Днём приехал Николо Беницетти. С возом арбузов, дынь, цветов, с бутылями, завёрнутыми в рогожу. Возница у него был ражий малый с подбитым глазом, парень не промах, забияка и говорун. Сам Беницетти — молодой франт, красавец и умница прибыл на белом коне. Со свитой каких-то не то телохранителей, не то дармоедов, с пьяным французским менестрелем и сворой собак. Собаки подняли гвалт. Ромина вышла их встречать, собаки лаяли, подбрасывая морды вверх, подковы скрипели щебнем, выбивая белый прах, арбуз упал и разбился красной зернистой глыбой с желтой отлёженной плешью на зеленом боку.
— Рад, рад, — кричал мне Беницетти, — Ромина сказала, что вы тут, в нашем захолустье.
Кефаратти мне про вас все уши прожужжал.
— Вы его знаете?
— Знаю — хорошенькое дело! Я с ним в кавалерии служил. Он не рассказывал? Он меня у французов из плена выкупал. Кефаратти неподражаем. Обоз какой-то отбил у неприятеля, продал барахло, меня выкупил. На следующий день под Форново-ди-Таро меня снова берут в плен. Грохнули по голове и всё — упал с коня, сдался. Опять в плену, и мне прямая дорога — гребцом на галеры. Конец, думаю, пропал. Какие могут быть игрушки?
Приезжает Кефаратти с белым флагом, к их капитану. Кефаратти имеет вид самый строгий и негодующий:
— Я внёс выкуп за мессера Беницетти, соблаговолите и всё такое. Намекает на честь дворянина, и прямо-таки бледен от ярости. Капитаном у них испанец дон Дестамуро -
трясёт башкой, ничего не понимает:
— Кому, — говорит, — вы дали выкуп?
— Достопочтенному идальго дону Четтамогульяди, — не моргнув глазом говорит Кефаратти. И это правда. Потому что накануне он меня выкупил у Четтамогульяди. Дон Дестамуро посылает денщика к своему земляку Четтамогульяди: спроси, он получил деньги за господина Беницетти? Возвращается болван-денщик: да, деньги получены. Кефаратти кладёт меня с пробитой головой поперек седла, и мы уезжаем. С охранной грамотой, в сопровождении баварского лекаря-шарлатана, и с почетным конвоем алжирских аргуэрос. Этого толстого лекаря Кефаратти потом изображал на фреске «Сошествие во ад».
Да, Кефаратти не рассказывал мне, как он воевал. Может, оно и к лучшему. Я никогда толком не знал, что делать, когда жизнь начинает кипеть вокруг меня. Весь этот бурный пенистый бессмысленный бульон приключений, счастливых совпадений, интриг и восторгов, что всё так благополучно закончилось. А дальше-то что? — всегда хотелось мне спросить. Что вы дальше делали своей спасённой пробитой головой? И в то же время я испытывал зависть к лихому молодечеству, красоте, здоровью и отваге этих людей.
— Мы едем на охоту, — сказал Бенецетти, — присоединяйтесь к нам, сделайте одолжение.
— Папа, папа! — запрыгала Азра, — поедем!
— Забирайте мою дочку и Ромину, а мне надо работать. Художник — человек скучный.
Я не мог принять предложения Беницетти. Какая-то ревность, раздражение и печаль всплыли со дна моей тёмной души. Что-то нравоучительное всколыхнулось во мне.
— Езжайте, — сказал я, — наловите фазанов.
Поздно вечером они вернулись. Потеряли менестреля и одну собаку. Собака вернулась через час, а менестрель сгинул. Зато они привезли с собой Кефаратти. Они всей охотничьей ватагой впёрлись в Анкону к Кефаратти на Санта-Фелличиа делла Брандиори, устроили у Кефаратти тарарам. Привезли его в Силигату. Я был ему страшно рад, обнял его. Напрасно я обижался, они славные ребята. Азра в восторге. Уже в сумерках мы поехали к морю. Пели песни. Сидели на песке. Говорили об искусстве. Молодые люди из компании Беницетти заезжали верхом далеко в море и ныряли в воду прямо с сёдел, возвращались мокрые, валяли дурака, брызгались друг на друга, сушились у костра. Я чувствовал, что мне бы может самому никогда не пришло бы на ум устраивать такие простые праздники, мне бы отсидеться, помолчать, порисовать. Но как же хорошо! Слушать добродушную болтовню, видеть хорошие лица и капать на штаны мясным соусом.
