, приду в полицию, выберу самую большую толпу этих собак и сорву колпачок…
— Я знаю, ты можешь сделать так, и за это я люблю тебя еще больше. — Он гладил меня по голове, по плечам и продолжал строго: — Но если ты меня любишь, ты никогда не сделаешь этого. То дело, которое мы делаем, важнее, чем убить нескольких гадов. Если захочешь, можешь потом попросить, чтобы тебя отправили в горы — ты ведь уже хорошо стреляешь. А если ты доживешь до свободы, я буду смотреть на нее твоими глазами и радоваться. Твоими и твоих детей…
— Хватит!! — Я закрыла ему рот рукой и «выдала» мой мальчишечий плач, который скорее был похож на скулеж обиженного щенка. — Если мне суждено будет рожать, я буду рожать только твоих детей… Другого мужа и других детей у меня никогда не будет — запомни это! И береги себя — потому что без тебя я и вправду пойду с гранатой в псарню…
— Ладно, чем разговаривать об этих собаках, куда тебя так тянет, лучше пойдем постреляем к твоей «родственнице», — что и говорить, среди прочего умел Георгий, когда ему хотелось, все превратить в шутку. И мы отправились в тир.
Это словечко — «родственница» — возникло в результате пущенного по городу слуха, что я прихожусь старшей Робевой какой-то родней — то ли племянницей, то ли внучкой — дочерью пропавшего где-то в Америке сына, а может, даже незаконной дочерью, плодом позднего вдовьего греха, выношенной и тайно рожденной в ее загадочном доме, куда никто из города и даже из квартала не имел доступа. А в таком случае я оказывалась «родственницей» и младшей Робевой, нашей Марии, к которой мы стали все чаще ходить. Мария была единственной из всей родни, кто не пришел делить имущество сестры. И она единственная из них пришла на погребенье. Встала поодаль за деревом, чтобы ее никто не видел, а Георгий все-таки обнаружил ее — ну, он привык, где бы мы ни находились, незаметно оглядывать все и вся вокруг и всегда быть начеку, чтобы нас не застигли врасплох при провале. Мария была в темных одеждах, на лице ее не было обычной косметики, и губы не горели, как всегда, яркой розой, а были бледные и подрагивали. Когда мне удалось рассмотреть ее поближе, я увидела покрасневшие, припухшие веки и поняла, что она все время плачет. Скорее всего, между двумя сильными женщинами вспыхнуло какое-то несогласие, недоразумение, которое проклятая гордость помешала обеим преодолеть. Мария не знала матери, умершей родами при ее появлении на свет. Разница между сестрами была в двадцать лет, и старшая стала для младшей матерью. Мария безумно любила свою красивую сестру, всю жизнь она была для девочки и мамой, и куклой, и идолом. Это уж я потом обо всем узнала, а тогда, увидя заплаканную Марию в таких траурных одеждах, я почувствовала, что симпатии к ней у меня еще прибавилось. Думаю, что и у Георгия тоже. Она давно перестала задирать нас, даже больше того — в ее отношении к нам появилась какая-то теплота, и, когда в какой-нибудь ненастный и холодный день в тире не было посетителей, она давала нам пострелять из бельгийки — отличной винтовки с абсолютно точным прицелом, длинным стволом и почти вдвое большими пулями, которые на близком расстоянии поражали как настоящие.
— Эту винтовку подарил мне один бельгийский миллионер, который приехал с ней сюда на охоту, — рассказала нам однажды Мария. — Явился сюда, в тир, и спрашивает — можно ли пострелять из своей винтовки. «Стреляйте, — говорю, — мусье, только без наград. Ради одной славы». Ну, как поднял свою винтовку этот самый миллионер, я и мигнуть не успела, а он уже испотрошил все мишени, что были. Вроде как ты, — обернулась она к Георгию, — когда вы пришли в первый раз.
— Неужто ты нас запомнила? — уставилась я на нее.
