Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Золотой дождь - Николай Григорьевич Никонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А иные растения ясно говорили о весне. Крапива, что высовывалась из-под изгородей уже на первом сугреве, едва-едва отходил и еще не стаивал снег. Она была такая весело-зеленая, уверенная в себе, что я ей улыбался и без боязни трогал ее первые короткие зубчатые листья-стебли и слабую боль ожога принимал как первый дар весны. А там, всегда в одном месте и тоже у изгороди, загорались желтые огоньки мать-и-мачехи, мелким плотным и трогательно зеленым крапом высыпала лебеда, и все начинало идти своим чередом, — почки смородины, почки берез, сережки тополей, черемуха, сирень и, наконец, старая яблоня-китайка в соседнем саду. Всему был свой срок, и растения знали его просто й мудро. Они будто учили меня этой простоте, учили ждать всего в свое время, а я никогда этого не хотел. Учили сверять по ним свою жизнь — они были безропотны и всегда спокойны, — а я никогда этого не мог. У них многому можно было научиться. Гербарий же, как форму собирательства, я не принял, едва начав. А вы разве не начинали вдруг тоже вкладывать в книги по листику, по цветочку? С пылом, с жаром принявшись за ботанизирование, я очень скоро уныло остывал, особенно, когда обнаруживал в безнадежно зазелененной книге эти листья и травы выглаженно-плоские, истончившиеся во что-то бесплотное, и еще страшнее были сплющенные, изуродованные бывшие цветы. Они напоминали мне ботанику, которую я ненавидел вместе с учебником, вместе с учительницей, нелюбимой единодушно всеми. Ботаника… Вернее, уроки ботаники. Даже простой горох превращался там в унылое и бездушное — растение… Говорю, что ботаника не увлекала, но зато она открыла мне кактусы, о кактусах же и о певчих птицах[2] не скажешь наспех — здесь речь уже не о собирательстве, не о том, что по-модному обозначено «хобби», а о деле, которое проходит через всю жизнь.


Мир увлечений, рожденных мечтой, представляется безбрежным — ведь кроме всеобщих массовых поветрий, неизбежных, как морозы в зимнюю пору, — рыбки, птицы, марки, цветы, — есть еще сколько угодно более мелких отраслей собирательства.

Таково хотя бы отдающее тщеславием увлечение старой бронзой (различают и собирают бронзу японскую, китайскую, индийскую, индонезийскую, древнейшую, древнюю, полудревнюю, подделку под древнюю, арабскую, негритянскую, скифскую, греческую, римскую, староиспанскую (мавританскую), европейскую средневековую, ренессансную, французскую куртуазную, русскую салонную, модернистскую и т. д.).

Увлечение трубками (преимущественно писатели). И опять можно удариться в перечисление: английские трубки, голландские пенковые, русские вишневого корня, капитанские, посольские, носогрейки, поморские, ямщицкие, запорожские трубки-люльки, китайские опиумные, индийские кальяны, персидские чубуки и прочая, и прочая; дальше пойдет своим чередом коллекционирование японской миниатюры и- китайского лака (музыканты из филармоний и первые скрипки оперы); лубочной пасторали и разного рода петушков-гребешков (исключительно фанатики); присоединим затем купеческий в своей основе интерес к фарфору, хрусталям, литью — перечисление видов заняло бы десятки страниц. Упомянем стародворянское кокетничание с холодным и огнестрельным оружием. В первом случае: кинжалы, сабли, шпаги, рапиры, стилеты, кортики, ножи, медвежьи рогатины, мачете, крисы, ятаганы, самурайские двуручные мечи, русские «кладенцы», малайские паранги, индейские навахи (в уголовном варианте — финки, «перышки», «мойки», перочинники — из неполной средней школы), а в связи с огнестрельным собирательством (не знаю, разрешает ли милиция) упомяну коротенький случай-быль.

Вечером стук в дверь «Кто там?» — «Откройте, милиция». Бледная жена отворяет дверь. «Здесь живет такой-то?» — «Здесь»… — «Есть у вас ружье?» — «Есть»… — «Покажите…» — «Пожалуйста… А зачем вам все-таки?» — «Да вот убили в городе одного человека… Ищем». Еще более бледнеющая жена приносит ружье. Достает из чехла. Открыли. Посыпались из ствола сухие пауки. Лет десять уж не бывал на охоте. Самоусовершенствуюсь. К вегетарианству уже подошел… «Да, — сказал милиционер конфузно… — Ну… С вами все в порядке, значит…» И пошел себе дальше. Молодой такой парнишка. Ясные глаза, волосы косицами из-под фуражки.

