— Да, рано или поздно наступит такой день. Но, может быть, наступит уже не для нас.
— Почему не для нас? — раздражённо огрызнулся Мочениго.
— Да, пожалуй, почему бы и не для нас? — ответил Бруно с тихим смешком, глядя на поражённого ужасом Джанантонио. — С какой стати люди стали бы отрицать за нами заслугу открытия истины, если мы её откроем? Эта честь будет принадлежать нам всегда. Во веки веков.
Джанантонио, надув губы, смотрел поверх тёмной воды, туда, где факелы, горевшие на лодочной пристани по ту сторону Канала, плевались голубыми и зелёными огнями, которые пёстрыми змеями извивались в воде. Мочениго сжал руки и сказал отрывисто: «Благодарю». Бруно выпил вина.
Войдя в свою комнату, Бруно с облегчением подумал о том, что сегодня наконец будет спать голым. Не нужно больше носить нижней одежды, предназначавшейся специально для путешественников, которые желали уберечься от вшей и заражения венерическими болезнями. Он испытывал сильное отвращение к паразитам и носил шёлковое бельё, так как считалось, что в нём вши не заводятся. И действительно, ему удалось в значительной мере от них уберечься.
Он с удовольствием увидел чистую, аккуратно постланную постель. Он жаждал поскорее очутиться в ней. Не понравилось ему только стёганое одеяло блестящего зелёного шёлка — он не любил безвкусной, крикливой роскоши. Одеяла этого не было на кровати, когда он уходил. Бруно не помнил, чем она была тогда покрыта, но он был твёрдо уверен, что не этим безвкусным одеялом, которое, впрочем, легко снять. Он снял его, старательно сложил и, повернувшись, споткнулся о табурет, обитый зелёным сукном, с зелёной же шёлковой бахромой. И табурета этого он тоже не видел здесь раньше. Он на мгновение встревожился, думая, что попал не в ту комнату, и шагнул к дверям, намереваясь кликнуть Луиджи, который в такой поздний час уже, вероятно, забрался в какую-нибудь каморку, куда никакие звуки не доходят. Но затем он решил сперва осмотреться и проверить, принесены ли в эту комнату его вещи.
Да, вот его сундук и пачки непереплетённых книг, которые он надеялся продать в книжные лавки на Фреццарии и Мерчерии. Значит, это его комната. Но, к своей досаде, он обнаружил, что сундук открыт и вещи из него вынуты: грязные сорочки и чулки Лежат на видном месте. Ещё досаднее было то, что и рукописи его вынуты и разложены на резном сундуке. Он торопливо подошёл и начал проверять, в порядке ли они, не потеряны ли и не перепутаны ли листы. Ему попалось при этом на глаза знакомое место, и, перечтя его, он подумал, что написано это недурно. Даже хорошо.
На пороге появилась Тита. Бруно закрыл дверь неплотно, и теперь она отворилась без скрипа. Он не слышал, как вошла Тита, но ощутил её присутствие в комнате, как будто она заслонила собой свет и тень её упала на него. Он ощутил странный жар в крови, подумав о её тонких руках. Тита медленно вошла в комнату. Так медленно, словно ноги её были скованы цепью, заставлявшей её идти мелкими шажками, и она безмолвно просила расковать её. Её смущение было приятно Бруно. Он сразу догадался, что это она принесла сюда одеяло и табурет, и пожалел, зачем снял одеяло и положил на шкаф. Но он чутьём угадал, что говорить об одеяле сейчас было бы бестактно, это помешало бы Тите быть спокойно-дружелюбной, как она хотела. Бруно был уверен, что и она не скажет ничего. Завтра утром надо будет самому постлать постель и покрыть её этим одеялом. Но даже и это решение его не удовлетворяло.
