Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Золотой дождь - Николай Григорьевич Никонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Знакомый, обозначим его просто Яша, любитель поэзии и сам пописывающий на досуге, знаток романских языков и собиратель поэтов-модернистов от древних мистиков до Бодлера с Метерлинком, до Мережковского и Соллогуба в отечественном исполнении, Яша, в подпитии цитирующий Рембо, Цветаеву, Городецкого и Пастернака с вдохновением жреца и посвященного, а с виду похожий на дореволюционного дворника, особенно, когда нарядится в сатиновую — горошком — рубаху, Яша похвастал мне, что приобрел в собственность томик Мандельштама. Разговор у нас пошел от Мандельштама к Пастернаку, от Пастернака свернули к Лорке, от Лорки к Хлебникову и Василию Каменскому, далее о погоде, о здоровье и камнях из почек.

Я рассказал Яше со смехом, какую великолепную коллекцию камней, вынутых оперативно, держат под стеклом в коридоре энской больницы, и тут же лежат и ходят больные с подобными камнями и смотрят, и обсуждают, бледнея, какой камень предположительно у того или у другого. А камни в той коллекции от мизерных крапинок до почти дорожных булыжников, какими раньше выкладывали мостовые.

При упоминании о камнях Яша встрепенулся и сообщил, что завтра они тоже едут копать камни, что там, куда они едут, даже изумруды, говорят, бывают, и пошел он и пошел, о камнях и о камнях, простояли мы битых два часа, и я поразился, как просто могут сочетаться вершины символизма с еще не открытыми копями царя Соломона.


Так, вроде бы, постоянно уходя в размышлениях от главного предмета, от «ПОЧЕМУ?» и «ЗАЧЕМ?» — я, наверное, все-таки приближаюсь к истине, ибо перешел от произведений человеческой руки к творчеству природы — первооснове всякого творчества вообще. И, разумеется, творение живых существ, одушевленных и ускользающих от коллекционера в меру своих способностей, ног и крыльев, было осуществлено природой много позднее, чем изобретение изумрудов и алмазов.

Когда говоришь о коллекционировании существ живых, невольно вступаешь в конфликт с моралью и этикой. Все живое, до бактерий даже, до бессмысленных вроде бы червей хочет жить и совсем не стремится попасть в спирт, раскиснуть в формалине, а тем более, подвергнуться ужасной пытке — быть проткнутым живьем швейной булавкой и корчиться на ней иногда не одни сутки (а есть еще булавки специальные — энтомологические, длинные и тонкие, как волосок, впивающиеся в пальцы, едва к ним прикоснешься). А душегубки-морилки, где несчастное насекомое корчится, шевелится, взлетает, беззвучно молит кого-то о чем-то.

Как совместить это с понятиями любознательность, доброта, увлеченное собирательство?

Я боюсь задавать себе этот вопрос, ведь в детстве все мы бываем неосознанно жестокими, и мораль вполне очевидная либо не осознается нами, либо уходит куда-то на задний план, а на переднем плане остается главное — коробки с засушенными чудесами: усатыми, бронзовыми, серебристыми, расписными, рубчатыми, рогатыми, отливающими полированной закаленной сталью, воронеными, многоцветными, светящимися, покрытыми сложнейшим, однако всегда присущим данному виду, узором.

Первичное бессистемное собирательство, которому предавались в детские дни все без исключения — ну, хоть на один день: ведь появлялся же в ваших руках некий замечательный с виду и несчастный жук, бабочка, залетевшая в окно, и вы тотчас же решали оставить его для будущей огромной коллекции, сажали его (ее) в коробку, носились с ним (с ней), показывали всем, а назавтра уже навсегда забывали о существовании этого жука, так что, обнаружив его в коробке лет через пять-десять, уже никак не могли вспомнить, откуда он там взялся, как туда попал.

Случай рождает первичное собирательство, но для того, чтобы стать страстью, надо, во-первых, чтобы случаи эти повторялись, а во-вторых, надо иметь, наверное, к собирательству особую душевную склонность. Ваша страсть может также пройти несколько расширяющихся кругов, либо уже на первом-втором витке, подобно спутнику, запущенному на временную орбиту, она должна снизиться, потерять инерцию (интерес) и сгореть без следа в более плотных слоях вашей интеллектуальной сферы. Так говорю я с уверенностью — ведь сам пережил этот выход на энтомологическую орбиту после обычной, неизбежной, как корь, детской вспышки, и прошел еще два круга в студенчестве и в более зрелые годы.