— Я всегда запоминаю хороших стрелков, — ответила она с каким-то особым выражением лица. — Просто они отличаются от толпы дураков. А твой друг — такой. А почему больше не является тот, второй?
— Расскажи лучше про миллионера! — настойчиво попросил Георгий, чтобы любым способом уйти от разговора о Свилене.
— Про миллионера… — У Марии появилось на лице мечтательное выражение, она будто сразу помолодела, похорошела и в то же время стала больше похожа на сестру. — Так вот, миллионер поразил все мишени, потом спросил, нет ли еще мишеней в этом тире, тогда я — как делают испанки — открыла декольте слева и сказала: вот! Наутро он подарил мне винтовку и уехал, а я уже несколько раз приставляла дуло ко рту, но все мне не хватало еще капельки злости на себя и на эту паршивую жизнь… Очень красивый был бельгиец. Самый красивый из всех, что стреляли тут, — и вообще по Марии! — закончила она в своем обычном стиле.
— И ты не взяла у него адрес? — Я была достаточно наивна, чтобы задать такой вопрос.
Мария потрепала меня по щеке и закурила.
— Не положено просить адрес у мужчины, девочка. Никогда не падай так низко и не показывай, что хочешь иметь его адрес, — пусть сам даст. Голову могу дать отсечь, но гордость — дудки! Это тебе Мария говорит!
Так мало-помалу Мария приближала меня к себе. А я привязывалась к ней все больше и больше — особенно после того, как узнала, что она отказалась от выгодных дел и даже от предложений, которые ей делали очень богатые и знатные женихи, а ведь она тогда была еще молодой и невероятно красивой, — и все из-за этого бельгийца. Она любила его до безумия и все верила, что он рано или поздно опять приедет в Болгарию на охоту и обязательно найдет ее в тире. Так шло время. А она ждала и надеялась, может, он, как и она, тоже уже немножко постарел, может, он одинок и ему снова захочется в тепло, на юг… Поэтому она и не давала никому винтовку — берегла ее для него или в крайнем случае для себя, если он слишком долго будет медлить.
Она тряхнула своей роскошной гривой:
— Я не могу рассчитывать на такую компаньонку, как была у моей сестры, — и улыбнулась мне, — поэтому сама всажу себе пулю в лоб раньше, чем начну писаться под себя.
Мы вели этот разговор в холодный осенний день, на улице хлестал проливной дождь, Мария размякла — впервые я видела ее такой, и она стала еще больше похожа на сестру. Она протянула руку, спустила и привязала полотнище, которое закрывало тир спереди, и потащила нас в свой «шатер» — так она иногда называла кибитку, служившую ей и жилищем, и средством передвижения, осуществляемого при помощи единственной хилой лошадки. Тут она поставила на стол всевозможные лакомства, которые удавалось достать только на черном рынке, и какое-то замечательное вино. Похоже было, что она давно поняла кое-что о нашем житье-бытье, по крайней мере то, о чем можно было говорить с ней открыто.
— Слушай, парень! — Она посмотрела на Георгия и на меня, дожидаясь, пока мы поедим и выпьем — в последнее время для нас такое угощение было большой редкостью. — Раз уж у вас нет никого близких, оставь у меня девочку, будет мне компания, чтобы она не голодала как собака и не скулила у чужих дверей, а ты немедля исчезай в том же направлении, что и тот стрелок. Потому что меня уже несколько раз спрашивали про тебя, а как начнут спрашивать, так, значит, в скором времени человек пропадает. И если он сам не сделает этого, ему обязательно помогут. И про другого меня тоже спрашивали. Среди этого мусора, который вертится тут каждый день возле тира, всякие попадаются. Или ты думаешь, полиция такая тупая, что не знает, где и зачем вы учитесь стрелять? Они даже отпечатки ваших пальцев сняли.
Я была так ошарашена, что не могла и рта раскрыть. Георгий первый очнулся и еще попробовал обратить все в шутку:
— Да ты, наверно, принимаешь нас за каких-то других, — но от волнения ему изменил голос, он стал хриплым и едва слышным.