— Наши заблуждения станут догмой, — говорил Кефаратти, раздавая ломти буженины, — мелкие нынешние тираны завтра будут объявлены столпами свободы, оракулами зари братолюбия и мудрости.
— Говори проще.
— Грушу дай.
— Да к чему ты это говоришь? Нас уже не будет.
— Вот это меня и волнует. Мы создаём новый мир.
— О, дивный новый мир.
— Миранда.
— Мы создаём новый мир, а они потом решат, что мы расшатывали устои. Их только это будет интересовать — поза сокрушителя склепов традиции. А кому она нужна?
— Поза или традиция?
— Вкусы святой инквизиции безупречны. Устои в надёжных руках.
— Да, их чёрно-белые домино очень графичны. Вообще-то, я говорил о живописи. Что будет с ней?
— Настанет эпоха манерного письма, и наша простая кровожадность сменится кровожадностью утончённой.
— Они убьют зрителя.
— Я тут как-то пытался одного зрителя убить.
— Ромина, сойди с моей ноги.
— Отвяжись от Ромины.
— Кефаратти, ты слишком любишь своё время. Ты темпоральный патриот, тебя не пустят в царство небесное.
— Он создаст гильдию маляров во тьме внешней.
— Если останутся люди, рисующие детей и зверей, то не всё так плохо.
— Плохо будет, когда не станет ветчины.
— Тогда я отравлюсь.
— Кстати, в лавке Чидини есть отличный яд двойного действия.
— Один выпил — двое сдохли?
— Он не действует, пока жертва, принявшая яд, не выпьет вина.
— Такой жертвы и не сыщешь.
— Не пей вина, Гертруда.
— Так помните, Бонс, я говорю вам по чистой совести: слово «ром» и слово «смерть» для вас означают одно и то же.
— Надо бы запастись ядиком. Гости придут — нечего на стол поставить.
— Меня укусил муравей.
— Мы отомстим за тебя.
— Это вы на
— Нет. Это от негодования. Я выражаю протест порядку вещей.
— Создатель щас всё поправит.
— Вот всегда: влюбишься — и неудачно.
— А ты влюбись удачно.
— Не интересно.
— Тогда сядь на гвоздь. Будет ого-го!
— Ещё Кедровский говорил: шутка должна быть доступной, но не настолько.
— Ромина, сойди с моей ноги.
— Зануда.
— Испанцы звали его Каброн.
— Верьте врагам. Враги говорят о вас правду.
— Пафос ваших циничных шуток нелеп, ваша ребяческая бравада и балаганные трюки мелки и бессердечны.
— Ты несправедлив, Кефаратти. Мы избегаем простых слов доброты, боимся неярких полутонов любви…
— Вот опять он произнёс это слово.
— … Мягкости жизни не признаём не от сознания собственной грубости, а от неумения, робости перед душевной невнятицей. Брутальная доброта нам претит, а правильно мы не умеем. У нас нет другого выхода.
— Если выхода нет, оставайтесь на месте. Лучше не уметь и ошибаться, чем сводить всё до уровня Пульчинеллы и Коломбины. Вы так скупы на ласковые слова, что можно подумать, они сто́ят вам больших денег. Тем более, что соблазнительно думать, что всё хорошо, лишь бы султан Баязед не высадился у нас второй раз, и мы не разделили бы участь Константинополя. Нам не повезло с турками, потому что их можно малевать чёрной краской, как чертей в аду, не стесняться. И на фоне таких небывалых, умозрительно прекрасных в своей абсолютной демонической прелести турок, на их фоне можно не вдаваться в тонкости. Это моральная западня.
— А если альтернатива моральной западне — посадка на кол?
— Это фантазии. Мы придумываем врага и живём грубо, как будто он мешает. Мы все живём перед лицом смерти всегда. Жить надо сложно. И никто нам не обещал, что всё сложится легко, что будет логический финал.
— И его тень упала на солнце.
— Не спи!
— Бодрствование — самая активная форма сна. Как правило, бодрствование характеризуется сомнамбулическим бредом действия.
Была уже ночь. Николо Беницетти с пёстрой свитой уехал в Пезаро на праздник ля Страдоменика, чтобы купить там для Ромины каких-то расписных пезарских чашек.
Кефаратти остался у нас в Силигате. С Кефаратти можно было говорить обо всём, и мы говорили о рисовании, потому что мне всегда важно было знать, чем собственно я занимаюсь.
Как быть, если крайние вопросы не продуманы до конца, и мы отвлеклись, потому что жизнь — не мёд, скулы сводит от терпкого привкуса нашей жизни, и мысли ворочаются, как прибрежные валуны. Но валуны вообще никак не ворочаются. Они лежат, обрастая каменной плесенью исконных нелепостей под названием «так говорил дед». А дед был молчалив, как Голубая мечеть, и всё что он говорил, давно стёрли волны на морском песке. «Вина принеси!» — это всё, что говорил дед своей старухе, и ещё неизвестно, что она отвечала. Крайние вопросы возникли давно, возникли, скажем прямо, сразу, но всё было как-то не досуг думать, потому что несчастья и радости сыпались такой увлекательной чередой, что ни вздохнуть, ни охнуть. «Надо разделять», — эта основная губительная мысль приводит любителей окончательной правды в циклический тупик, как бы нам ни объясняли, что это не тупик, а спираль развития. «Улучшим жизнь, нарисуем картину», — вот ужас, который пугает меня больше, чем подагра и мешки под глазами по утрам. Тем более, что глаз у меня остался только один.
Нарисованием картины нельзя улучшить ту жизнь, которая обычно имеется в виду. И тогда прав наш друг Савонарола — собрать картины, да и сжечь. Тогда конечно, строго и беспощадно, с блеском в глазах, с пеной у рта, призывая небо в свидетели. Чему только небо не было свидетелем? О, бездонное моё, ласковое, нежное. Тогда надо издать эдикт против роскоши и обзавестись буллой в поддержку безгрешной простоты. Беда в том, что простота не бывает безгрешной. У простоты может не хватить сил совершить все злодеяния, о которых она мечтает. Между простотой, бедностью, обжорством и роскошью нет пропасти. Есть только взаимная объединяющая ненависть. Не стоит ломиться в эту калитку — она никуда не ведёт. Если мы на минутку допустим, что картина нужна для услаждения и украшения всё того же, дальше чего не распространяется фантазия земляного человека, всего вот этого: власть, груды золота, много мяса и сладкий сон; тогда не стоило бы рисовать. Тогда надо было бы вымыть кисти и честно уйти заниматься разбоем. Наша дорога не там, да её не больно-то и видно. Свобода, радость творчества и понимания другого мира, помимо, в дополнение. Вот эти никому не нужные детские цветные камешки, которые не стоят ничего, но без которых нельзя. Осенние листья и удар молотком по пальцу — вот они новые пути человека, вот его смысл и оправдание. И не надо говорить, что картины нужны для лучшего поедания окорока. Я не против окорока. Битва с окороком — это Армагеддон, это мне не по силам. Всё, что я могу — это тихо рисовать. Палка, палка, огуречик — вот моя молитва, в это я верю. Этим жив ещё пока, и окорок мне не страшен. Не пугайте меня окороком, и серым волком не пугайте — это ни к чему.
Мы рисовали с Кефаратти вдвоём. Он смеялся, что украдёт у меня Ромину, её он находил восхитительной. Ромина время от времени исчезала по своим бандитским делам. То она уезжала за товаром, то к нам в дом наведывались торговцы, впрочем, нам они не мешали.
Было другое, главное. Плавность изгиба, совершенство светотени. Разве такое возможно? Молчание шумного летнего дня вдалеке, свист стрижа за окном. Свет падает мимо, пылинки плывут, исчезают. Кольца, серьги на полу. Я не могу думать о ней. Никогда. День висел солнечной занавеской, протекало время, мимо, не задевая, стараясь не мешать. Но не вечно, не вечно. Минуты, какие-нибудь минуты дня.
Приезжал Беницетти, мы устраивали поездки в горы, жгли костры и играли в горелки. Беницетти ухаживал за Роминой с театральной куртуазностью безопасного волокиты. Розы, привезённые Беницетти для Ромины, стояли на вилле всюду, они торчали из вёдер и плавали в тазу с водой. Пару раз приезжал Джакомо Лаччи — торговец из Венеции, с которым у Ромины были какие-то дела. Джакомо Лаччи был необычайно богат, приветлив но немногословен. Его юная голова была занята обдумыванием торговых сделок, подсчётом процентов и поиском новых товаров. Ромину он считал ценным деловым партнёром, вероятно, даже незначительная торговля с анконскими контрабандистами приносила ему выгоду. Тем более, что после апрельской катастрофы 1499 года в заливе Зонхио, дела венецианцев шли не очень бойко. Со мной Джакомо Лаччи говорил о Карпаччо; рассказывал анекдоты про семью Беллини, высказывал здравые суждения о работах Андреа Мантеньи и ценах на пигменты.
Всё было замечательно. Иногда у меня возникала мысль сделать Ромине предложение. Такое настроение посещало меня вечером, когда мы сидели все вместе при свечах, я чувствовал себя в безопасности в полутьме, и глаза Ромины были черны и глубоки, как в первый раз, когда она стояла на заросшем водорослями камне. Женюсь на Ромине, — думал я, — это будет честь для неё, выйти замуж за такого человека. Потом я начинал думать, что всё это слишком просто — семейный очаг, уют, голландская супница с изображением мельницы и корабля, дети — это уму непостижимо, каких детей может родить эта девушка — это будут какие-то кулачные бойцы и контрабандисты; нет, семья — это невозможно, все эти подарки на именины, сказки про волка. Нет, думал я, ни за что нельзя жениться на Ромине, потому что непонятно, как нам можно жить вместе — мы разные совершенно люди, и я испорчу себе жизнь. Себе, ей и Азре. Она рыбацкая девушка: ставрида, селёдка, лево на борт, табань и подсчёт барышей от торговли стеклянными бусами. Я старый для неё. У меня нет ничего, кроме рисования. У меня Азра; вдруг Ромина начнёт тиранить Азру? Заставлять стирать бельё, чистить котлы на кухне, посылать зимой в лес за дровами, босиком. А в лесу турки с ятаганами. У Ромины другая жизнь, даже если учесть, что вот этот её ракурс с полунаклоном головы — бесподобен. Кефаратти её замечательно нарисовал раза четыре. Она работала теперь моделью и у него тоже. И я рисовал её. И было всё замечательно. Она была весела и свободна. Ромина была обворожительна, она властвовала в нашем мире, и мир был счастлив.
Потом как-то быстро подошла осень, мы закончили работу и уехали в Анкону.
На третий день после нашего возвращения в город, море вокруг Анконской гавани наполнилось судами. Кто это такие — никто не знал, никаких флагов и опознавательных вымпелов на кораблях не было. В бухту они не заходили, но их было так много, что это напоминало морскую блокаду порта. К себе они не подпускали, на берег не высаживались. Поползли тревожные слухи, что дороги на Массиньяно и Петромилли перерезаны, что там стоят лагерем войска. Сразу стали говорить, что их там сто тысяч. Такого войска быть, конечно, не могло, но смысл от этого не менялся. Ночью были видны огоньки походных костров где-то между Саппанико и Монтесикоро, они мерцали, как угольки в печке. Было ясно, что Анкона обречена. Люди стали спешно разъезжаться, кто куда. Город сделался пустынным и тихим. Дома стояли с закрытыми ставнями. На рынке ещё можно было кое-что купить, но дорого. Было страшно. Как говорили, так любит поступать Баязед, он использует сначала нерегулярную армию, которая никому не подотчётна. Это просто разбойники и мародёры, султану их не жалко, он пускает их вперёд. Сначала он бросает их в бой, потом подтягиваются его личные войска, когда уже не с кем воевать.
Ко мне пришла Ромина.
— Как ты думаешь, — спросила она, вытряхивая песок из туфли и подпрыгивая на одной ноге, — они возьмут город?
— Что значит «они возьмут город» или «они не возьмут город»? Возьмут город. Они войдут в город, и не нужно ничего брать. Вопрос не в этом. Вопрос в том, кто успеет убежать отсюда, а кто останется. И удастся ли проскользнуть, не заплатив османам выкупа. Я беспокоюсь за тебя.
— Я уезжаю завтра. Я на рассвете уплываю на корабле, говорят, бухта еще не занята их галерами.
— Молодец! Какая ты молодец! Как хорошо!
— Я уплываю с Джакомо Лаччи.
— Хорошо.
— Я выхожу за него замуж.
— О! Ты? А, ну да. Замуж.
— Да что ты. Просто я выхожу за него замуж, так получилось.
— Да. Ты знаешь, у меня нет каких-то слов подходящих, я очень волнуюсь. Мне даже не по себе. Это очень неожиданно. Но главное, что ты отсюда уезжаешь. Сейчас здесь тебе не место.
— Нет, так получилось. Лаччи собирался отплывать ещё до осады. Если бы он здесь остался, я бы тоже осталась в городе.
У меня внутри что-то рухнуло, как-то потемнело. Рухнуло, как падает полка с книгами. Тяжело, резко и дробно одновременно. Вот полка падает, и книги разлетаются, банка с тушью, морские камешки, записки, пуговица и медные монеты. Ничего не осталось. Мир обвалился целиком и в деталях, в мелочах. Цвет его изменился. Это невозможно. Представить не могу. Ладно там Джакомо Лаччи. Бог с ним, всякое бывает. Но кто знал, что я ее так люблю? Я же никогда не думал, что… не думал, что что?… да как можно такое думать? Нет, я не могу. Сейчас я сдохну, сдохну и буду мучиться после смерти, потому что это не относится к жизни никак, это страдание камня, боль ветра и крик воды. Это такая сила, которая не убивает, а оживляет мучением грязный дорожный песок, глину, весь неживой мусор бытия обретает голос для крика. Это вопль дохлой мухи, умершей у меня на глазах прошлой осенью. Это разрушение всего. Вот он — приход мёртвого сторожа, трибунал смысла жизни. Ты искал смысл — вот он, вот его разрушение. Вот что такое — взглянуть на себя со спины. Вот оно — чудовище, много мелких недостатков, гордящихся стремлением к совершенству на сытый желудок. И это любовь? Вот эта катастрофа — и есть ваша хваленая любовь? Весна-роза-соловей? Руки дрожат. Нет, руки не дрожат, но в глазах темно и слабость в коленках. Привет всем Беатриче и Лаурам. Да мне цены нет. Я мечта всех отравителей. Если сейчас хоть каплю моей крови капнуть какой-нибудь, ну хоть королеве, каплю моей крови капнуть ей в стакан с вином, она отправится в ад к чертям со скоростью чёртова крылатого Купидона, выстреленного из катапульты. А я даже зарезаться не могу по-человечески, потому что это будет чересчур эгоистично, расстроит её, омрачит ей свадьбу. Как бы умереть незаметно? Написать кучу писем, чтобы она получала их каждый месяц. «Был вчера в гостях у Джильолы Чинкветти, играли в фанты, я изображал абиссинского мавра, всем было очень страшно, меня хвалили. Маленькая Лили, о которой я писал тебе в прошлый раз, подросла, у неё прорезались зубы, и она выучилась у пленного француза говорить слово «данлекю», которому есть самые неправдоподобные толкования, семейство Чинкветти гордится успехами дочери, и шлет тебе три фунта сахарных поцелуев. Дешевизна капусты на рынке такова, что я подумываю, не развести ли мне кроликов. Их можно будет выучить сторожить дом, или выступать с ними в цирке». Какая глупость. Какая глупость! За что? Я не хочу так. Не хочу. А всё уже случилось. Уже поздно. И поздно было уже тогда, с самого начала. Это судьба.
— Ты сердишься? У тебя угрюмый вид.
— Нет. Что ты. Всё нормально.
— Всё будет хорошо. Тебе так будет спокойнее, ты ещё не понимаешь.
— Я пойду.
— Да. Еще увидимся.