Все началось с жука, которого я даже не сам нашел, сообщил мне о его местонахождении самый мой близкий друг-приятель в детстве Юрка, но в отличие уже от названного выше Юрки, это был китаец, и я привык звать его так: Юрка-китаец.

— Тамо наша тебе жук покажи! — сказал он, улыбаясь во весь рот.

— Большой? — спросил я, ибо в детстве величина жука — главный показатель его ценности.

— Шибко большая… Шибко… Вот такая…

— Врешь…

— Шибко… Надо ходи…

Мы побежали.

Жук сидел в сыром углу каменного спуска в подвал, где жили китайцы, и показался мне невероятным. Он был овальный, черный, блестящий, с голубоватыми глазами и величиною, наверное, со столовую ложку, если брать ее без черешка… Возле жука на корточках сидела сестра Юрки, китаяночка Рита, и боязливо посматривала то на меня, то на жука черными ночными глазами. Я радостно схватил жука и объявил, что это не просто жук, а жук-водяной, плавунец, я был в этом накрепко убежден, ибо уже находил гораздо более мелких, но подобных ему. От жука пахло тиной и сыростью, и глаза у него были какие-то водяные, напоминали глаза рыб, если только рыбу сварить. В доказательство я принес банку с водой, и жук тотчас нырнул и начал бойко плавать, взмахивая ногами-веслами и щелкая о стенки, а Рита подняла вой:

— Моя жук! Моя жук! Мой краунец! — причитала она, хватаясь за банку, и Юрка потупленно признал, что действительно открытие жука принадлежит Рите.

Пришлось отдать банку, и я ушел сердитый и на Юрку, и на Риту, и все еще в недоумении — вот, оказывается, какие бывают громадины-жуки, разве чета тем, которых я постоянно находил в огороде и на пустырях под камнями.

Но на другое утро китаец прибежал снова и с виноватой улыбкой сообщил, что нес мне жука, а «жук — уехала». Улетел жук. В доказательство китаец показывал ладонь, на которой жук оставил какую-то вонючую жидкость. То, что жук улетел, я не мог не поверить — китаец никогда не обманывал меня, но какое же действительно чудо этот плавунец, если может жить на суше и под водой и плавать, и бегать, и летать…

Помнится, я не совместил этого открытия с утверждением о совершенстве человека. Однако громадный озерной жук побудил Меня расширить и усилить поиски подобных существ, и все лето у меня прошло в этом поиске и многих счастливых открытиях. Так я нашел несколько синих больших жуков — навозников, серебристого и словно бы каменного жука-златку, огромного с острым полированным рогом жука-носорога и несколько великолепных усачей, причем поимку каждого из них помню во всех подробностях. Одного, например, зеленого широкого усача я поймал на гнилом осиновом чурбаке, что валялся за ненадобностью возле забора уже не один год, другого жука, темно-бронзового, сбил кепкой, когда жук летел, расставив усы и крылья, как нечто весьма странное, даже пугающее, выделяясь на яблочно-спелом фоне заката. Жук остался у меня, и я хорошо помню весь этот вечер, темноту заборов, молчание тополей, желтую дольку луны и усача, летящего на закате. А еще один жук-усач серо-голубой, напоминающий тоже бронзу, только в древней жесткой патине, сел на меня сам. У этого жука были замечательные голубовато-серые усы-сяжки, состоящие из конусов-члеников, и длина этих усов-антенн превосходила самого жука раз в пять. Право же, такое чудо напрасно не исследуют биологи, кибернетики, радиотехники, и эта мысль тоже не пришла мне тогда — тогда я просто восхищался жуком, любовался им как редкостью и новым сокровищем. Впоследствии я узнал, что усами жук измеряет температуру дерева — а больное дерево «температурит». Кроме того, усами жук воспринимает сигналы самки, что помогает ему найти избранницу гораздо легче, чем прочим существам в этом сложном мире.