Как тут собирать огнестрельное? Вдруг бы с тем ружьем я только что с охоты вернулся? Боязно все-таки…

А продолжая о дворянских увлечениях, назовем еще музыкальные шкатулки, граммофоны, табакерки, гравюры на меди, валдайские колокольцы, и дальше все смыкается с модным ныне интересом к русской старине: иконы, прялки, цепи, сохи, телеги, пряничные доски, павловские гостиные, екатерининские будуары, елизаветинские фижмы, петровские бирки за бороду, кокошники, сапоги, перстни, деревянные наличники, лестовки, кадила, наперстные кресты и складни (преимущественно художники, которые в бородах ходят, интересуются) и, наконец, пройдя через конструирование фрегатов и каравелл, спичечных мельниц, бочонков в графинах, можно добраться до собирательств вообще необычайных, ошеломляющих, как-то: кепки, например, (и опять же писатели), вывески с поездов (сам был свидетелем, стащили в Горьком с фирменного поезда «Урал»), пивные этикетки, дамские панталоны, подзорные трубы, ночные вазы, фарфоровые собачки, а также кареты, древние автомобили, отслужившие паровозы, океанские лайнеры и окурки, оставленные великими…

Перечислив эту малую часть странностей человеческих и оставив ее для будущих исследователей, я хотел бы остановиться еще только на одном увлечении. Оно задело меня сильно и не отпускает до сих пор. Оно кажется мне самым массовым и самым нужным человечеству.

СОБИРАНИЕ КНИГ… Приходит, по глубокому моему убеждению, не сразу, если не передается по наследству и наследию от отца к сыну. Последний случай принадлежит, видимо, к исключению, а не к правилу. Так, близкий мой родственник всю жизнь любовно возводил библиотеку, книгу за книгой, стеллаж за стеллажом — и собрал замечательную. Волей судьбы досталась библиотека младшему сыну. А младший сын был, как в сказке, и хуже того… На другой же день проиграл он все в карты. И погрузили книги, увезли неизвестные неизвестно куда на четырех подводах.

Итак, не сразу возникает увлечение книгами, но по мере расширения и усложнения собственной внутренней конструкции, углубления взгляда человека на мир… Здесь имеется еще два исключения. Первое, когда внутренняя конструкция человека становится настолько сложной, что ломает самою себя, как результат отрицания всего и вся, тогда книги выбрасывают, топят ими вместо дров, раздают, пропивают. Второе исключение, когда у человека конструкция склонна к упрощению до одной единственной детали — сберкнижки. И ради нее (детали) человек рыщет за книгами, клянчит у продавщиц, задабривает завмагов, рвет книги из рук, подписывается на сто подписок и торгует Кафкой, едва осилив букварь. Но исключение, хотя и подчеркивает закономерности в развитии человечества, все-таки есть исключение.

Так к двадцати годам заканчивая институт, — названия его я всегда словно бы стеснялся, и многие считают — несолидное оно нынче для мужчины, — я оказался в скромном звании учителя истории и получил место в отдаленной загородной школе. Постепенно, не сразу мне стало понятно, почему не рвались сюда, и была вакансия для гуманитария. Эта странная школа помещалась тогда под одной крышей с отделением женской бани (случай, вероятно, единственный во вселенной, кроме, может быть, времен античности), и через нетолстую стену в нескольких классах всегда было слышно звон тазов, стук шаек, плеск воды и милые голоса моющихся женщин. Я же преподавал древнюю и средневековую историю, а потому, наверное, меньше других учителей удивлялся, ведь известно: и греки, и римляне значительную часть своего времени проводили в банях, там ели-пили, умащивались благовониями, слушали учителей. И мои ученики, точнее ученицы, сами ходили в эту баню с младенчества, там же мылись их матери и сестры, и потому, знать, все было привычно, как дома. К тому же нередко распарившиеся родительницы забегали в школу узнать об успехах своих детей, охладиться и побеседовать с классным руководителем.

Пусть простит меня читатель за отклонение от главного, я делаю это сознательно, потому что собирание книг пошло у меня не сразу, а лишь когда я несколько упрочил бюджет своей молодой семьи, приобрел маломальский костюм и пальто из крашеного шинельного драпа, про который говорят: «Три с полтиной — километр», а у нас называли почему-то «злоказовским». К «злоказовскому» пальто я все собирался купить шляпу, чтобы заменить свою бывалую студенческую кепку. Так вот, мое пребывание в школе-бане имело прямое отношение к собиранию книг, и чем дольше я там был, тем больше появлялось возможностей. В общем-то, книги я покупал всегда, как только заводились деньги, и на студенческую стипендию собрал кое-что, но теперь, будучи, как говорится, «на своих ногах», я остро потянулся к собиранию книг, наиболее волновавших. Это были книги по искусству. В самом начале размышления о человеческих увлечениях и страстях я уже говорил о марках по искусству. Книги же по искусству составляют, наверное, все-таки более высокую ступень собирания, самоуглубления, самоусовершенствования, познания жизни и искусства. Впрочем, можно собирать и марки, и книги, если…


Наверное, книгами и репродукциями в них я пытался несколько примитивно утолить свою страсть — употребим выражение, которое любили писатели прошлого века — к живописи, успокоить хоть как-нибудь непрестанно и тихо ноющую душу несостоявшегося живописца.