Она показала ему, где стоит ночной горшок, объяснила, как пройти в умывальную, и спросила, не нужно ли ему ещё чего-нибудь? Бруно пощупал рукой набитый шерстью тюфяк и выразил уверенность, что ему здесь будет очень удобно. Он был доволен тем, что не придётся больше спать на пуховиках, хотя в холодные зимние ночи в Англии и Германии следовало быть благодарным тёплой пуховой перине. «Вот теперь я чувствую, что я снова в Италии». Тита слушала с глубокой серьёзностью. Ему же хотелось сказать: «Вы для меня — Италия. Эта дрожащая тень свечи между ваших юных грудей — моя Италия». Но вслух он только попросил Титу распорядиться, чтобы его рукописей больше никто не трогал. Она выслушала и кивнула головой, но вид у неё был такой, словно она всё время прислушивалась к чему-то, чего не слышал Бруно. К соловьиной песне в тёмном саду её замкнутой души? К чьему-то грубому голосу, доносившемуся из спальни матери? Бруно вспомнил, что сказал ему францисканец, когда он сходил с баржи после разговора с куртизанкой: «Господь к вам милостив, у вас доброе сердце». Всё это очень смешно. Но в эту минуту он верил, что он очень добр. «Я никогда не совершал поступка умышленно жестокого. Но какое это оправдание, если многие из моих поступков имели жестокие последствия? Я наблюдал такие жестокие последствия много раз, а ведь я и в мыслях не имел никакого зла. Но зло крылось в моём своеволии. Вот сейчас, в эту минуту, я полон добрых чувств. Если бы я коснулся этой девушки, это было бы как благословение». Тут он вдруг с неудовольствием вспомнил, что завтра надо идти в городской магистрат заявлять о своём приезде. Разрешение жить некоторое время в Венеции будет нетрудно получить, но для этого необходимо сочинить какое-нибудь объяснение своего приезда. Чиновники поймут, что он лжёт, но отнесутся к этому равнодушно. Всё равно, лжёт он или говорит правду, это объяснение — просто формальность, которую следует выполнить. И к чему такое множество формальностей, не имеющих ничего общего с действительными человеческими нуждами, заставляющих человека лгать, унижающих его достоинство? Размышляя об этом, Бруно наблюдал игру света на тонко очерченных щеках Титы.
Она покраснела, и он сказал просто:
— Вы — девушка?
Она опустила голову. Потом посмотрела ему прямо в глаза и сказала: «Да». Глаза у неё были голубые. В этом полумраке они казались тёмными, но Бруно был уверен, что они голубые. До сих пор он так редко обращал внимание на глаза девушек, даже тех, которые вызывали в нём желание. Когда-то он думал, что страстно влюблён в некую Елену, а между тем, когда слезливый сонет в её честь был уже наполовину готов и он захотел воспеть её черты, оказалось, что он не помнит, какого цвета у неё глаза. А сейчас он смотрел в глаза этой девочки, словно впервые увидел в них женскую душу, не скрытую никакими барьерами, во всей её простоте, без всяких прикрас, без ухищрений трусости и сладострастия. «Это я самого себя вижу, — подумал Бруно с трепетом неизъяснимого ужаса, чувствуя лишь одно — что девушка эта имеет право жить. — Я, наконец, вижу пропасть, разделяющую душу от души, и, в сущности, она не шире того ручейка, который я в детстве, бывало, переходил вброд».
Тита не спросила, почему он задал ей тот вопрос и какое право он имел его задать. Между ними протянулась нить душевного удовлетворения. «Вот сейчас я коснусь её груди или губ, — думал Бруно, — и она будет счастлива, что нашёлся такой мужчина, который поздней ночью подошёл к ней лишь затем, чтобы коснуться её обнажённой души, трепещущей в ложбинке между её маленькими грудями, в алости её рта — коснуться в знак единения между нами, в залог необъяснимой близости — и только. Я взываю лишь к этому покою её тела, к этому мгновенному умиротворению, сознанию своего человеческого достоинства, к той полноте проявления своей личности, на которую не посягает никакое тиранство. Я — мужчина, и я желаю тебя, девушка, но, несмотря на это, подхожу к тебе с чувством, которое выше желания. Я хочу, чтобы во всём мире царило счастье, мир и гуманность. Я хочу, чтобы люди познали такую полноту единения, как мы сейчас. Я устал».
У Титы тоже было легко на душе, она забыла обо всех своих горестях, даже о студенте из Болоньи, который ещё сегодня вечером, поймав её на лестнице, приставал к ней, о Луиджи, который грубил ей в кухне, о матери, кашлявшей в тёмной спальне, сжигавшей жизнь свою бесцельно, только ради скверного чада сального огарка.
Бруно наконец заговорил:
— Я бы попросил, чтобы меня не будили рано утром. Я устал.
— Хорошо, — сказала Тита и вышла. С минуту она стояла в коридоре, словно позабыв, куда идти, словно изгнанная из той жизни, которая только и имела для неё значение. Наконец она протянула руку и нащупала дверь своей комнаты. Когда она вошла в эту комнату — обратно в чуждое её душе, но узаконенное существование, она ощутила дрожь, которая, начавшись в кончиках пальцев, пробежала по рукам, пронизала сердце. «Всё приходит и уходит», — подумала она. Ей казалось, что она где-то далеко за пределами этой спальни, и приятная теплота полощется в груди, и вокруг разлит ясный звёздный свет, и ночной прибой омывает берега её тела.
Она подумала: «Мама и в самом деле больна». Что-то сдавило ей горло, она поднесла к нему руку, затем испуганно бросилась вглубь комнаты и встала на колени подле выдвижной кровати, вспоминая руки болонца, кашель матери за перегородкой. Постепенно успокаиваясь, она стала думать о туфлях из посеребрённой кожи, которые ей давно хотелось иметь, и о платье цвета львиной шкуры.
IV. Тита
Большую часть времени он писал. Но каждый день проводил несколько часов во дворце Мочениго. Тита узнала это от Луиджи, которому сказал об этом сам Бруно, давая ему какие-то поручения. Тита расспрашивать не хотела, но изо всех сил старалась втянуть Бруно в разговор. Как-то раз она спросила у него: «Зачем это вы всё время пишете?» А он ответил: «Потому что до сих пор ещё ничего не написано». Титу удивил такой ответ — она знала, что в книжных лавках имеются сотни, тысячи книг, она заглядывала несколько раз и в печатни. Однажды в отсутствие Бруно она вошла в его комнату, чтобы посмотреть, что он пишет, но он запирал свои бумаги в сундук или уносил их с собой в сумке. Впрочем, позднее Тите удалось подобрать клочок бумаги, валявшийся на полу. Она разгладила эту бумажку и прочла то, что было на ней написано. Это стоило ей большого труда — не потому, что почерк у Бруно был плохой, — в этих небрежно набросанных строках чувствовалась рука твёрдая и умелая. Но Тита не привыкла читать написанное от руки.
«Таким образом между любовью и ненавистью нет резкого разделения. Они — одно в единстве чувствующей души. «Люблю» и «ненавижу» сливаются с совокупностью жизни и движения. Odi et amo[46]. Тита... Нужна новая логика, которая могла бы обосновать совпадение противоположностей. (Но мы не можем разбить Аристотеля и созданную им абстрактную схоластику[47] простыми нападками на его логику. Следовательно, я опровергаю невежд, мнимых учёных, пустословов вроде Рамуса и Постеля[48]. Чтобы опровергнуть старую логику, мы должны научиться глубже понимать космические процессы и саму жизнь.) Нужны и новые формы жизни, новая диалектическая логика, новое понятие о гуманности. Поэтому я утверждаю... У Титы — серые глаза, серые глаза и тонкие руки. О Тассо[49], ты сказал за меня: «Люблю сильно, надеюсь на малое, не требую ничего»...
Листок был перепачкан чернилами и, видимо, разорван пополам. Эту оторванную половинку Тита повсюду искала, но так и не нашла.
У неё было такое чувство, словно вместе с этим листком и жизнь её разорвали пополам. Ей осталось только страдание, а другая половина — та, в которой скрывалось объяснение всему и ключ к счастью, безжалостно уничтожена. И ей было непонятно написанное на попавшем к ней в руки клочке бумаги, как непонятна и та часть её жизни, что проходила повседневно перед её глазами. Почему и каким образом её имя затесалось среди каких-то отвлечённых рассуждений — этого она не знала, но тем дороже был ей клочок бумаги, на котором таким странным образом возникал её образ среди слов, имеющих таинственный смысл. У неё не хватало духу бросить бумажку обратно на пол, куда её бросил Бруно. Если он спросит, куда девалась бумажка, можно сказать: «Я её вымела вместе с сором, думая, что бумажка вам не нужна, раз вы её бросили на пол». Тита не выбросила бумажки, а унесла её к себе в комнату. И здесь, укрывшись за занавесями из чёрного и малинового бархата (единственным предметом роскоши в её комнате с тех пор, как она отдала одеяло Бруно), расправила её, бережно сложила и спрятала на груди. Она теперь питала к новому постояльцу глубокое уважение. Она забыла, что вначале считала его просто чудаковатым маленьким человечком с чересчур большой головой. Между тем его присутствие как-то придало ей веры в свои силы, и она в конце концов добилась порядка в доме. Луиджи ворчит — и пусть ворчит! — но беспрекословно делает всё, что ему велят. Мария, кухарка, которая всё больше замыкалась в глухом, молчаливом возмущении, теперь впала в обычный транс набожности. Да и с жильцами стало легче ладить. Болонец больше не делал попыток обнять её в коридоре или заманить к себе в комнату. И Тита чувствовала себя гораздо счастливее. Лишь мысль о матери лежала у неё на душе мрачной тенью, неразрешимой задачей. Ей хотелось рассказать об этом Бруно, но мешал стыд. Она знала — рано или поздно непременно случится что-нибудь и нарушит мир, царивший теперь в доме.
Большой колокол Ла-Троттьера прозвонил полдень, и звон его разнёсся по всей Венеции, как голос стихий, спорящих с человеком, как удар грома в пустоте раскалённого неба. Казалось, заговорил сам зной, тяжело нависший над землёй.
Тита, сдерживая дыхание, прижала левую руку к сердцу, и сердце колотилось под ладонью, словно язык колокола. Она ждала, чтобы затих звон. Он всегда пугал её, она хотела бы жить подальше от колокольни. Этот звон словно обрушивался на дом, разбивал стёкла, рвал стены, как бумагу, растворяя всё в адском шуме. Он, как громадный палец, придавливал маленькое тело Титы.
Когда это кончилось, она услышала шаги Бруно, поднимавшегося по лестнице. Он улыбнулся ей — устало, как показалось Тите. Она вошла вслед за ним в его комнату, чтобы спросить, что купить ему на рынке. (Провизию для Бруно закупал мальчик, которого она наняла для него.)
— Не знаю, — сказал Бруно, проводя рукой по лбу. — Всё равно.
— А я так беспокоилась! Вы ушли из дому, не сказав, что вам купить. Я боялась, что вы вернётесь слишком поздно. Ведь вы обычно по утрам никогда не выходите, — закончила она с упрёком.
— Не выхожу, — согласился Бруно, не объясняя, зачем он сегодня уходил. — Мне следовало вас предупредить. Прикажите купить, что сами найдёте нужным. У меня аппетит плохой.
— Не хотите ли пару перепёлок или дроздов? — стремительно предложила Тита. — Я умею готовить их особым способом. Вернее, не я, — она наморщила брови, как бы подчёркивая свою правдивость и ожидая за неё похвалы, — а Мария, наша кухарка. Знаете, — продолжала она полушутя, полутревожно, — по-моему, она сумасшедшая. То есть, я хочу сказать, голова у неё не совсем в порядке. Она съела мясо, в котором уже завелись черви: говорит, что грех выбрасывать пищу, что Бог этого не любит. Но она замечательно стряпает. И ведь большинство людей кажутся помешанными, то есть немножко тронутыми, правда? Или, может быть, это тот, кому так кажется, — ненормальный? У меня такая путаница в голове! — Говоря это, она сжимала и разжимала свои тонкие пальцы. — А раз Мария выпила вино, в которое нечаянно насыпала соли. И тогда тоже она сказала, что грех выбрасывать на ветер Божий дар. Она всегда это твердит. А я с ней не согласна. — Тита вдруг смутилась. — Но вы не думайте... я всегда очень аккуратно проверяю счета...
Казалось, Бруно знал, о чём она думает: он смотрел на неё так пристально, со смешанным выражением доброты и усталого безразличия. Она подумала: «Вот сейчас я скажу ему то, что у меня на душе, — и тогда уже никогда не смогу больше смотреть ему в глаза». Она поспешно вернулась к первоначальному предмету их разговора:
— Да, я говорила о дроздах. Их отваривают в кастрюле и начиняют латуком. Такое блюдо вам понравится?
— Да, это, наверно, вкусно, — ответил Бруно рассеянно. — Очень вкусно. Я полагаюсь на вас, дитя, приготовьте, что хотите.
— Я не так уж молода. — Она провела руками по корсажу, задерживая дыхание, пока не почувствовала, что груди у неё поднялись, стали большие, тревожащие своей беззащитностью. Но Бруно не замечал её кокетства. И это было одной из причин, побуждавших её всё больше и больше кокетничать с ним.
— Я полагаюсь на вас, — повторил он и закрыл глаза.
— И с грибами дрозды тоже вкусны, — сказала Тита быстро и возбуждённо. — Грибы сначала отваривают с двумя ломтиками хлеба, потом тушат в масле. И получается очень хорошая начинка. Но, может быть, вы боитесь отравиться? Я знала одну девочку, которая отравилась грибами. Луиджи говорит, что крестьяне иногда нарочно кладут между хороших грибов ядовитые, из мести за то, что им приходится так тяжело работать за гроши. Но что пользы им было бы вымещать это на мне?
Она наклонила голову к плечу. Но Бруно по-прежнему не смотрел на неё.
— И один священник из церкви Проповедников тоже умер оттого, что поел грибов. Пришёл в исповедальню — и вдруг застонал и упал со стула. Как хорошо, что это не я исповедовалась у него тогда!
— Хорошо, поедим грибов, — сказал Бруно тоном, прекращавшим разговор. Но Тита не уходила, стояла, глядя на него, заложив одну ногу за щиколотку другой и опираясь рукой на столик у дверей.
— Что вас так заботит? — спросила она. — Ваша работа? — Она невольно сделала пренебрежительный жест рукой, словно отметая что-то. И тут же испугалась, что зашла слишком далеко.
— Нет, не работа, — ответил Бруно медленно и покачал головой. — Вернее, не одна работа. У меня здесь есть ученик, и он меня немного утомляет. Упрямая голова. Он умён и некоторые вещи понимает очень хорошо, но ходит в шорах, как деревенский мул. Он ищет кратчайшего пути к мудрости, и не к одной только мудрости. — Он пожал плечами и замолчал, не то в отчаянии, что у него такой ученик, не то (как опасалась Тита) потому, что находил невозможным говорить о таких вещах с необразованной девушкой.
— Зачем же вы с ним возитесь? — спросила она, стараясь говорить как можно рассудительнее, своим самым низким голосом. — Такой учёный человек, как вы, всегда найдёт других учеников.
— Я не придаю значения его недостаткам, — возразил Бруно с улыбкой, которой только и ждала Тита. Её всякий раз поражала красота его лица, когда он улыбался этой тихой улыбкой. Не то было, когда он смеялся. Тогда лицо у него собиралось во множество морщинок, которые как будто рассекали его на мелкие кусочки, и видно было, что сбоку у него недостаёт зубов. — Напротив, мне даже полезно исправлять его, потому что, в сущности, у меня те же недостатки.
Тита слушала серьёзно, ей хотелось возразить, что у него нет недостатков, но она боялась услышать в ответ, что ей этого не понять. Она ощущала на ногах туго стянутые подвязки. И каким-то образом это заставляло её чувствовать себя целомудренно обнажённой и свободной.
— Я тоже слишком тороплюсь с выводами, вот в чём дело, — продолжал Бруно серьёзно, без тени высокомерия и снисходительности. Тита, очарованная, сняла руку со столика и придвинулась ближе, как наполовину приручённая птица опасливо подбирается к брошенным ей крошкам пирога. Сегодня над ней властвовали подвязки, всё время приятно напоминая ей о ногах. В подвязках не было никакой надобности, так как Тита не носила чулок, но они символизировали нечто, ей самой непонятное. Что-то вроде связывавшего её обета.
— Да, понимаю, — ответила она Бруно.
— Я расчистил и подготовил почву. — Он погладил бороду. — И уже предвижу вывод, вижу органическое единство всей жизни. Но ещё не выяснена связь между явлениями, разные детали и всё определяющее начало. Например, что пользы иметь на борту севшего на мель корабля отличный канат, если его нельзя привязать к канату, который бросают вам с берега? Необходимо оба каната связать вместе — иначе не удастся никого вытащить на сушу.
— А почему же вы не можете соединить оба конца, найти среднее звено? — спросила Тита, складывая руки, в убеждении, что наконец-то она может помочь ему. — Средние звенья...
Бруно ответил не сразу. Он поерошил волосы и рассмеялся.
— Мы на мели — то есть, я хочу сказать, весь мир на мели. Моя метафора верна лишь наполовину. Она всё объясняет. Но корабль, и скалы, и бурное море, и цветущая земля — всё это одно, это части одной и той же драмы. Когда оба каната свяжут вместе, картина изменится, резко изменится. Я буду иметь власть над бурей. Я, брат бури и бушующего моря, смогу в полной мере использовать своё родство со стихиями. Родство, которое я наконец осознал! — воскликнул он громко и, подойдя к окну, с треском распахнул его. Он несколько раз жадно глотнул воздух и с грустной усмешкой повернулся к Тите: — У меня настоящая ненависть к душным закрытым помещениям. Ну так вот, теперь вы понимаете, что задача эта не из простых.
— Да, не из простых. — Ей не хотелось повторять его слова, но другие не приходили в голову.
— Видите ли, этот ученик мне нужен, — продолжал Бруно шутливым тоном. — Я вижу в нём свои собственные недостатки как бы сквозь увеличительное стекло. И когда я на него сержусь, я напоминаю себе об этом.
Он сел за стол и сказал устало:
— С тех пор как я снова ступил на землю Италии, я становлюсь с каждым днём всё смиреннее. Иногда это меня пугает.
Тите хотелось повторить то, что говорил о смирении один священник. Она была почти убеждена, что добрым христианам полагается быть смиренными. Но так как она всё же не была в этом абсолютно уверена, то решила уклониться от разговора на эту тему. И повторила фразу, которая, по её мнению, выказывала её ум в полном блеске:
— Так вы не надеетесь когда-нибудь найти те звенья, которые должны быть посередине? — Она степенно помолчала. — А я верю, что вы их найдёте.
Бруно иронически посмотрел на неё.
— О, они, конечно, существуют. Просто я ещё не сумел разглядеть их. — Сказав это, он отвернулся, словно желая скрыть выражение своего лица. Тита подметила, что он закусил губу. — Всё это только слова, дитя моё, — промолвил он наконец. — Мне неизвестно, что движет вещами. Нет, впрочем, известно. Они движутся сами собой. Но фраза эта мне теперь ничего не разъясняет. Она была просто подспорьем, помогла мне освободиться от идиотского догматизма.
Тита сдвинула брови:
— Если вы всего этого не можете понять, то уж, конечно, никто не поймёт. — Она подошла ближе, но Бруно встал и отступил назад.
— Как здоровье вашей матери?
Тита потупила голову.
— Она вас спрашивала.
— В таком случае я схожу к ней, пока вы приготовите мне поесть.
— Она спит.
— Нет, я слышал кашель, когда проходил мимо её комнаты.
Тита вышла. Бруно снова пожал плечами. Потом снял брыжи, которые носил вокруг шеи. Их истрёпанные края, очевидно разорванные в последней стирке, вызвали в нём чувство досады, и он бросил их в сторону, вспомнив при этом прачку, которую видел как-то на реке в окрестностях Падуи — молодую, цветущую и весёлую. Обнажённая до пояса, она тёрла бельё в воде гладким камнем, а груди её качались в такт быстрым движениям рук. Вспомнив это, Бруно шагнул к тому месту, куда бросил брыжи, схватил их и разорвал в клочья; накрахмаленная материя трещала и сопротивлялась, но он безжалостно рвал её. «Больше не буду носить этой дурацкой штуки, — подумал он. — Лучше надевать какой-нибудь шарф». Затем в своём коричневом камзоле без брыжей он прошёл по коридору к комнате синьоры Виньеро и постучал в дверь.
— Войдите, — крикнула больная замирающим, сладким голосом. Бруно открыл дверь и увидел синьору Виньеро, которая сидела в постели, откинувшись на подушку в кружевной наволочке, под балдахином из чёрной тафты и жёлтого атласа, обшитым шёлковой бахромой, чёрной с жёлтым. Жёлтый цвет подчёркивал мертвенную бледность жуткого, измождённого лица с ярко нарумяненными щеками и горящими глазами — глазами дикого зверя, который задыхается в своей берлоге. «Зачем я пришёл сюда? — подумал Бруно. — С каких это пор я превратился в смиренного францисканца? Я теряю твёрдость».
И он посмотрел женщине прямо в лицо, в котором было что-то неуловимо отталкивающее. Жидкие локоны свисали на потный лоб, покрытый слипшимися комками белил. Бруно стоял на клетчатом коврике, заложив руки за спину.
— Как великодушно с вашей стороны навестить бедную страдалицу, — сказала женщина, — страдалицу, прелести которой давно увяли. — Она слабо хихикнула, пошарила под подушкой и, вытащив небольшой веер, с судорожной кокетливостью стала им обмахиваться. — Не стоит уверять меня, что это не так. Я вижу вас насквозь. Вы — бесстыдник. Бесстыдник, — повторила она игриво. — Все мужчины — бесстыдники. Я их отлично изучила. А всё же, маэстро Бруно, при вас у меня так легко на душе. Когда вы подле меня и я закрываю глаза, я вижу свечи, горящие на алтаре и избавляющие меня от мук чистилища. Меня ведь не за что отправлять в ад, я всегда только покорялась судьбе, я — несчастная женщина, и Пресвятая Матерь Божия меня поймёт, потому что страдания женщины может понять только женщина. Где их понять Господу Богу, говорю я себе, лёжа здесь. Он ведь не женщина. Пускай он создал женщину, но создал-то он её иной, чем он сам? Вы бы всё это разъяснили мне, маэстро Бруно, и если такие мысли — грех, то мне нужно будет исповедаться. Странные у меня бывают мысли. Иногда мне думается, что вы бы могли быть моим духовником, отпустить мне грехи.
— Да, — отозвался Бруно тихо.
— Отчего это так? — спросила она голосом, неожиданно ясным, серебряно-звонким, как у ребёнка. — Отчего это вы моей душе приносите такой покой, а сами не покойны?
Бруно молчал и думал: «Надо опять приняться за изучение математики».
Женщина в постели продолжала говорить. Её тело, от тяжести которого в тюфяке образовалось углубление, было едва заметно под одеялом, когда она лежала вытянувшись. Казалось, от неё оставались лишь увядший бюст да измождённое лицо, жалкий осколок разбитой жизни, судорожно барахтавшийся в трясине разложения, в которую он попал. Синьора Виньеро болтала — и прожитые годы вставали перед ней, качались перед глазами, как флаги суетного тщеславия. И казалось, что первый слабый крик торжества истощит её дыхание и погрузит её наконец в белую трясину смерти, где она исчезнет навеки.
Подобно брошенному камню, разбивающему гладь озера, монотонный голос этой женщины ворвался в душу Бруно. И зыбь побежала по озеру, стремясь за пределы его, ряд убегающих кругов без общего центра; круг завихрился в спираль, и центр перемещался так быстро, что никакая окружность не могла удержать его. Крайняя кривая разогнулась в прямую, перешла в бесконечную непрерывность, и то была уже не прямая, не кривая, а — время, пространство, сила. Было лишь его тело, голодное, терзаемое видениями, да влекущее, пугающее неведомое в бренном теле первой попавшейся женщины, и в то же время — сеть вечности, вечное движение звёзд, лужа крови и слизи, бессмертная геометрия времени и пространства, все мыслимые формы красоты и силы, созданные жизненной необходимостью их субстанции, совпадение противоположностей в едином...
Накрашенная женщина взяла его за руку.
— Да, вы страдали, синьора, — сказал он мягко.
Он слышал не голос чувства, а голос зла, которым пропитан мир, как пропитана гнилым запахом болот эта Венеция, венец человеческого искусства, благородный город зловония, выстроенный на воде, надёжной как суша.
— Июль и август — месяцы лихорадки, — продолжал он. — Когда я в прошлый раз приезжал сюда...
Ему не хотелось продолжать, но синьора ждала. Он видел в своём воображении розовый куст у решётки сада его дяди в Неаполе. Розовый лепесток, схваченный невидимой нитью паутины, кружится на ветру. Казалось, этот лепесток один, без чьей-либо помощи борется с ветром, но он держался лишь до тех пор, пока не оборвалась невидимая, хрупкая нить. В летнее утро, тридцать лет тому назад...
В дымной кухне стоял раздражающий чад какого-то подгоревшего кушанья. Мария, упёршись руками в бока, бормотала имена святых. Увидев Титу, она тотчас воскликнула:
— Этот уксус годится разве только для того, чтобы камни шлифовать.
— Что подгорело? — осведомилась Тита. Мария не обратила никакого внимания на се вопрос и продолжала ругать уксус.
— Что такое с уксусом, Луиджи? — спросила Тита. К ней вернулась прежняя беспомощность и дурные предчувствия. Она сдвинула вместе колени, ей хотелось бежать наверх, в комнату матери.
Луиджи увёртливым жестом поднял плечи, как бы желая сказать, что он тут ни при чём.
— Уксус хороший. Он стоит вдвое больше того, что я заплатил за него. Она уксус выпила, а в бутылки налила воды.
— Ах ты, богохульник! — закричала Мария, от гнева трясясь жирным, бесформенным телом и размахивая руками.
— Ишь, руками машет, как ветряная мельница, — насмехался Луиджи, извиваясь от смеха всем своим гибким телом. — Знаете, зачем у неё такие широкие рукава? Чтобы прятать туда всё, что она ворует. Точь-в-точь поп в рясе...
Тита не знала, что сказать. Заботы и огорчения снова нахлынули на неё, такие же мучительные, — нет, мучительнее прежнего. Никогда ещё не чувствовала она себя до такой степени беспомощной. Опять у неё возникло ощущение, точно она затянута в тугой корсет, но теперь это ощущение не бодрило, а как-то парализовало и сковывало её.
— Мне всё равно, что ты говоришь обо мне! — крикнула Мария. Её седоватые волосы выбились из узла на затылке. — Это пустяки. Я — только прах. Я — червь. Но не смей при мне оскорблять священников!
— Луиджи, ты же знаешь, что её это расстраивает, — сказала Тита, делая усилие встряхнуться. Мария схватила со стола черпак и, размахивая им, нечаянно сбросила на пол связку лука, висевшую на гвозде, вбитом в балку.
— Я ему голову размозжу, — завопила она.
— Оставь её в покое, Луиджи, — сказала Тита нерешительно.
Луиджи перестал ухмыляться. Он свирепо нахмурился и заорал:
— А я её трогаю, что ли? Это вы ей скажите, чтобы она меня оставила в покое. Она всё время пристаёт ко мне, чтобы я пошёл исповедаться. А я ходил только в четверг на прошлой неделе. Она постоянно твердит, что, когда я не хожу к обедне, я оскверняю мясо и оно портится. А я такой же добрый христианин, как она. Лучше не бывает. У меня нет ни единого греха на душе, клянусь Святым Рокко.
Брюзжа про себя, он принялся опять поворачивать на вертеле каплуна, с которого стекало сало в подставленную кастрюлю.
— Поливай его хорошенько, — сказала Тита, чтобы придать себе уверенности. Так как Луиджи ничего не ответил, она спросила, купил ли он всё, что заказал болонец.
— Хватит с него и того, что есть, — буркнул Луиджи.