А теперь представьте себе здоровенного парня-мужчину, который с большим желтоватым сачком, сшитым, правда, не из тривиальной марли, а, как полагается по науке, из крепкой канвы-конгресс, бродит по опушкам и по травянистым межам, бегает за стремительно улетающими цветными лоскуточками тяжелой поступью Голиафа, подолгу стоит возле старых пней или сидит на берегах ручьев и болотец. Что-то там ждет-поджидает, к чему-то подкрадывается, что-то находит. Его не раз встречают с той улыбкой, которая всегда бродит на лице, скрывается в глазах опытных психиатров и следователей, ему задают вопросы, тягостно глупые или озабоченно настороженные. Однажды его всерьез скрадывают два лесоохранника и милиционер с наганом.

— Чем занимаетесь, гражданин?

— Доку́менты — доку́менты!

— Ково делаешь тут?

— Вот… ловлю… Собственно… что вам… нужно?

— А разрешение как?

— Какое, простите, разрешение??

— Как какое? Ну, на эту твою… вашу охоту… — уже помягче, но все-таки достаточно жестко.

— Но я же — бабочек!

— Вот мы и говорим — ба-бо-чек… Ну-ка, покажите, что у вас там в банке…

— Пожалуйста…

Долгое рассматривание. Взгляды то на вас, то на банку непонимающе трудные, недоверчиво щупающие, под конец все более презрительные. Вопросы. Документы. (К счастью, я их всегда ношу с собой). И, наконец, краткое:

— Для музея, что ли?

— Себе… Коллекцию собираю.

— Хм… Чудно… Хм… Делать, видно, вам нечего… Ну, извините, бывает, конечно…

Это в смысле: «Бывают, конечно, такие болваны, что с них возьмешь. Дурачок не дурачок, а около того»… И уходят, наконец, слава тебе, господи, и улыбаясь, и оглядываясь еще все вроде бы с неуспокоившейся тревогой. Совсем, как в той китайской пословице: «Когда мужской монастырь напротив женского монастыря — даже если ничего не происходит, все-таки что-то есть.»

Я не очень обижался, в конце концов больше было смешно, я чувствовал, что так оно и должно быть, в белую ворону всегда летят камни. Не знал я, что и художнику-академику Пластову, сидевшему с этюдником за околицей, старик односельчанин долго глядел из-за спины на движение кисти, покачивал головой как бы в понимании и в одобрении, а под конец изрек со вздохом, сурово:

— Не-чего де-лать…

Нечего делать! Нечего делать… Всегда так расценивалось недоступное, непонятное, непостижимое, над чем бьются и бьются. Нечего делать… Бродит по городу некто, ищет единственное лицо. Нечего делать… Томится в поиске невозможного… Нечего делать… Лежит на диване, одержимый, отвернувшись от мира. Нечего делать… Корпит в библиотеках подвижник, просиживает последние штаны…

Несчастные? Гонимые? Осмеянные?

Ошибаетесь!

О, сладкие скитания по опушкам, полянам и порубям! Глинистые обрывы речек, где цветут сухие былинки и бегают медные жучки… О, милые мне заросли малины и кипрея! О, пустоши с золотым веселым дроком — он пахнет нежным жидким медом, весенним ветром и вечностью… О, пустоши, неоцененные, заброшенные, непонятные никем, живущие сами по себе, как может жить только Земля. Здесь лежал я, уткнувшись в траву, в ее прохладную жестко-мягкую щекочущую лоб и щеки суть и, подобно Антею, набирался силы от матери-земли… О, речные плесы-пески, прохладно-коричневая глубина с круглыми листьями кувшинок, тени мальков едва видной стремительной стайкой, стрелолист и осока у берега бочажка, наивно-мудрого, как голубой глаз, — тут сидел я в созерцании тихо идущей жизни… О, счастливые находки под корой пней, на поваленных стволах, в цветах и репьях, в болотных травах и водах…