Мне казалось, никто не чувствует так пасмурной нежности первого снега, его холодной чистой неожиданности. Никто так не видит заячьей белизны крыш в соединении с темным ненастным небом, мокрой чернью, серебром заборов, грустью сникших трав и вялых черных цветов. Казалось, никто не поймет так удивления в синичьем голосе, медленной печали в полете галок, углубленной задумчивости оснеженных тополей. Может быть, только синицы, галки и тополя лучше понимали этот снег, его праздник, обещание, холод и торжество, ибо сказано где-то: есть вещи, которые может объяснить только инстинкт, но он никогда не сможет этого сделать…

Мне казалось, никто так не чувствует торжества рассветов и закатов — их розовое, сиренево голубое и желтое величие, — цветные гимны Неба Земле. Мнилось, один я понимаю вещую синеву предгрозья, мрачный холод осенних ночей или будущую негу жаркого дня, истому лета, молчанье осени…

Мне казалось, никто так не понимает льющуюся плавность женского стана, этот бегучий изгиб, когда до предела ясно — не может быть более верной и вольной линии, смелого сочетания изогнутого пространства с округлой вмещенностью в него живой красоты…

Мне казалось… Мне… казалось…

Двойственное чувство испытываю я всегда перед чужой талантливой кистью: сначала восторг, и до слез даже бывает — уж исповедуюсь, — а с другой стороны ощущение беспомощной горести. Примерно: «Он-то вот смог, у него хватило, а ты что можешь?»

Оставил я в свое время художественное училище как дальтоник и чересчур самонадеянный студент-фанатик. Он (фанатик) писал чересчур цветные, пышущие неверным цветом пейзажи, натюрморты. Мог и небо — зеленым хромом, и лес — киноварью, кадмием. Оценки преподающих: импрессионизм, упадничество, низкопоклонство перед Западом, космополитизм, безобразие, яичница…

Он (старательный студент, опасающийся выдавать свое неверное цветоощущение) писал скупые двухтоновые этюды — сиена, охра, виноградная черная, белила.

И опять оценки: потеря цвета, возрожденчество, монохромность, черномазье, мазерелевщина, безрадостная живопись…

Ушел из училища. Стал историком. А ощущение неустроенности, не той дороги никак не проходило. Словно бы ненастоящий какой-то я был историк. Преподавал у нас почасовик, работал он, кажется, в пяти школах, Иван Варламович, — тот, сразу видно, историк от бога, подлинный. Вечно с картами, со схемами носится, на международной обстановке помешан. Лучше не заикайтесь, а то: «В Англии-то? Читали? У США — тут просчет… В ФРГ движение поднимается… Китай ненадежен… Слышали вчера по радио? И Ватикан тоже передал…» Все он слышал, все знал, обо всем крепкое, уверенное суждение, просто ходит по истории пешком.

А другой историк объясняет какую-нибудь Третью пуническую войну, реформу Солона, а сам думает: встать бы с рассветом да в своей мастерской, подойти к мольберту, где еще с вечера ждет на подрамнике свежо загрунтованный холст, и стоять перед его белым, зовущим до дрожи в руках опасным пространством… И все вроде уж найдено: картоны, эскизы, нашлепки, вот они — гора, и рисунок уже нашел, а рука с углем дрожит, не поднимается перед первым штрихом, и откладываешь уголь, будто бы затем, чтоб выдавить на желтую вощеную гладь палитры огуречно благоухающие краски. Вот так, полукругом: сажу, охры, кадмии, кобальт, белила. Вообще-то охры с кадмиями не надо бы мешать — чернеет живопись, но я кадмии люблю — уж очень насыщен, чист цвет…

И в то же время странно люблю я простые, земляные краски: охры, сиены, земли. Как-то любо думать — творила их сама природа, а уж она, художник, — ничего не созидает зря. И вот знаю — одними этими красками можно открыть чудо. Было такое…

В нашем же училище, одновременно со мной, был студент со смешной фамилией Плюхов. Мало фамилии — и с виду такой же, подшибленно как-то ходит, ногами гребет, лицо серое, неказистое, если и помнится, так какой-то изнуренностью, будто поздний осенний день, — взгляд такой… Учился он, видимо, средне, не выделялся никак, пока шли все эти осточертелые гипсы, муляжи, учебные натюрморты: обливной горшок, драпировка, яблоки, стакан, ложка… — но вот начали живую натуру, перешли к обнаженной, и вдруг ожил этот Плюхов, обрел известность, начали говорить: пишет сильно, уверенно, все по-своему, в самой шаблонной постановке уходит от штампа. Однажды — помнится, перед маем, — пришла к нам новая натурщица, вернее, было их две, но одна так себе, обыкновенный типаж, зато другая, господи, вот красота, вот женщина — просто блудница вавилонская, — до чего хороша и греховна одновременно… Вспомнил, видел эту деву раньше на катке в компании с какой-то шпаной, завсегдатаями. И тогда, помню, и очаровался, и огорчился. Потом потерял из виду.

И вот она, видимо, решила прирабатывать в училище. Такую натурщицу не скоро сыщешь, красивые идут в них, к сожалению, неохотно, а те, что идут, не радуют ничем, слишком растеряно уж все — и душа, и краса… Эта же девушка в полном цвете, глаза только выдают — слишком уж козьи, серые, с продолговатыми ленивыми зрачками.

Сбежались, помню, преподаватели, старичок-директор припожаловал — он всегда натурщиц усаживал, выбирал постановку. Пока они там в классе совещались — молва по коридору летела: «Красавицу писать будем».

И стремительно все собрались. В класс набились — стоять негде, кое-как разместились, и действительно, писать такую нега, наслаждение. В позе она сидела самой скромной, можно сказать, античной. Просто сидела, наклонив голову, полуподжав ногу, полуопершись на драпированный помост. Там, у нее, тишина, нежность, — здесь, у нас, торопливость, надо успеть, ухватить главное, не потерять голову, не разбежаться в размышлениях — все в руку, в кисть, — время, краски, способности…

И успели, написали все, и все радуются — получилось. Смотрят друг у друга, сверяют. И у меня вроде бы не худо, на всех нас точно дохнуло весной.

А Плюхов еще что-то пишет, не бросает кисти… Вот кончил. И сразу все к нему, расталкивая мольберты. И я туда же, и понял — едва глянул. Он сделал невозможное. На холсте была не девушка, не учебная постановка, как у всех у нас, а сидела богиня с опущенным долу взглядом, богиня, словно сотканная из зыбких, колеблющихся тонов, но все эти тона, полутона, рефлексы жили, дышали, ощущались живыми, и все мы понимали — не просто юная женщина, не просто рисунок, этюд маслом, как у всех, как у меня, — но картина, исполненная таланта и свежести… Как лежала на плече, облегала его и спускалась полурасплетенная коса! Как была подогнута нога! Как клонилась все более никнущая голова, и эти руки с античными кистями, и бедра, нежные, едва очерченные, неуловимо сходящие на конус к круглым покорным коленям…

Пока ахали, охали, молчали потрясенно, натурщица оделась, ленивенько вышла из-за ширмы, прошлась, протиснулась меж мольбертами, нигде не задерживаясь, видно, не очень задевала наша мазня, не пришлась по нраву, похоже немного — и ладно, у всех одинаково почти. Но у мольберта Плюхова замерла, прищурилась, козий блеск в глазах потух, потом в лице словно что-то дернулось, покосилась на создателя, — не поднимая глаз стоял, рассматривая свои руки… — и медленно, как сквозь туман двигаясь, пошла к выходу…

Больше мы ее никогда не видели, хотя спрашивали, все время ждали…

Обнаженной натурой нас не баловали. Вот натюрморты, композиции, портреты учебные — это пожалуйста. И писали, писали, писали старух, каких-то безликих женщин, пьяниц с лиловыми носами. Особенно надоел один — синерожий пропойца с остановившимся, остекленелым взглядом. Едва он влезал на помост, устанавливал рядком ноги, прокашливался скрипучим табачным кашлем, кисть начинала валиться из рук, краски не смешивались, картоны казались осточертелыми.

И произошло дикое, как неожиданный выстрел. Однажды Плюхов пнул мольберт, швырнул кисть в угол, схватил свой этюдник, свирепо захлопнул его, торопливо подвертывая алюминиевые ножки, и быстро пошел к выходу, отталкивая всех. Бахнула дверь.

Хмыкали. Крутили пальцем у виска. Немногие наши девочки смотрели испуганно. Решили — завтра все объяснится, да и объясняться нечему: остобрыдело, надоело, тоска…

Плюхов не появился ни на другой день, ни на следующую неделю. В конце концов прошел слух: бросил училище, отчислен, уехал куда-то в свой Краснотурьинск, Северо-Уральск или еще куда-то… Одни пилили: не выдержал! Другие сомневались тоже, говорили: дальтоник, а скрывал, чего зря мучиться. Третьи — сожалели, четвертые — хмыкали. Кое-кто из преподавателей пытался осуждать. Внушал: искусство требует всего себя…

Но однажды, осенью уже, убирали мы как-то аудиторию, нашли завалившийся у стены блокнот, половина листов выдрана, половина исчеркана набросками — везде женщина, женщина, на уцелелых страницах разрозненно что-то вроде дневника. Ни подписи, ни имени, но кто-то сказал: его, Плюхова, и почему-то все сразу поверили…

Много времени прошло с тех пор — вот эти страницы:

«Всю ночь — ветер. Над темнотой. Над огнями города. Было слышно, как он бьется в стекла, давит в стены. И стало тепло… Грязь и вода. Бойкая девка-продавщица мыла в хлебном пол. Косы-хвосты торчали. Завязаны резинками. Ноги мелькали. Ноги мелькали. Старуха указывала. Я думал: каким безответным терпеливым надо быть, чтобы убирать за всеми эту кислую грязь, напоминающую перестоялый кисель — и здесь было все: плевки, окурки, а вот мыла, и деваха вроде бы наглая… Только женщина может такое и только в молодости».

«Ветер дает ощущение свободы».

«Февраль. И крупные ветровые снежинки. Как в детстве. Сырой воздух, сырое небо, сыроватый снег. В детстве еще был запах окна и ветра. Я любил сидеть на окне, высовываться в форточку и дышать до набегающих слез. Хотелось жить, жить, жить, жить без конца. Счастьем казалась своя улица, свои углы и уголки, счастье просто мечтать о весне, о ручьях, сразу видеть, как они бегут в снеговых канавах. Вот и плывет кораблик, щепочка с бумажным парусом, — неведомо куда… Давно ли было? Десять лет назад. Много ли? Для меня — много, для всех относительно, для Земли — ничтожно, для Вселенной — безразлично. Десять лет… Двадцать лет… А ведь кажется — это был не я. Был мальчик в темносинем, рыжем на плечах, пальто с черным облезлым воротником, в черной шапке-ушанке — козырек полуоторван, валенки с кожаными заплатками на пятках. У мальчика — голубые глаза в серых крапинках. Я часто рассматривал эти глаза, в одном крапинка была желтая. Все остальное у меня, как у всех, — обыкновенные волосы, обыкновенный нос, руки всегда в «цыпках»…

«А есть еще весна взглядов…»

«Весной больше верится в бессмертие и в вечность».

«Видел ворота, вымазанные дегтем, давно, когда-то. Подумал, что за блудница жила тут? Блудница ли? Не врут ли все? Разве не замечательно, что есть женщины, которые словно задуманы для того, чтобы на них смотрели, им улыбались, к ним тянулись… Чем они хуже какой-нибудь тоскливой дуры-недотроги… Такой и слова не захочешь сказать. Вот частушка есть:

«Пусть не очень я красива, А приманчивая…»

Права библейская притча. Какой благообразно унылой была бы без них Земля. Не увидишь лихо обнаженного колена, не узнаешь запретного поцелуя, и взгляда такого не увидишь, когда вся женщина светится и спрашивает, и отвечает. А вы…»

«Детская, застывшая в изумлении, улыбка сосулек. Сосулька-ледышка, печально-радостная нимфа, дитя мороза и солнца… Как радостно плачешь ты, искрясь и истаивая, и, пожалуй, никто не плачет так радостно, с улыбкой кончая свою краткую жизнь. Иногда думается, и женщины есть подобные сосулькам точь-в-точь… А почему сосулька? Почему не капелька, не слезулька, не слезиночка, не ледослезка??»

«О. Генри написал бы: «У нее было столько спеси и гордости, как у красивой женщины, выходящей из парикмахерской в день восьмого марта…»

Никогда женщине так не льстят, как восьмого марта.

Никогда женщину так не любят, как восьмого марта.

Никогда женщина не испытывает столько разочарований, как восьмого марта…»

«В окно смотрел на облако в бело-синем и голубом, — такое оно было счастливое, неподвластно-свободное».

«О, рабство женских глаз, коленей, губ и бедер! Глухая сдержанность желанья и тоски…

Вот так и начинаются стихи».

«Сегодня неожиданное. Ехал в электричке и вошли девушки. Я смотрел. Одна… Чулки забрызганы грязью, но сама! Сама!! Платок светлый в крупную розовую горошину. Лицо! Прелестно-свежее, светящееся, сияющее, с зелено-голубыми глазами. Губы… Губы древней богини… Волосы продуманно растрепаны, закрывают лоб кругловатой челкой. Колорит лица — цвет самой ранней зари, вот когда небо только едва белеет и чуть розово. Такую зарю у нас называют — досветкой, а видят немногие: косари, охотники… Если видят — запоминают на всю жизнь. И еще такой цвет есть у ранних весенних цветов, — словно бы белых, а на самом деле светло, светло-розовых. Он есть у нарциссов, живет в подснежниках и в первых кучевых облаках. Все это и напоминает ее лицо, присутствует в нем. Древние женщину понимали лучше нас. Миф об Афродите, рожденной из пены моря и зари, — что может быть лучше, моложе, свежее и естественнее. Лицо девушки напоминало очень сильно лицо какой-то артистки. А рядом с девушкой сидела ее сестра — бледная испорченная копия, хотя была моложе. Лишний раз ясно: красота — как талант. Природа творит совершенство однократно и не терпит повторений или не может…

Рядом был еще муж этой красавицы. Высокий, конечно, и противного вида — волосы цвета щетки, брови с выступающими надбровьями, мелкие глазки, длинные руки. Все сошлось. Такие вот и владеют всегда… Напоминал дикаря, который нашел алмаз.

Из вагона ушел с трудом. Заставил себя уйти. И вот горе: все женщины, все девушки, все встречные полиняли. Отравился я этой красотой, и ничто мне теперь не поможет…»


Сгрудившись над блокнотом хмыкали, пытались хохотать, повторяли: «Вот, дурак! Бабник!… Ха-а… Сексуальный маньяк какой-то… Ха-а…»

Но кто-то поумнее сказал:

— Бросьте ржать! Может, мы Ренуара потеряли… Тициана…

Бросили блокнот. Я его потом подобрал и еще дальше один кусочек повторю. Немного было там листов.

Все это мечта и воспоминания, а реальность — Третья пуническая война, Корнелий Сципион, Гай Марий, братья Гракхи, первый триумвират, второй триумвират… Школа вообще доводила иногда до глухой тоски, хотелось все бросить, бродить по городу, искать чьи-то лица и взгляды. И эту тоску я пытался гасить книгами по искусству.

Книги по искусству, то бишь живопись, которая интересовала меня главным образом, а также графика, скульптура, прикладное искусство — его я не научился ценить в репродукциях и сейчас, жития художников, монографии-исследования по творчеству великих, альбомы галерей, папки с репродукциями — все это уже и тогда, двадцать лет назад, имело цену и круг постоянных собирателей. Эти собиратели поразили меня странным сочетанием утонченных манер, насмешливой умности взглядов, недоступной цивилизованности во всем: в голосе, в одежде, — с жадной щучьей хваткой, бессовестным оттиранием локтем каждого, кто пытался войти в их круги и сферы. Вероятно, мой облик тянущегося к культурным высотам люмпена, неотесанного парня со студенческими ухватками, удивлял этих людей, хотя они постоянно сталкивались со мной у прилавков и развалов с книгами. Думаю, что они вряд ли могли меня посчитать за выпускника историко-филологического факультета.

Смотрю я сейчас на студентов подобных же вузов и факультетов и поражаюсь — тьма, пропасть, бездна как будто лежит между нами, студентами в шинелях, в гимнастерках, в сапогах-кирзовиках, а многие из нас были и с нашивками за ранения, носили ордена, медали, солдатские стрижки «под Котовского». И девочки щеголяли в стеганках, в лыжных штанах, в некрасивых юбках и шалях. Ну, кому пойдет, скажите, деревенский бабкин платок, «вегоневая» шаль, — она кого угодно на сорок лет состарит, а носили… Спрашиваю себя, что общего, кроме названия — студенты, с мальчиками в бородах, в вельветках, в импортных очках (об очках еще скажу дальше), в приевшихся, в общем, — как там их ни три, ни зашивай через край, — джинсах, техасах и маечках? Что общего у тех девочек в ватниках, в безвкусных юбках с утонченными интеллектуалками, с Мерилинами Монро, с исхудалыми «под Твигги», со стилизованными под народниц, под казачек и совсем уж непонятно под кого — под журнальных див из «Силуэта», каких-то «Карменсит», под руссофилок, под русалок, под вамп, под валькирий?.. Одним словом, если теперь еще попадаются на филологических, журналистских, исторических факультетах девочки, сохраняющие простую естественность облика, их нередко и попросту зовут «дуньки».

Сие отступление я сделал не затем, чтобы возвысить нас, круглоголовых и простоволосых, над не нюхавшими пороху элитариями. Суть была в том, что моя коллекционерская внешность примерно в таком же соотношении отличалась от внешности собирателей маститых, чему я по наивности и молодости не придавал значения и зря не придавал. Действует здесь тот же эффект, что заставляет нынешних «дунек», поступивших в университет из какого-нибудь Сухого Лога, Косого Брода, спешно превращаться в Бриджит Бардо. Форма, к сожалению, еще часто довлеет над содержанием, а в людских отношениях, скажем философски, всегда первична. «По одежке встречают…» Вот почему оснащенный всеми признаками интеллектуальности, принадлежности к литературному цеху, графоман и пустодуй долгое время — иногда и всю жизнь — пребывает в ряду писателей, а художник — за неимением истинного таланта — ломается под Пикассо, пишет уродов, заливает краской свои беспомощные холсты, ходит по городу — ладно, если не босиком и в никогда не мытом свитере. Вот почему один пронырливый старичок с внешностью почтенного академика — еще до войны с грехом пополам отвоевал он кандидатскую степень и место в филиале академии, — благоденствуя, прожил всю долгую жизнь и, везде преуспевая, проходил без очереди даже к зубному врачу. Не постеснялся сшить академическую шапочку, завел степенный портфель, докторскую трость — и вот тебе на, прихожу я как-то в кафе: глядь: сидит «академик» за отдельным столом, в петлице салфетка, с важностью вкушает. Официантка перед ним бегает. Он благодарит с важностью. На моем же столе стаканчика с бумажками — руки вытереть — нет. Пришлось подойти, попросить со стола у старичка. «Возьми!» — молвил «академик». Вот так-с, форма…

Любит рядиться в нее человечество. И не обязательно под академика, рабочему иногда тоже надо так измазутиться, такую копченую кепочку носить, чтобы все видели — работяга, этот пашет и пашет. А киношнику никак нельзя без замшевой куртки, — не выйдешь в режиссеры, сценарий не возьмут, а деятелю искусств из-под земли достань дубленку и дубленый же яломок, а маститому поэту как без белого свитера, без кожаной куртки — оно и революционно как-то, и к чугунно-бронзовому многопудью ближе. Что поделаешь, все это понимают, но неисправимы люди и даже самые-самые склонны к маскараду. Маска создает фон, фон — отношение, отношение же создает самоуважение и благополучие.

Маска, вероятно, полезна. Что врач без маски, что знахарь без филина, что фараон без золотого трона… Вот еще самый простой случай: доводилось вам видеть печника, которого призвали перекладывать печь? Дымит печь. Нет спасения. Греет плохо. Итак, с чего начинается печное действо? Человек в запачканной глиной, обдержанной спецовке прежде всего стоит глубокомысленно, смотрит на печь снизу вверх и сверху вниз. Долго смотрит. Потом, не торопясь, обходит печь, выдвигает-вдвигает задвижки, открывает-закрывает вьюшки, щупает печное чело, пять-шесть раз хлопает дверкой, постукивает козонками по кожуху, если есть кожух… Потом долго кряхтит и, наконец, вопрос: «Это кто же ек-ту клал?»

А потом, после некоторого торга, соглашается «изладить» новую печь, которая «как шефанерчик» будет.

И добавлю, что и «шефанерчик» часто так же дымит, и новый печник, обходя это творение, начинает с того же вопроса:

«Это кто же ек-ту клал?».


У прилавка иностранного отдела, где чаще всего и были самые лучшие книги по искусству, собиратели-любители толкались с утра до закрытия. Иногда казалось — уж не ночуют ли они тут. И всегда им улыбалась, бойко тараторила и по-русски, и по-немецки грузная зубастая продавщица. Она и по-английски, должно быть, говорила. Но если английский я не знал, так, разную только расхожую чушь — «тэнк ю вери мач», «ай эм вэри сорри», то немецкий, изучаемый и учимый целое десятилетие, приводил меня в глубокое уныние. До сих пор не могу понять: то ли я совершенно не способен к языкам, то ли неусидчив, то ли память слаба или все это вместе, но из обширного курса в памяти жила постоянно и накрепко лишь одна фраза: «Анна унд Марта баден». Это значит: Анна и Марта купаются. Фраза была первой в первом моем учебнике немецкого языка для пятого класса и последней осталась. Можно смеяться, можно делать какие угодно выводы, — ни школьное, ни вузовское учение, ни благие намерения — «с завтрашнего дня начну учить самостоятельно», — не помогли…

У прилавка отдела иностранной книги я понял не только необходимость соответствующей экипировки. Я услышал здесь разговор на каком-то особом немецком языке. Быстрый, мучительно-неуловимый, непонятный язык, и в то же время вполне ясно, что говорят-то по-немецки, хотя далека была эта речь от того, чем овладел я в школе и в институте! Завистливо смотрел, завистливо слушал, чувствовал себя бедным родственником и обделенным. А следствием бойкого изъяснения всегда было нечто весомое. Оно доставалось из-под прилавка, и завсегдатай, даже не глядя на это весомое, лучезарно просияв, направлялся к кассе. Продавщица меж тем поворачивалась широченной спиной к прилавку, шуршала-шелестела упаковочной бумагой, трудно возвращалась в прежнее положение, подобно вращающейся сцене, и с благожелательной улыбкой вручала покупку счастливцу.

Двадцать лет назад на прилавках, стеллажах и витринах книжных магазинов было изобилие. Особенно в букинистических магазинах. Населения ли было меньше, книг ли больше? — скорее все-таки не эти причины. Просто мебельная промышленность не начала еще массового производства полированных шкафов, а словом «сервант» можно было удивить и озадачить так же, как словом «торшер» и «электрический камин». Неудобств было больше, чем удобств, миллионов квартир еще не построили, — тех квартир, сама форма которых, сама планировка как бы требует книжного шкафа, на худой конец двух-трех полок в серванте рядом с рюмками, фужерами, хрусталем и сувенирными безделушками. Создается впечатление, что люди нынешние очень боятся такой словесной оценки своего жилья: «Да у них же в квартире книги не найдешь!»

Словом, дело идет к тому, чтобы понять, куда делись книги нынче? Куда они проваливаются (иначе не скажешь) при многотысячных тиражах? Что происходит с книгой? Почему на книгу такой спрос, а хочется сказать грубее — дер? Предположить, что в прежние времена книг не читали, а нынче все забросили дела и телевизор во имя книги? Неверная посылка… Ну, понятно, что в интерьере квартир книга потребовалась, что теперь и директор гастронома, и завскладом, и пьющий водопроводчик, — все держат в полированном заточении коли не Пушкина, не Шекспира, то хотя бы Лопе де Вегу с Кальдероном. В самом деле, изданы Лопе де Вега и Кальдерон изумительно, переплет и корешки в солнечном золоте — красиво, солидно, фамилия культурная. Опять золотой дождь. Но все-таки и это не главная причина, есть еще одна. Два десятилетия назад все бы, пожалуй, удивились, услышав от продающего книги на базаре: «Два номинала! Пять номиналов! За эту — сто рэ…» Или томное: «Нет-нет! Только обмен…» Услышав, что рублевая книжка стоит десятку, вы бы обозвали продавца мошенником, спекулянтом, буржуем, милицию бы позвали. Нынче еще спасибо говорят, что продали, милицию только отсталый человек зовет, и ходят козырными тузами все, кто рано понял, что книга ценность возрастающая больше, чем марка, лучше, чем марка.

Канули в вечность времена, когда хорошую редкую книгу покупали по усеченной, бросовой цене. А процессы просвещения, накопления недевальвируемой валюты и производства полированных шкафов шли параллельно, лучше сказать, бежали, как спринтеры на атлетических соревнованиях. И замечалось: исчезли с полок букинистических хранилищ Пушкин, Чехов, Толстой, Куприн, но еще держались Лесков, Короленко и Мельников-Печерский, за Печерским пришла пора писателей двухтомовых, а потом уж дошла очередь вообще до нарядных, толстых, как московские купчихи, книг, — ведь иные собиратели тонких книг вообще не берут, писателей, которые пишут тонкие книги, за писателей не считают…

Сколько есть теперь разных сортов читателя. Есть читатель и собиратель, который принципиально не признает рассказы, а к повестям относится с подозрением, другой никогда не заходит в отдел «Поэзия», третий признает только исторические романы, четвертый читает-собирает «лишь про войну», пятый «только про любовь», шестой «про шпионов», и далее идут «только фантастика и приключения», «только путешествия», «только о животных». Детектив — не всякий детектив, а преимущественно зарубежный (Сименон, Агата Кристи). Вот сколько читательских степеней, их можно классифицировать как угодно — по ступенькам упрощения либо элитарности. Но все равно это будет читатель, следовательно любитель книги и ее нормальный потребитель: А вот думается, что если б в виде эксперимента для социологов рискнули издать какую-нибудь скучнейшую чепуху, невыносимую тягомотину, но издать роскошно, подарочно, с золотым обрезом, а главное, в хорошем переплете и во многих томах, — как вы думаете, застоялась ли бы она на стендах магазинов?

Вспоминаю. Стоит очередь у входа в художественный отдел, выбираются оттуда радостно счастливые, взмокшие, прижимают к груди пачки книг. И женщина тут же стоит, такая приземистая, первобытнообщинная — чаще таких возле универмагов, где за коврами в очередь пишутся, видишь. Спрашиваю: «За чем стоите?» Не отвечает. «За чем стоите?» Молчание. «Какие там книги-то хоть?» — «А я знаю? — раздраженно. — Книжки… Все берут, и я стою…»

А другой случай.



Поделиться книгой:

На главную
Назад