Жуки и бабочки открыли мне мир рациональной и бессмысленной как будто красоты, соприкасающейся и восходящей к какой-то высшей тайне. Редкий жук-слоник, найденный на поваленной березе, в точности воспроизводил узор бересты на своих надкрыльях, казался весь берестяным, но почему он так удивительно похож на вымерших, отринутых временем слонов? Зачем крылья бабочки — ивовой переливницы могут быть то кофейно-темными, то покрытыми голубым электрическим огнем? Случайность ли, что многие лесные бабочки названы именами древних богинь, нимф и волшебниц: Цирцея, Ниобея, Селена, Пандора, Феба, Гермиона, Дриада… Бабочка — дриада! Сей вопрос, возможно, и не мучил меня сильно, однако он всегда содержался-присутствовал, если я ловил, скажем, редкого в наших краях парусника и понимал, что его большие соломенно-желтые с черным крылья в тон раскидистому Желтому дроку… Но — хвостики на крыльях парусника, но красно-голубые, обведенные синим, пятна на тех же крыльях уж ни к чему не привязывались, кроме Фата Морганы, творений Метерлинка, и ни к чему не звали — так просто сидеть зачарованно где-то совсем одному на дурманно и чисто благоухающей вырубке, фиолетовой от Луговой герани, и растворяться в дыхании ветра, в птичьих голосах, запахе травы и синеве небес, — чувствовать с тоскливой озаренностью себя вечным в краткосрочной ступени возвышенного бытия.

Окраски бабочек, скульптура жуков исходили неотделенно от этих опушек, берез, кукушкиных слезок, орхидей-любок и венериных башмачков, осеннего тенетника, журавлиных криков, багряных осинок, песен зябликов, щелка и рокота майских соловьев, совиного пера, осенних зорь, тихих закатов, грез о дальних землях и мало ли еще такого, о чем только тихо и сокровенно полудогадывается душа.

Вот почему я не скорблю, что эти увлечения сгорели без остатка. Зола их удобрила более нужную душевную почву, на которой многое может взойти. А если уж пользоваться снова модным термином космонавтики, — энтомология перевела меня на новую ступень, иную и высшую орбиту полета…


В вопрос: ЗАЧЕМ? — входит мечта о совершенстве, стремление к красоте. Оно так же плохо объяснимо, как крыло парусника. Стремление к совершенству и красоте не отпускает человека, пусть он даже кладбищенский нищий, пропойца, спящий на полу вокзального сортира. Мечта заставляет лгать возвышенные истории падения, оправдываться, искать правду там, где ее уже не найти, заставляет надеяться распятому на кресте старости, в застенке отвержения, одиночества и болезни. Она заставляет что-то искать даже пресыщенного лаврами, но это не типичный случай… Неандерталец шлифует копье… Первобытная Ева рисует звезды-узоры на ягодицах, глядясь в воды ручья. А деревенская девочка и ныне творит веночек из одуванчиков, с голубой радостью примеряет его на ржаную, русую, как поля, головку.

Вот так было!

У магазина по доскам сгружали тяжелые ящики с пианино. Тут же их расколачивали, а потом, взявшись по-восьмеро, нацепив мешочные лямки, тащили, вкатывали инструменты в магазин. Грузчики были в общем-то одинаковые, какие обычно работают при магазинах и мебельных складах: ребята-калымщики с постоянным винным душком. И все-таки выделялся меж них один, также нетвердый на ногах, так же одетый грязно и дурно, однако было в нем что-то неуловимо непохожее, и я стал приглядываться, пытаться понять какую-то его тихую глубину, жизнь в себе.

Грузчики кое-как столкали пианино в кучу и ушли, а этот все стоял возле новых роскошно облитых лаком инструментов, он, казалось, не решался уйти, что-то соображал. Вот вздрогнул, было заметно, как прыгнули желто-черные пальцы на полированной крышке. Человек открыл крышку, и пианино радостно улыбнулось ему. Он медленно склонился, взял неверный глухой аккорд. Я ожидал пьяного бреньканья, в лучшем случае «собачьего» вальса, но человек, забыв обо всем, видимо, перемогая хмель, справился и заиграл уверенно. Странно звучал полонез Огинского в этом культмассовом магазине средь эмалевых кубков, шахматных досок и фигур, каких-то вымпелов, лыжных палок, велосипедов со свернутыми на одну сторону рулями и неезженых новеньких мотоциклов. Играл опущенный пьяный человек в замызганной зековской ушанке, в солдатском старом бушлате. Нет, не виртуозно, где там, со сбивами и переходами, играл так, как идет человек под хмельком, и все-таки это была вполне профессиональная игра музыканта, некогда хорошо обученного, может быть, и воспитанного в музыкальной семье — именно музыканта. Кончив полонез, он взялся за Бетховена, что-то из «Лунной сонаты» забрезжило под нетвердой рукой, и тут же он устыдился, захлопнул крышку, убегая от себя, зашаркал прочь. Он именно убегал, стыдливо шаркая валенками, напитанными грязной весенней водой.

И никогда не позабуду сценку, что поразила меня тоже в магазине, на этот раз писчебумажном.

Двое, мужчина и женщина, по-библейски вошли, держась за руки. Держались друг за друга потому, что были веселы, благоухали хмелем, вообще, чувствовалось, находились в этом постоянномарьяжном состоянии. Мужичок в фуражке лесного ведомства — скорей всего, пожарный сторож, — его подруга, пожалуй, из тех, встречающихся еще, к сожалению, по вокзалам и базарам, в компаниях таких же торговок известкой, пихтой, вениками, еще непонятно чем. Облик подруги объездчика состоял в основном из синяков разного цвета и давности.

— Зачем? — спросил я себя и не успел подумать, как женщина, громко вскрикнув, как от большой радости, поволокла мужа к прилавку с кипами плотной цветной бумаги. Такую бумагу любят портить первоклашки на уроках труда, а учителя обертывают журналы.

— Деньги! Где у тя деньги-то? Давай, скорея, — заторопила подружка, дергая улыбчиво медлительного, счастливо мигающего мужика за рукав. — Ох, хороша… Ц-ц… Какая гумага, — в умилении повторяла она, оглаживая кипы и не решаясь отпустить руку.

— Да чо ты там?!. С деньгям-то! Уснул, чоль?

Мужичок в улыбчивом трансе все шарил под пиджаком по гимнастерке: не то не мог расстегнуть карман, не то не попадал.

— Тьфу ты, копуша, — последовало четырехкратное послесловие, и женщина сама обшарила карманы, нашла деньги, оживленно приговаривая:

— Смотри-ко, какая гумага! Счас это… Возьмем… Три листа. Так, значит… На стол красну возьмем, на камот — синюю… А на тунбочку — вот эту, зелену…

«А на тунбочку — зелену», — повторил я про себя и подумал: «Что это? Умение радоваться? Счастливая непосредственность? Пьяная дурость? Неразвитость чувств? Духовная пустота? Как это можно и надо понимать? Или никак понимать не надо? Покупают же девочки из рабочих общежитий целующихся голубков, кошек из фольги, тошнотворно красивых молодых людей, лобзающихся с такими же возлюбленными. Находят же спрос шкатулки из открыток, коврики с лебедями… И это тот же случай, может быть, в самом худшем виде».

Ушли супруги совершенно счастливые, обнимая друг друга, унося скатанную трубкой недорогую покупку.

Не решился бы делать сей факт достоянием литературы, если б не встретил пьющую чету снова, мало не через десять лет. Встретил их уже в электричке и к собственному изумлению без труда узнал. Словно бы не постарели. Бывает такое в жизни. Вот, к примеру, учительница, которая меня обучала, казалась мне очень пожилой женщиной; мне было пятнадцать — ей, наверное, двадцать пять, теперь встречаю ее — мне за сорок, ей — за пятьдесят, и удивляюсь, ну, как это можно так сохраниться? А в самом деле секрет прост: и я, и она неуклонно приближаемся к тому возрасту, когда не все ли равно уж — семьдесят или девяносто…

Были мои невольные знакомые в том же состоянии, шевелились медленно, а мужчина приобрел еще огромный безобразный шрам на правом виске и выше, словно бы кто-то от души хотел стебануть его обухом, да промахнулся, задел скользом. Лицо женщины еще более очугунело и теперь уже никакой синяк на нем не был бы заметен, потому что по цвету сходило за каслинское литье.

Компания довольно громко шумела, порывалась петь, излучала длинные винные волны, люди в вагоне постепенно отсаживались от них подальше, и вскоре пьяницы остались среди вагона как на островке. Я сказал «компания», потому что с четой супругов был некто третий, тюремного обличья молодой мужчина, его они звали то Володей, то Валерой. Володя-Валера был, видимо, из недавних друзей и ехал в гости или переночевать. Известно, что люди, подобные описанным, легко знакомятся, в пять минут становятся друзьями и так называемыми «корешами» — ненавистное мне слово, — скверно пахнет от него табаком, водкой, матерщиной и какой-то еще обязательно псевдоматросской удалью. И опять скажу: не стоило бы тревожить всю честную компанию, если б не одно примечательное явление… Женщина держала в худых коленях и нетвердыми руками горшок с цветком. И цветок этот — глоксиния — невинно смотрел большими белыми с синим бархатными колокольцами. Он казался несчастным и напуганным.

Временами женщина угрожающе кренилась с лавки. Тогда супруг на нее кричал, а Володя-Валера бросался подстраховывать горшок с невиданной заботливостью. Он даже вообще хотел принять цветок, держать сам, но женщина наотмашь брякнула его по лбу, и он отступился. Все началось сначала…

В конце концов горшок все-таки выскользнул у нее из рук, с глухим стуком раскололся на полу вагона. Раздались дикие крики, вой, мат. И видавшие виды пригородные женщины морщились, а мужчины в вагоне принимали вид суровой готовности, не ввязываясь, однако, в семейное дело. Наконец шум поутих. Валера-Володя полез собирать черепки. Мужичок нетвердо закурил. А женщина… Она привалилась головой на спинку скамьи и вдруг зарыдала, зашлась в три ручья, и, вслушиваясь в ее причитания, в это пьяное горе, я опять увидел, как в потерянном, потерявшем себя без остатка существе еще метался и горевал человек, искал в себе женское и человеческое, и оно проступало сквозь плач, чудилось в согнувшейся спине.

Мне было трудно наблюдать все это. Не могу смотреть, как плачут женщины и дети.


Жизнь цветка, по-видимому, тоже стремившегося к совершенству — иначе, зачем же он так цвел, возводил эти бархатные волшебные трубы с белыми звездочками внутри — побудила вспомнить, что и таинство растений не обошло моего детского круга познания жизни. На пустырях, свалках и огородах, где неслышно проходило мое детство, росло бесчисленное множество растений, трав и цветов, которые я или считал за нечто родное, свойское — а это в первую очередь были лебеда, полынь, репьи, крапива, мать-и-мачеха, — или они поражали меня своим видом, запахом цветения, чем-то еще непонятным, едва угадывающимся тайным предназначением.

Бело-розовые и сиреневые крепкие цветы тысячелистника с перистыми зелеными ответвлениями напоминали об аптечных коробах, череда соединялась с лягушками, синий с желтым паслен походил на цветущую картошку, шиповник был из царства грез, темная с зазубринами с серебряной чернью белена имела отношение к Пушкину, к «рыбаку и рыбке»: «Что ты, баба, белены объелась…», а колючий и тускло зеленый дурман сочетался с обликом одного моего одноклассника, которого и фамилия была Дурманов.

Дурманов — и это я понял сразу — имел прямое отношение к сему растению. Хорошо помню, как однажды этого Дурманова, будто на каторгу, толкая в спину, вели в школу мать и отец и буквально втолкнули в наш класс, потом отец ушел, а мать осталась караулить сына в коридоре. Светло-оранжевый, стриженный «негладко», весь светившийся оранжевой щетиной по яйцевидной голове, Дурманов ни на кого не был похож, даже белыми сголуба, как снятое молоко, бешеными глазами. Учить он ничего не учил, не отвечал ни на один вопрос, а только „сидел в странном пришитом оцепенении, как сидят только что пойманные птицы и звери, глядел в окно. Задетый, бешено оборачивался и бил кого попало, чем попало с нечленораздельным воем. Едва родители переставали его доставлять и сторожить, он мгновенно исчезал, не появлялся неделю и месяц, пока его где-то не находили и снова вталкивали в класс. В хоккее есть такой термин «вбрасыванье»… Дурманов все-таки в конце концов сбежал, больше в школе не появился. Говорили — попал в колонию.

И цветок дурман был на особицу, по-особому колюч, дик и редок, и еще сочетался тоже с оранжевым одноглазым котом, который бездомно жил в нашей слободке, неизвестно, кому принадлежал. Оранжевый кот таскал цыплят, опрокидывал кринки в погребах, ловил голубей, что за кошками вообще не водится, добывал воробьев из-за наличников, хватал даже ласточек, забираясь под самые коньки, насмерть битый, валяющийся на дороге, он все-таки оживал и опять его проклинали, ловили, сторожили, стреляли мелкой дробью.

…А Дурманова я все-таки встретил однажды у вокзала. Шел рыжий, рослый детина, руки за спиной, знакомо-бешено косил глазом, следом два молчаливых милиционера.

Многие цветы напоминали людей. Вот, например, мелкие анютины глазки, полевые фиалки. И они попадались на пустырях, и было в них много женского, напоминали мне девочек и женщин. Совсем определенных девочек — такой была беленькая малышка Анюта, которая всегда, в любую погоду играла на соседском дворе, а запомнилась не столько лицом, сколько белыми штанишками — они всегда торчали-выставлялись из-под ее широкого короткого платья. Другая была — женщина, а может, девушка, и тоже Анюта с нашей улицы. Очень большая, очень толстая и, по-моему, очень красивая. Может быть, бессознательно, я всегда эту девушку Анюту ждал, словно бы сквозь забор видел и слышал, когда она проходила улицей, и всегда выскакивал за ворота, потрясенно и долго смотрел ей вслед. Она ходила удивительно неуклюже и в то же время тянуще грациозно, как-то равномерно и мощно двигая бедрами. Так ходят коровы, лошади и слонихи. И никогда она не смотрела на меня, не оборачивалась ни разу, погруженная в какие-то свои думы. Лицо у нее было задумчиво-спокойное.

Вот сравнил Анюту с цветком, от цветка была у нее, наверное, спокойная задумчивость, и сравнил с теми большими животными, а кто-то засмеется, загогочет, скажет: фи! Но хорошо понимали это индийцы, и я вскрикнул однажды, читая индийские веды: «Когда прекрасная, как слон, Мо хини шла по дорожке…» Так было сказано о богине любви и красоты.

И с цветами же, точнее с цветником, было связано еще одно событие, оставшееся на всю жизнь, а может, было это не со мной, просто с мальчиком — представителем рода человеческого…


Возле дома было два огорода, один, как и полагается огороду, спускающийся длинными грядами к речке, был занят картошкой, капустой, луком, росла морковь и свекла, другой огород был маленький, внутри двора, и здесь росло только то, чем люди балуются в летнее время, — огурцы, помидоры, бобы, горох, кустики земляники, смородина и, конечно же, цветы. Цветы занимали треть этого огорода, обнесенного желтым, давно облупившимся, но сохранившим цвет палисадником. В этом же палисаднике среди цветов был устроен серый щелястый стол и скамьи в виде буквы П. Красно-белые чрезмерные георгины, пряный пахучий табак, львиный зев, растущий розовыми гроздьями, ромашки-маргаритки, приторно-медовый алиссум и жаркие оранжевые настурции окружали скамьи со всех сторон, так что и сидя за столом можно было следить шмелей, гадающих по венчикам цветов, желтых цветочных мух, похожих на ос, и бабочек, остекленело-загадочно глядящих, сующихся в цветки тонким волосяным хоботком и все время готовых вспорхнуть. Эти бабочки напоминали гуляк, добравшихся до коктейля.

По выходным дням здесь пили чай из большого медного самовара, розовыми летними вечерами играли в карты, в «подкидного», если своей семьей, в «шестьдесят шесть», если приходили гости и засиживались подолгу, до первых звезд, до тех пор, когда лебеда и цветы уже начинали пахнуть по-ночному прохладно и сыро.

А в обычные дни здесь с утра играл мальчик. Он рисовал картинки, загорал, мастерил себе какие-то простые игрушки и караулил бабочек — то и дело они перемахивали забор с улицы, как видно, на запах цветов. Прилетали всего больше обычные бело-желтые белянки, рыженькие веселые крапивницы, кремовые лимонницы, реже бабочка павлиний глаз, черная траурница с белой каемкой и еще реже настоящие лесные бабочки: перламутровки и шашечницы, — как они оказывались в городе, трудно сказать. Однажды сюда залетел даже дальний житель лугов аполлон. Странно светлый, огромный, он реял подобно белой птице, и восхищенно, забыв про свой марлевый сачок, смотрел на него мальчик, и так же восхищенно жмурились-следили цветы. Мальчик давно понимал, что бабочки и цветы из одного с ним мира, и так же могут понимать, чувствовать, сердиться и смеяться, как смеемся, грустим и задумываемся мы. Цветы засыпают и просыпаются, плачут под холодным дождем, радостно тянутся навстречу солнцу, даже следят за ним, они заранее предчувствуют ненастье и грустят перед осенью, — они живые в своей относительной неподвижности, вечной прикованности, вопреки и в противоположность бабочкам, не знающим ни постоянства, ни покоя.

…Аполлон улетел, не коснувшись ни одного цветка. Улетел внезапно, как был. Он растворился в солнечных лучах, в белом небе, и лишь тогда мальчик посмотрел на сачок, и вместе с пониманием ненужности этого сачка с протертой, порванной на ободе марлей, с колючками череды,., торчащими в ней, вдруг услышал легкий шорох, движение за соседним забором. Там был узкий полутемный заулок между забором и старой бревенчатой голубятней. Там ничего не росло, кроме сырой зеленой травы мокруши, и туда лазал мальчик, когда его мяч случайно перелетал через забор. «Кто?» — подумал мальчик и, спрыгнув со стола, подошел, подкрался к заботу. Незнакомая женщина в белом платье стояла там спиной к нему. Она была очень ладная и молодая с золотистыми короткими волосами. Это была женщина, именно женщина, и то, что она встала тут, как бы прячась от всех, потрясло мальчика неодолимой тянущей воровской тайной… А женщина между тем быстро поставила на землю маленький чемоданчик, небрежно оглянулась и вдруг стала снимать платье. Рядом был пруд и она шла купаться. Это был первый случай, когда мальчик видел чужую раздевающуюся женщину и, сцепив зубы, удерживал себя от трясучего волнения, от стыда, стегающего непонятным крапивным жаром и холодом.

Кажется, сердце его было на грани разрыва — так стучало, кажется, он зажмурился, по-прежнему видел белую, божественную в своих изгибах и линиях фигуру с темными розовыми полосками на высоких прекрасных ногах…

Позже он видел женщин, наверное, более красивых, он писал в студиях натурщиц, видел картины и скульптуры купальщиц и победительниц конкурсов мировой красоты, но ни одна женщина никогда даже не приблизилась к той, раздевшейся в пасмурном проулке, и навсегда осталась ему широко и кругло развернутая в бедрах фигура, необычная и непостижимая, а теперь уже точно пригрезившаяся…

А тогда она торопливо надела розовый спортивный купальник и, быстро сунув снятое в чемоданчик, ушла-исчезла, и он долго не мог опомниться, оглушенно сидел прямо в цветнике с пылающим лицом. Ему было душно, жарко, он дрожал и вздрагивал, точно в приступе тяжелой лихорадки, а цветы смеялись над ним, улыбались ему и ласково-понимающе смотрели: красные георгины и розовые флоксы, фиолетовые дельфиниумы и оранжевые настурции…


Метерлинк приписывал разум цветам. Многие соглашались, восторженно одобряли… Еще большее число возмущалось и хохотало… Мы всегда негодующе смеемся над невероятным, а потом невероятное смеется над нами.

Если уж о разуме цветов, то, не зная Метерлинка, ничего не подозревая о его существовании, я по-своему воспринимал этот их разум, эти веяния — запахи цветов, их взгляды и разговоры, и молчание, по-своему овеществлял и очеловечивал знакомые и незнакомые растения. Так полынь для меня всегда была как старуха-нищенка под темным и скорбным небом, осот напоминал нечто жаляще-ядовитое, гусиная трава — скучные гобелены, подмаренник — легкие девичьи платья, обязательно шелковые, синюха — это всего лишь синька для белья, а кого напоминал клоповник — и называть не надо, а еще были жесткие травы, похожие на колючую проволоку, травы, точно резиновые узелки, растения липкие, как смола, и хрупкие, точно стеклянные, растения, ясно говорившие об осени, один запах-вид которых, рябенькое овальное семя, например, конопли вызывали во мне горестно очарованное ожидание осени, всего, что приносит она: туч, снега, робкого солнца, дроздовых стай, пиликанья чижей, чечеточьего мелодичного гомона, стылых луж, раскалывающихся, если встать, с морозно стеклянным звоном, и много еще рождал этот запах такого, в чем находила печальную усладу моя склонная к одиночеству и, наверное, пасмурная душа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад