Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Итальянский художник - Пит Рушо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Во всей истории с Кефаратти до сих пор осталось невыясненным только одно: как он мог ночью понять, что я это я? Как он меня вообще узнал, после моей отсидки в замке Муль. Какого дьявола он делал той ночью в городе? Я не спросил, а он о себе рассказывал мало.

Нет, такой силы не существует, да и не было её никогда, нет легкокрылых путей рисования по заоблачным росистым тропинкам, всё сложно, всегда как-то вкось, одна усталость и мука, но нет сил взять вот и бросить. Бросить краски — да это невозможно, лучше я есть не буду, оглохну или что-нибудь ещё. Пусть проходит мимо меня то, что другие считают жизнью: оголтелость и жадное хвастливое пустобрёшество, пусть. Не жалко непоседливой деловитости, потраченной, как обычно, всё на то же: на страстную жажду денег, бараньих котлет и всё в таком духе, словом, вы знаете. Пусть я буду самым нищим и медлительным неторопливым рисовальщиком того, что я больше всего люблю. Хоть бы и так. Художник — фигура страдательная и подчинённая его привязанности к красоте мира. Художник жив до тех пор, пока говорят «как это красиво», и умирает, когда начинается «как это красиво нарисовано». Художники — народ служилый и выбора у них нет, они обречены. Красота полноты бытия, дополненная мечтой, владеет ими, а если кого из них покинет благодать этого священного бремени, тот затоскует и потеряет покой. Вот как без этого прожить? Ты ведёшь по белой стене линию углём, и угольная пыль воздушной струйкой сбегает вниз, и солнечные блики из оловянного таза с прозрачной водой дробятся, прыгают по потолку, эхо радостно бубнит в пустых сводах, лето греет камни, пахнет побелкой и алебастром. Ноздреватая, в пузырьках меловая неровная стена, она как пенистое парное молоко. Безе, гоголь-моголь и восторг. Те, для кого это просто извёстка, прожили жизнь зря, они опасны в своём невежестве. Пусть ангелы милосердия с большими пилюлями прилетят, чтобы исцелить их бедные души, потому что как дальше-то им жить? Дальше — запах льняной олифы, упругость кисти и наслаждение вытереть руки тряпкой. Да сама эта грязная тряпка — уже картина, бедная, старая моя дырявая рубашка. Память о каком-то давнем дожде, последних каплях, запахе мокрой листвы.

Я рисовал много. Пальцы скрючивало к концу дня, болело плечо, в глазах вспыхивали искры, и казалось от усталости, краем глаза виделось, что сбоку прошмыгивает мышь. Вот оно — большое счастье полутонов, светотени, рефлексов и приглушённых контрастов, когда каждый день живёшь, как только что упавший с луны. Я рисовал много, мне повезло в жизни. Я стёр множество кистей до черенка и придумал такое нагромождение сюжетов, переходов смысла, растерзал свои чувства на такие кружева и узоры, что мне до сих пор не стыдно от того, что я рисовал и был счастлив.

Я много рисовал. Время утихло, смолкли неряшливые звуки торопливого болотного бульканья жизни, прекратилась страстная какофония деловитого настройщика, стучащего по костяным клавишам, подтягивающего струны, наморщив лоб и высунув кончик языка. Вот примерно это я рисовал всегда. Река жизни, текущая среди стоячих берегов вечности, мелкие водовороты, отражение неба. Отражение звёзд на тёмно-зелёной спине ночной рыбы. Сон ангела, начало бесконечности в самом страшном её периоде пустоты от вечера пятницы до ночи после субботы. Верхняя ступенька лестницы перед дверью, дверной молоток, ключ под горшком с геранью. В этом был смысл того, что я делал. Я же не знаю, что там, за печатями, в распахнутых тайниках. Синяя стрекоза времени замирала на ребристом стебле пустырника, шёл бесстрашный единорог в пламени пожара, на спине белого единорога сидел белый голубь с красными лапами и голубыми тенями под крыльями, какие бывают только счастливым летним днём. Громадный синий медведь угрюмо косил глаз в свиток, придавленный когтистой лапой. Это я рисовал. Медведь, единорог и голубь стояли на голове у черноволосой девочки среди мильфлёра, поспевающей земляники, тайных, невидимых колокольчиков, шалфея, клевера и полыни.

Я рисовал карамельное золото, бархатный персик щеки, круглую кобылу соловой масти, пасущуюся на салатовом лугу. Я рисовал спящего рыцаря с белым знаменем в мелкий цветочек голубой июньской вероники с красным маковым крестом от края до края. Рыцарю снилась царица Савская с козьим копытцем, над озером, где стояли толстоспинные темные рыбы и метался жук-плавунец с жёлтой каймой на боку. Рыцарю снилось копьё в руке и полёт на гиппогрифе, светлые его кудри курчавились от любви, ветра и облаков. Почему светлые кудри? Откуда. Рыцарь был чёрен как смола, мама его была персиянка Зарема, она рассказывала ему сказки про царицу и про чудовище. Зубастый озёрный зверь, покрытый водорослями и ракушками, всплывал во сне, и чайки кружили над ним, склёвывая добычу с его жёстких боков. Зверь был велик. Страсть его была, как гранит среди лепестков, как старый мёд в розовом масле, как сухая горячая пустыня вокруг холодного родника. Проныра удод подглядывал во сне. Надо спасти царицу, и она уедет к Соломону за мудростью. Караван слонов, верблюдов и ослов пройдёт по полям песка и чёрных пауков. Проплывут воздушные шатры фарфоровых танцовщиц, эфиопские ятаганы амхарцев оставят царапины на камнях. Кубово-синие туареги постелют в пустыне тугие овечьи ковры, и она уплывет к царю Соломону на корабле, перейдёт горы, по мосту из надутых бурдюков переправится через жёлтую реку Шабид, и придёт к царю Соломону, войдёт в стены Иерусалима через Львиные ворота возле Давидовой башни, пока спит ассирийская наёмная стража с завитыми бородами, браслетами на толстых руках и мечами под мышкой. Они спят, они спят медленно, им некуда торопиться, они давно умерли, длинные бычьи глаза их с накладными ресницами закрыты, в ушах у них кольца, на головах высокие бронзовые шапки. Они страшны.

Чего я только ни рисовал. Я сделал «механизм для коррекции сознания по абсолютной шкале ценностей» с перематывающимися картинками. Я нарисовал картину «Женщины, цветы и собаки», «Провинциальный базар» и «Город моего сердца», нарисовал «Жену палача» и сделал фреску «Двенадцать анконских плакальщиц» в усыпальнице герцогов Фандуламаччи, с разрывом ритма: четыре, четыре, три и одна, где последняя фигура повёрнута в фас и смотрит за спину зрителя, отчего хочется оглянуться, но страшно, потому что каждый знает, что там — за спиной. Я нарисовал «Платье для Праздника» с синим медведем, «Искателей Камня» с рыцарем, вытрясающим камешек из башмака. Я даже нарисовал невозможную картину «Три мамы матроса Георгия Леванидзе». Чего мне ещё желать? Мне не в чем себя упрекнуть.

Мы с Азрой жили в мастерской Микеля Кефаратти. На втором этаже было несколько комнат без определённого предназначения, их-то мы и занимали. Из наших окон были видны крыши, разлапистая шелковица и кусочек моря в просвете между белой стеной анконской крепости и колокольней на Плацца Миньоли. Мы прожили у Кефаратти с июля по ноябрь 1500 года), пока нам не подвернулся по-настоящему крупный заказ. Тогда я и купил дом на улице Бирмадальяно неподалёку от госпиталя святого Иоанна. А началось всё с того, что однажды мой напарник вбежал в мастерскую, сообщил, что теперь мы разбогатеем и, в возбуждении простодушной алчности, подпрыгнул:

— Я подписал контракт с поверенным семьи Джардини. Две тысячи дукатов на нас двоих в равных долях. По тысяче каждому.

— Таких денег не бывает, — недоверчиво сказал я. Что это за Джардини? Кто они такие?

Микелю Кефаратти пришлось объяснять. История Джакомо Джардини прошла мимо меня по известным причинам.

Это случилось больше десяти лет назад. Джакомо Джардини был знаменитым меценатом, антикваром и знатоком редких книг. Собранный им кабинет инталий был известен по иллюстрированному каталогу Лоренца Наттера и считался одной из лучших коллекций камей. Лет тридцать назад Джакомо Джардини отправился в Грецию с целью разыскать там произведения искусства эллинских времён. Он купил несколько старых расписных горшков и внезапно натолкнулся на то, чего никак не ожидал встретить.

Она была статуей — с длинными прядями волос, завитыми в мелкую кудряшку, с раскосыми продолговатыми глазами, с прямо идущим ото лба носом, чуточку вздёрнутым на конце, и с неподвижной улыбкой на тонких рельефных губах. На ней была плиссированная мраморная туника до колен с мелким цветочным рисунком, а одна нога её была выставлена вперёд. Словом, это была обычная греческая статуя времён поздней архаики, каких известны сотни, и они мало чем отличаются друг от дружки. Такие фигуры имеют застывший, но до некоторой степени залихватский вид, у них широкие плечи и прямая спина. Но эта девушка была особенная. Эта девушка была восхитительно хороша.

Джакомо Джардини вывез её с острова Патмос и поставил у себя в библиотеке среди книжных стеллажей, старинных доспехов и ящиков с недорогими мелкими изумрудами, которые он искренне любил.

Джардини стал чаще бывать в своей библиотеке и подолгу засиживался вечерами за книгами. Всё закончилось тем, что Джардини окаменел. Это произошло, когда он глядел на свою возлюбленную статую. В некотором смысле, он повторил историю Галатеи и Пигмалиона, только наоборот. Статуя не ожила, а сам он перешёл в состояние камня. Таким образом, Джакомо Джардини приблизился к своей мечте. Никто не знает, что было причиной превращения: собственная страсть Джардини, или роковое влияние статуи.

Некоторые замечали, что якобы улыбка на устах каменной девушки стала веселее, а нос её вздёрнулся чуточку выше прежнего. Сам Джардини был невозмутим, даже когда его попытались сдвинуть с места, и он разломился пополам. Из верхней части Джардини сделали бюст, и дело передали инквизиторам-доминиканцам, потому как колдовство было налицо. Комиссия инквизиторов из семи человек склонялась к тому, что обе статуи надо разбить кувалдой, но при внимательном рассмотрении комиссия обнаружила, что из библиотеки Джардини исчезли ларцы с изумрудами. Тогда всё окончательно запуталось, поползли курьёзные слухи, и страсть Джардини к каменной девушке стала салонным анекдотом. Уже говорили, что он не превращался в камень, что Джакомо Джардини всегда был с причудами, что он сделался странником. Говорили, что его мраморную копию изваял ловкий скульптор, и сразу объявилось несколько лже-авторов шедевра камнерезного искусства, чьи рассказы о работе над статуей Джакомо Джардини были недобросовестны и фантастичны. Словом, дело грозило принять самый неприятный скандальный оборот, как вдруг инквизитор — один из семи доминиканцев, узнал, что незадолго до превращения Джардини в камень, к нему заходил неприятного вида тёмный человек, и они горячо спорили. Предмет их спора так и остался загадкой даже после того, как инквизиторы поймали этого тёмного человека в то время, когда он пережигал изумруды в кузнечном горне заброшенной кузницы на бывшей Митринкинской дороге. Митринки́на была полностью разрушена землетрясением 1412 года, а старая дорога осталась. Считалось, что эти глухие места облюбовала нечистая сила, и человек, пойманный в тех краях, был заранее обречён. Колдуна приговорили, он был казнён, а его прах развеян над морем. Но опять возникли слухи, что перед смертью колдун, алхимик и чародей сказал, что обладает секретом личного бессмертия, и что предстоящая с ним расправа будет всего лишь досадной временной помехой в его трудной работе. Он пытался что-то втолковать братьям доминиканцам, но чем всё закончилось мы уже знаем: его обугленные останки сбросили с верхнего яруса, как ни странно, всё того же анконского маяка замка Муль.

— Вот, — сказал Кефаратти, — история эта быльём поросла. Инквизиция давно утратила интерес к Джакомо Джардини и его греческой ко́ре. Сегодня старый друг семьи Джардини привёл меня к нотариусу и показал завещание, составленное Джакомо Джардини за полторы недели до его странного превращения. По этому завещанию сумма в две тысячи золотых дукатов будет выплачена тому, кто построит специальный павильон для статуи греческой коры и мраморного Джардини. Деньги на строительство выплачиваются отдельно, расходы на реализацию проекта не влияют на размер вознаграждения архитекторов и художников.

«Не влияют на размер вознаграждения», — пропели мы с Микелем Кефаратти на разные лады, наняли извозчика и отправились вдоль берега моря в пустующее поместье

Джардини у склона горы Орсо, чтобы составить архитектурный план и привязать его к местности.

Я хорошо помню наше трехдневное странствие. Не потому, что в дороге с нами случилось что-то особенно увлекательное или необыкновенное. Нет, не было ничего такого, что заслуживало бы описания, превосходных степеней и восторгов завзятого рассказчика банальностей. Наш путь мог бы показаться скучным и несколько утомительным. Просто это было хорошее время, я вспоминаю его теперь с грустью, потому что оно уже никогда не повторится.

Азра была маленькая, в её распоряжении оказалась громадные владения рода Джардини со старым домом в романском стиле, набитым драгоценными диковинами, с фруктовым садом, простирающимся мили на четыре по юго-западному склону горы Орсо и переходящим в леса апеннинских предгорий. Неподалёку от нас находилось озеро Чаппо. Мы там купались и совершали прогулки на вёсельной лодке с ужением рыбы и бесконечными разговорами об искусстве.

Работы было много. Мы с Кефаратти три раза переделывали чертежи, нарисовали кучу эскизов. Потом собрали макет павильона из дерева в масштабе один к тридцати. Там было двести шестьдесят маленьких, выточенных из дуба, колонн и несметное количество крошечных деталей, включая акантовые акротерии по углам крыши и уступы архитрава. Мы склеили все эти штуковины столярным клеем, дождались, пока клей схватится, и натёрли наш игрушечный павильон воском. Мы сами были в восторге, Азре наш макет тоже понравился, и она забрала его себе. Когда проект сделался нам полностью понятен, мы наняли землекопов и каменщиков, построили для них временное жильё, договорились с местными жителями, чтобы они готовили нам еду на всех и привозили продукты. Всё пришло в движение, мы наколотили колышков разметки фундамента, и строительство началось.

За шесть месяцев нами была построена прямоугольная двухрядная открытая аркада на южном склоне Орсы. Черепичная крыша опоясывала по периметру простое, но жизнерадостное сооружение из бежевого плотного ракушечника. Травяной газон заполнял пространство между статуей девушки и бюстом Джакомо Джардини. Два ряда парных колонн с каждой стороны оставляли павильон открытым, и в то же время придавали ему что-то комнатное, они создавали волшебную границу, отделяющую внутренний двор от внешнего мира.

Трёхсотлетние кряжистые груши, горная даль, озеро Чаппо, яркое небо — всё, что было видно сквозь чащу колонн, служило украшением убежища двух статуй.

Через полгода работа была завершена. Мы расплатились с рабочими, они разъехались. Поместье опустело.

Спустя две недели, после проволочек, недоразумений и внезапных препятствий, которые всегда сопутствуют денежным делам, нотариус в сопровождении охраны привез деньги и выплатил нам с Кефаратти по тысяче дукатов. Он сказал нам несколько приторных вежливых слов и уехал не прощаясь. На дорожке парка остались шары конского навоза и оброненная кем-то башмачная пряжка.

Мы остались втроем в полной тишине, и сидели, поджав ноги, на полу. Мы раскладывали монеты рядами, строили из них пирамидки и колонны, играли ими в шашки. У нас было странное чувство.

Мы с Азрой купили двухэтажный дом, который углом стены выходил на улицу Бирмадальяно в том месте, где она уступами начинает спускаться к морю. Наша улица больше напоминала лестницу, поэтому ни одна повозка не могла по ней проехать, и мы были избавлены от грохота колёс, топота и скрежета подков по мостовой. Во время дождя мимо нашего дома нельзя было пройти, потому что потоки воды сбивали с ног. Мы зажили на новом месте вполне беззаботно, завели себе некоторые милые привычки зажиточных горожан, в том смысле, что мы хорошо и вкусно ели, спали на дорогом чистом белье и строили планы на будущее, собираясь отправиться в Африку. Азре очень нравилось в то время слово «Африка», и нам непременно нужно было туда попасть. То есть попросту мы жили богато и могли позволить себе довольно шикарные причуды.

Через две недели я снова побывал в имении Джардини. По своей въедливости и педантизму мне нужно было убедиться, что кусты самшита, высаженные полтора месяца назад в старинном парке, не засохли. Садовники, как и все строительные рабочие, получили расчет и уехали. Усадьба должна была остаться без присмотра, таковы были условия договора.

Громадные владения Джардини пустовали, и на много миль вокруг не было ни души.

Кусты зеленели, олени вернулись в парк после окончания стройки и разгуливали по лужайкам среди перелесков. Мне больше нечего было тут делать, и я решил перед отъездом зайти на прощание в дом под колоннаду. И тут я увидел маленького мальчика. Он играл совершенно один в огромном пустом поместье. Мальчик был очень загорелый, золотисто-песчаного цвета. Только под мышками и на боках кожа у него была светлой. Было понятно, что он предоставлен самому себе и дни напролет проводит под солнцем. Мальчик был маленький, он просто не понимал, в какую беду попал: здесь больше не будет ни доброй поварихи, ни весёлых парней каменотёсов, ни нас с Микелем и Азрой, никого. Пропадет пацан, — подумал я, — а что было бы, если бы я не потащился в этакую даль? Я окликнул ребенка и предложил ему пойти со мной, уже прикидывая в уме какую комнату в нашем доме ему отвести и куда поставить его кровать.

— Пойдем, — сказал я, — я познакомлю тебя с Крабом, который живет на плоту; научу жарить анчоусов, и покажу, как рисуют кота. Если не хочешь ехать на моей лошади, я по дороге куплю тебе мула, ты будешь моим баннерильо.

Мальчик приветливо взглянул на меня и ответил по-гречески, что я не должен беспокоиться, а также сообщил, что его папа не разрешает ему надолго уходить от дома. Я присмотрелся к мальчику — сомнений быть не могло, передо мной стоял сын Джакомо Джардини, он был очень похож на отца. Только раскосые греческие глаза мальчика были как у матери.

Я порылся в карманах и подарил мальчику единственное, что у меня было с собой ценного — мелок сангины. После чего я навсегда покинул владения семьи Джардини, чтобы никогда больше не нарушать их вечного уединения. В общем, я уехал, думая про этого мальчишку. Жаль, что он не сирота, — подумал я и устыдился своих мыслей. Не всем же быть, как тебе, — сказал я самому себе с горькой досадой, но когда дорога вышла на побережье, лошадь побежала бойчее, подул морской ветер, и мысли мои переменились.

В тот год я прочитал всё, что было возможно по искусству живописи и архитектуры. Я знал тогда Витрувия почти что наизусть, и в голове у меня сидела таблица коэффициентов золотого сечения, применительно к степени искажения под влиянием линейной перспективы.

Мы много путешествовали, чтобы быть в курсе новых художественных событий, всюду я таскал Азру с собой, и боюсь, что это не лучшем образом отразилось на её воспитании. Мир предстал перед ней нескончаемой чередой постоялых дворов, гостиниц, дворцов и церквей; а также случайных дорожных встреч с бродягами, жуликами, вельможами и паломниками, ожидающими конца света сразу после ужина.

В тот год жизнь как будто решила обрушить на меня всё, что задолжала за предыдущее время. Густота событий и количество работы были невероятными. Непонятно, как я со всем этим справлялся.

Безделие придавало мне силы. Так было всегда. Чтобы работать необходимо много ленится, не позволяя нервной совести совать нос в безмятежность мысли. Осмысленное бездействие всегда плодотворнее не помнящей себя суеты. Я непревзойдённый мастер борьбы с попытками занять пустую голову и руки энергичной бессмыслицей. Но часы и дни, потраченные мною на внешнее оцепенение, были самыми активными периодами моей жизни. Даже чтение само по себе не даёт ничего, чтение пробивает дорогу туда, куда хотел привести нас автор книги. Книга — это повозка, везущая нас в неизведанные земли. Требуется время и работа собственной души, чтобы изучить открывшуюся нам страну. И хорошо ещё, если автор не злодей, и не заманит нас в лихие дебри, среди которых вознамерится убить в нас самое доброе и трепетное, лишить нас надежды и сил.

Великолепные инструменты деятельного созерцания наполняют наш благословенный мир. Для этого созданы тени сосен на песчаной лесной дороге, солнечные блики воды под сводами моста, горящий в костре хворост и мошки летним вечером, танцующие столбом над берегом деревенского пруда. Кому-то же надо на всё это смотреть. Кому-то надо смотреть на журчащую воду ручья и любоваться сиянием медной кастрюли, в то время как в голове у него создаются и гибнут целые миры. Поэтому мне всегда было как будто бы просто рисовать. Мне не надо было ничего придумывать. Всё жило во мне само. Растения, рыбы, птицы, собаки и деревья были понятны мне, я знал их простые и сложные молитвы. Тени, свет, рефлексы и отсветы, движение ветра и тумана, метаморфозы грозовых туч и тени от плывущих облаков на полях, вздрагивание листьев пыльного лопуха под ударами первых капель дождя — всё это было понятно мне целиком и в деталях.

Помимо меня, где-то существовал мир идей моих картин, и только у меня было право входа в это бесконечное хранилище, которое я не успевал зарисовать целиком, а только малую часть, бегло, торопясь, страшась забыть и опоздать. Картины имели не много общего с опытом моей жизни, они как морозный рисунок на стекле в холодную зиму, когда поле за окном замело, и воробьи ищут корм под телегой, где земля не засыпана снегом, картины как иней — растут по своим законам и путям, это их судьба, не моя.

Художник только наседка — чудо рождения цыплёнка нельзя приписать курице, потому что курица своим куриным умом и сердцем не сможет сочинить не только цыплёнка, но и яйца. Не было бы художников — картины клубились бы в умах людей, стояли бы морскими миражами, как прекрасные острова, как давно прошедшая весна детства какого-нибудь 1474 года, ради которой мы все и живём.

Всё было готово до меня, висело спелыми гроздьями, только протяни руку; бурлило мелкими колючими пузырьками восторга, покрывалось мурашками нетерпеливой неги.

Смысл являлся мне отчётливо, как счастье и любовь. Смысл — это как крылья, когда сам воздух — гладкая дорога в небе. Мне же оставалось только красить, проводить линию плашмя или узким краем кисти, что я и проделывал с ошеломляющей быстротой, доводя простую технику до виртуозного совершенства, используя изощрённую живопись с самоуверенностью маляра. Главным в моей работе всегда было безделие. Тени и свет, пятна теней и света проплывали в моей голове, когда я лежал на сухой траве и глядел невидящими глазами в выцветшее от зноя небо. Была среда 25 июля 1500 года. Я лежал на пологом склоне, ощущая спиной тёплую твёрдость земли. Земля за моей спиной была тяжела и огромна. Я лежал долго и неподвижно. Стукали и звякали колокольчики стада. Жук полз надо мною по согнутому стеблю травинки, я ждал, что станет он делать, когда доберётся до самого конца. Маленький жук пробрался через неудобную метёлку семян, засуетился, поднял рифлёные надкрылья и улетел. Исчез, как будто его и не было никогда.

Пасущиеся коровы, всхрапывая и фыркая, подошли ко мне так близко, что я хотел было прогнать их. Рогатая тёмно-рыжая голова с мухами, сидящими между глаз, склонилась ко мне. Шерсть у неё на лбу закручивалась воронкой, как на макушке у ребёнка. Корова принялась жевать мой рукав, щекотно дыша мокрым носом мне в ухо и в шею. Где-то рядом стали беспокойно щёлкать небольшие птички, из той неведомой породы луговых птиц, которые любят сидеть на конском щавеле, панически щёлкая и отрывисто чечекая, если вы подошли к ним слишком близко. Корова перестала меня жевать и подняла голову. Я проследил за взглядом коровы, приподнялся на локте и с изумлением обнаружил…

— Сеньор Феру, вы совсем не едите, — услышал я голос Лючии-Пикколли, она оторвала меня от воспоминаний.

— В самом деле, я что-то задумался.

Я задумался. И с удивлением обнаружил. На самом деле ни с каким удивлением ничего я не обнаруживал. Я приподнялся на локтях и увидел на некотором расстоянии от себя. Это тоже неправильно. Смысл не в этом. Вот вы лежите в траве, смотрите в небо. Небо, кстати, не было «выцветшим от зноя», небо как раз было синее, как будто его покрасили. Просто было слишком много света. Итак, вы часа два прекрасно лежите, и вас жует корова. И, конечно, вам не нравится, когда рядом начинают покрикивать обеспокоенные сорокопуты. Вы приподнимаетесь на локтях, разглядеть вы толком ничего не можете, потому что долго глядели в яркое небо, и в глазах у вас проплывают светящиеся зеленые пятна. Вы не понимаете, как правильно себя вести: крикнуть «эге-гей, я здесь»? спрятаться? Может быть пока вы тут лежали, приблизился вечер, и дети пришли загонять коров по дворам. Они пришли за своими телками, а тут вылезаете вы — полусумасшедший, с клочковатой бородой и лицом красным от солнца. Разумеется, поле на котором вы лежали получит после этого название Сатирова луга или Холма Пана, что-то в этом роде.

Всё это я пытался сообразить разомлевшим на жаре ленивым умом. И вот теперь, на некотором расстоянии от себя я увидел повозку, осла, впряженного в повозку, и две фигуры. Фигуры бойко жестикулировали, до меня долетела трель, состоящая сплошь из числительных. Оба говорили одновременно с нереальной для человеческих существ быстротой. У меня в голове всплыли отрывки таблиц Брадиса, но когда я попытался извлечь кубический корень из двухсот восьмидесяти трех, мой мозг остановился, а душа как бы возвысилась и поплыла над лугом, не желая больше подвергать себя подобным алгебраическим опытам.

Это были торговцы — мужчина и женщина. Мужчину я не разглядел. Помню только, что на нем были французские сапоги выше колена. А девушка показалась мне знакомой. Так как в этот момент моя душа висела над склоном холма, и поле простиралось подо мною наподобие моря, то что-то знакомое, морское почудилось мне в этой девушке. Душа моя свернулась воронкой, завертелась и вернулась на прежнее место, но не совсем на прежнее, а как-то немного иначе. «Ромина», — произнесла моя душа откуда-то изнутри той части меня, которую можно было бы назвать средостением. Я согласился с душой, и вправду это была рыбацкая девушка Ромина. Я вспомнил плот Краба, индийского человека, привозившего на лодке тюки, разглядел, что повозка Ромины была сейчас нагружена похожими тюками. Аааа, — подумал я, — так они контрабандисты.

А если её поймает береговая охрана? — думал я, и вокруг этой сладкой тревожной мысли стали вырастать и ветвиться странные догадки, образы и даже надежды, которых я от себя никак не ждал. Тем временем Ромина пересчитывала деньги. Я всё-таки художник, у меня опытный глаз. Я могу со спины по замершему сосредоточенному неподвижному затылку, по положению ушей, по движению рук — могу определить, что человек считает деньги.

Ромина продала тюки, повозку и ослика. Они пожали друг другу руки и разошлись.

Теперь-то я уж точно понял, что вставать мне ни к чему. Зачем мешать людям нарушать закон? Я вот не нарушил почти ничего и просидел в клетке восемнадцать лет и, наверное, я буду последним, кто. Тут мои мысли немного спутались, и я снова откинулся на спину.

Снова в вышине было небо. И рогатая рыжая коровья голова на фоне неба. Корова глядела Ромине вслед, время от времени забывая двигать челюстью, и я видел Ромину как бы глазами моей коровы. Ромина шла, продолжая подсчитывать прибыль и убытки. А может быть она думала сейчас совсем о другом? Эта мысль встревожила и обрадовала меня. Я представил мысли Ромины и летний дневной сон надвинулся на меня как обморок.

Проснулся я к вечеру. Я перегрелся на солнцепеке, по дороге домой меня познабливало, и саднило плечо, искусанное муравьем.

С этого момента началась ещё одна история моей жизни. Но тогда я ещё ни о чём не догадывался. Солнце по утрам по-прежнему всходило на востоке, сообщая моей вселенной обманчивую видимость нерушимости устоев бытия.

Я получил большой заказ. Надо было расписать новую виллу — загородный дом в брамантианском стиле. Избыточная пышная простота белого камня громоздилась на фоне курчавых виноградников, кипарисов и спелых лоскутных полей. Мы с Азрой перебрались в Силигату и поселились прямо в большом круглом зале нового дома, там всё равно ещё никто не жил. Мы набили два тюфяка свежим сеном и расположились прекрасно среди мраморных колонн под высоченным сводом ротонды. Там было совсем пустынно и тихо. Пахло свежестругаными балками строительных лесов, полынью и чабрецом. Дверей ещё не навесили, пустота каменного простора вольно наполнялось воздухом и светом. Козы с козлятами забредали к нам, лизали побелку на стенах и делали покушения на сено наших постелей.

Я рисовал красным синопским мелом, как плотник шнуром отстёгивал на белой стене сетку разметки компиляции, залезал на стремянки с отвесом. Вызвал астролога. Тот вооружился  секстантом, нарисовал мне таблицы солнечного и лунного освещения на год.Увлечённо говорил о Гермесе Трисмегисте, вполовину уменьшил запас нашего продовольствия и имел при себе чернильницу, выделанную из небесного камня. Астролог имел успех у Азры. Она показала ему свою коллекцию дохлых птичек. Астролог уехал.

Азра некоторое время доканывала меня рассуждениями о влиянии Меркурия и Марса на скорость течения жизни, после чего я обрушил на её бедную голову основы каббалистической мистики, пифагорийской нумерологии и некромантии. На сон грядущий рассказал про источник под отвесной скалой в Сполето, недалеко от Нурсии, где собираются ведьмы, демоны и ночные тени. Рассказал про женщину-змею Пиченес, живущую в Хомини рядом с Анконой, которая во времена Морского Пентаполиса выжгла предместье огненными шарами. Также я рассказал легенду об Исиде и Осирисе. Азра стала смотреть на меня по-другому и с Меркурием больше ко мне не приставала. Она теперь играла в Исиду, ловила змей и ходила, по-фараонски обмотав голову сине-белыми полосатыми штанами ландскнехта, которые я намеревался использовать для вытирания кистей.

Я рисовал возвращение Одиссея на Итаку. Отдельную глухую залу в северном крыле отвёл под избиение женихов. Торжество кровавой мести привлекательно, но ему не следует отдавать всего себя. Весь дом был именно идеей дома, родного уюта. И я с удовольствием рисовал Лаэрта, Пенелопу, Телемаха, стада коз, горы, возы с корзинами винограда, виноградный жом, кур под ногами на мозаичном полу дворца и корабли в открытом море. Другие уже корабли, на которых не надо плыть. На которых плывут другие, чтобы вернуться, если повезёт, к себе.

Я шёл от светлого к тёмному, ляпался с красками, пытался соотнести линию и пятно, время от времени глядел на всё кверх ногами из-под коленок, чтобы проверить композицию. Красил тампонами, флейцами, мастихином, размазывал краску рукой, смачивал стенку водой — фыркал на неё мелкими брызгами, как это делают при глажке белья. Растирал краски. Нашёл неподалёку красную глину, процеживал её, высушивал, толок. Цвет такой хороший получался белёсый, тёплый. Мне снились всё время эти стены, горы Итаки, море.

— У тебя Пенелопа похожа на Ромину, — объявила мне Азра и ушла в дверной проём, растаяв в солнечном свете второго часа дня. Я пригляделся к Пенелопе. Это была Ромина.

Так началась ещё одна моя история. Но сейчас сразу я не смогу точно всё рассказать. И не хочу всё точно рассказывать. Придётся что-нибудь утаить, промолчать. И вообще, надо пройтись по полям вокруг моего дома.

Я всю жизнь скучаю по этим полям, как будто в них какая-то прелесть неземная. А кому они нужны, кроме меня? Слепни, зной и крик коршуна. Я обнял Лючию-Пикколли и ушёл гулять налегке. Солнце пекло, от земли веяло жаром, свет бил в глаза со всех сторон, лопались стручки мышиного гороха, и горячее марево клубилось плотными прозрачными струями. Зачем я пошёл? И забрёл далеко, дал кругаля, видел лису и какую-то птицу вроде дятла, так и не понял, раньше таких не было. Я совсем не думал о Ромине. Я шёл и шёл, на дороге лежали втоптанные овсяные колоски. Ветер обдувал потную рубашку, она высыхала и снова делалась мокрой. Поле, ромашки, снова я здесь, тысячелистник, зверобой, запах земли ‒ мысли сначала бежали в такт шагам, потом приняли своё собственное направление и унесли меня далеко. Я шёл уже третий час.

Стал бы я жить. Была б моя воля. Был бы я господом богом, стал бы я всё это затевать?

Что лучше: хаос пустоты, «пустынна и безвидна», или череда возвышенных недоразумений? Соблазн ненависти в том, что луче пусть ничего не будет, но только чтобы не было негодяев и страданий. Соблазн любви противоположен: да хоть бы страдания, пусть процветают мерзавцы — пусть, не страшно, но чтобы было утро, роса и все вот эти обыденные чудесные дела и родные люди. Любовь вопреки логике создала этот мир, любовь отодвигает конец света. А так, всем известно, что давно пора; доколе, господи? Но пробивается трава среди камней, и реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются… Форма, изящество дикости, простой инстинкт красоты подсказывает, что желательно, конечно, помучиться.

Не дожидаясь грехопадения я выгнал бы всех из рая, потом сразу потоп, в змия попадает молния, никто не отличает добра от зла — всё хорошо. Каин, по непросохшей ещё, солоноватой земле, отправляется сеять просо куда-нибудь в Далмацию, женится там на девушке с миндалевидными глазами, от них берет начало племя добрых великанов: горы, море, свежий воздух и пшённая каша. Авель запекает своего барашка в золе. Тут мы подходим к самому важному моменту творения, необходимо решить: барашек с чесноком или в мятном соусе? Это главное — хрустеть виноградом, ягоды трескаются во рту, терпкая, жёсткая от зноя кожура, хрум-хрум; плеваться косточками, разрезать сочное горячее мясо острым ножом и ломать свежий хлеб жирными руками, перепачканными золой и апельсиновым соком. Вытирать усы крахмальной салфеткой, выставлять босую ногу на солнце, щекотать её травой, ругать муравья и думать: сколько мне ещё осталось?

Как сказать тем, кого… и даже тем, другим. Как? Что-то сжимается в груди, хочется вздохнуть. Фффффф, для чего я всё это затеял? Для вот этого? Счастье, всех жалко до слёз? Ффффф — моя главная молитва любви мытаря, «Отче наш» в сокращении, да приидет царствие Твое.

Есть хочется. Затянулась моя прогулка. Но как хорошо, даже если не будет, даже не для меня, но где-то же есть миска густого супа, шипящая сковорода с котлетами, мокрая зелень в дуршлаге, огурцы, редиска и голодный кот, который вспрыгивает вам на колени, суёт морду в тарелку, задирает хвост прямо вам в лицо, словом, не владеет собой от возбуждения и нахлынувших на него чувств. Как я его понимаю. Надо возвращаться.

Скоро вечер, кричат перепёлки. Прийти домой, зажечь лампы, рисовать какую-нибудь битву: на тёмном фоне вишнёво-коричневом, в черноту, с небом как головешка, чтобы частокол копий светился прозрачной желтизной сиены; флаги, тюрбаны, янтарные попоны с ромбами бледных красных гербовых диагоналей. Ночная битва на пшеничном поле. Тёмные тяжёлые кони. Вполоборота, через плечо, в глубину, всё уходит в неизвестность. Всё дальше в ночь, куда не долетает уже спасительный отсвет вечернего горизонта, и хламида висит мешком на сутулой спине. Там вечность, конец августа, предел милых мелочей жизни, там чёрные паруса темноты, величия, молчания, немоты. Там кончается дыхание. Всё остаётся, но дыхания не будет, и нельзя уже сказать, все отвернулись, а я тут всё равно с банальностями любви, но сердце не бьётся, кожа сухая, пустота, нельзя оправдаться или заплакать. Обозы втягиваются во мрак, пыльное небо падает до земли, не пропускает света и звуков. Зрение бесполезно. Нет больше верха и дна. Тайна лучше, чем её разгадка, и завтрашний день нам неведом, не важно, живы или мертвы, как войдём мы в неизвестное будущее. Будущее не интересно, интересна минута текущая и тайна, между тайной и сейчас бьётся ещё какая-то жилка, слезинка холодит онемевшую щеку. А полнота смерти велика, не стоит с ней шутить. Смерть — это не то что жизнь нас не любила, смерть сама по себе, она не спросит. Потеря воли и свободы, но без рабства. Вериги личности, камера заблуждений, пытка надежды, костёр памяти — всё позади. Имя смерти, не моё ли собственное? Я окликаю жизнь внутри себя этим именем, это короткое слово — весь мой мир. И вдруг исчезли дворцы, минареты, горы и стаи скворцов, я забыл о дорогих мне людях. Меня зовут, она за спиной у меня. Надо обернуться. Я оборачиваюсь медленно, кружится голова, всё плывёт, накреняется, и я лечу в темноту, куда-то вбок и не ощущаю удара падения. Всё? Как вечером после заката, гладь сонного пруда черна и масляниста, мошки изредка ударяются в зеркало воды, капельные круги, как будто накрапывает мелкий реденький дождик, лягушки спят, звезда уже блестит под кустом ивняка, тростник замер. Вдруг — бултых! выпрыгивает донный карп, бьёт хвостом. Звон дальнего колокола давно растаял, уснул в холмах. А тут карп.

Жажда чего-то обычного, прекрасного — вот она есть. В этой пустоте — недовольство покоем должно быть. Не бывает абсолютной тирании безгласности и такой бесцветной черноты, что даже о чёрном цвете не приходится говорить. Будет вечно какое-то зёрнышко в башмаке. Голос спросит: ну как? Хорошо, — скажу я. Но я, в каком-то смысле Рахиль, и мои слёзы, мои слёзы, их больше, чем звёзд на небе и воды в морях. Стал бы я жить? Нельзя сказать: поживи за меня. Нельзя нанять смертника, чтобы умер вместо тебя.

Нельзя уклониться, небо лежит на плечах, тянет вверх, и ноги покидают землю. Так что вроде как надо отвечать «да», но слово не подходящее, потому что само это «да» имеет тенью «нет»; здесь нужно молчание, концентрация смыслов в молчании велика, и каждый молчит неповторимо. Поэтому я так многословен в мыслях. За что люблю Лючию-Пикколли, что она никогда не спрашивает, вкусный ли у неё получился ужин. Во-первых, он всегда вкусный, а во-вторых, другого ужина просто нет. Я возвращаюсь домой. И камешки на дороге возле дома шуршат так, как шуршат они только в одном месте на земле — только здесь, перед крыльцом.

Ну вот. Про Ромину. Когда это началось? Да и как такое могло случиться? Нет, я понимаю: сердцу не прикажешь, и всякие такие слова из арсенала престарелых мудрецов.

Мы съездили в Анкону. С Роминой удалось договориться, чтобы я рисовал с неё Пенелопу.

— Мне нужна модель, — сказал я Ромине без лишних предисловий, — моделью будешь ты. Платить буду десять венецианских гроссо в неделю. Живём мы с Азрой в Силигате. Тюфяк и питание мы тебе предоставим.

Она была босой рыбачкой-контрабандисткой, а я был богат и даже знаменит. В Анконе меня узнавали на улице. В Анконе, вообще-то, все друг друга знали, не так уж велик был наш город, но всё же, всё же. Некоторые дети, из той известной породы, что заглянули сюда на минуточку из другого мира, но застряли здесь и мучительно дожидаются, когда придет кто-то, чтобы их сменить, такие дети уже тогда пугались меня при встрече. Я был старше Ромины лет на двадцать, мы были из разных поколений. Для нее я был ровесником фараонов, и случись мне сказать, что я бился с филистимлянами при Луксоре, она ничуть не удивилась бы. И более того, когда я разыскал Ромину, увидел её, говорил с ней – ничего я не почувствовал. Я, старый дурак, специально ради нее встал ни свет ни заря, приготовил невкусный завтрак, разбудил Азру. Мы с Азрой протряслись в седле невесть сколько верст, попали под дождь. Я с маленьким ребенком проехал половину Анконской Марки ради того, чтобы только на нее взглянуть. Взглянул — ничего особенного. Ничто не шевельнулось в моей душе: струны не зазвенели, соловьи не засвистали, розы, фиалки – не знаю, что там еще — не зацвели. И земля не разверзлась у меня под ногами. У неё была розовая ссадина на тёмной руке. Руки у неё была как у солдата, широкие и крепкие, с мозолями от вёсел. И теперь я предлагал ей десять здоровенных серебряных монет в неделю, чтобы писать с нее Пенелопу. То есть, чтобы она время от времени сидела неподвижно — и всё. Десять гроссо. Да из нее Пенелопа, как из меня архангел Михаил. С нее Одиссея можно рисовать, а не Пенелопу.

— Три дуката ежемесячно, — сказала она, и зрачки её осветились. «Не может быть» — подумал я, то есть я ничего не подумал, потому что все слова исчезли из мира.

— Три. Дуката. Ежемесячно, — повторила она раздельно, подкрепляя слова поясняющими жестами, как будто говорила с иностранцем или душевнобольным, — и десять флоринов задатка.

— Пятнадцать гроссо, — в это трудно поверить, но я торговался, — пятнадцать гроссо в неделю и по пяти флоринов вознаграждения за каждую фреску, на который ты будешь изображена. Рисую я быстро. Не прогадаешь.

Мы договорились. Я был недоволен. Во мне что-то дрожало, подпрыгивало. Что-то беспокоило меня. Я был в бешенстве и проклинал себя. Меня как будто окатили холодной водой. Я злился на себя, чувствовал себя скрягой. Чувствовал себя покупателем на невольничьем рынке. Я готов был бросить к ее ногам все сокровища мира, но помилуйте, этой дуре платить пятнадцать серебряных монет в неделю? Зачем я её нанял? Пенелопу я и так бы нарисовал прекрасно. Ничего особенного в Ромине нет. Я ничего не чувствую.

Это не моя муза. Нужна была натурщица — да в соседней деревне таких Пенелоп сколько хочешь. Любую бабищу задрапируй хитоном или пеплосом — или как там его? Рисуй — не хочу. Да на такие деньги я нанял бы массовку в Троянской войне, и устроил бы похороны Патрокла по высшему разряду. Я! — мастер линии и цвета! Зачем я её нанял? Хочу ли я, чтобы она как-то общалась с Азрой? О чём с этой Роминой говорить? Зачем я опять угодил в какую-то ловушку? Единственная и неповторимая моя любовь — Сицилийская королева Дикима. Дочка герцога Фандуламаччи — королева Сицилии и девушка Ромина – босая рыбачка, вся как спелый чернослив, в выцветшей юбке из парусины. Ну, положим, не из парусины, но что это меняет? Такого не может быть. И я так не могу: у меня же не два сердца.

Мы с Азрой зашли в москательную лавку, я с досады накупил кучу ненужных мне красок, разозлился еще больше, и мы уехали в Силигату. Ромина должна была приехать сразу вслед за нами, но приехала она через полторы недели. Это время я ждал её. Я всё это время её ждал, перестал рисовать, и переходил от мрачной хандры к надеждам и сладким мечтам с необыкновенной быстротой. Я злился на Ромину, собирался ехать в Анкону. В гневе, страхе и трепете.

Ромина приехала ночью.

— Не зажигай света, — сказала она тихо, — не шуми. Мне нужно вещи сложить. Говори куда?

Я продрал глаза, сердце у меня билось, и я не сразу сообразил, в чём дело. Ночь была не очень светлая. Когда я понял, что Ромина привезла целую телегу мешков и ящиков, прикрытых сеном, я разозлился и не мог слова выговорить.

— Хорошо, я сложу это в дальней комнате, а ты распряги лошадь, — она взвалила себе на плечо большой ящик и понесла его в внутрь виллы. Мне ничего не оставалось, я распряг лошадь и стал таскать мешки и ящики вместе с ней.

— Мне нужно умыться, — сказала она, — я очень устала.

Я поливал ей из кувшина. Она фыркала и требовала лить воду на шею и на затылок. От неё пахло морем, потом, полевой травой, чем-то домашним. Я дал ей полотенце, она лохматила волосы, отдувалась.

— В Остре, уже за городом далеко, у телеги колесо сломалось, обод — бздыннь! — лопнул, спицы рассыпались. Разогнула чеку, сняла колесо, привязала оглоблю вместо него.

— Как тебя туда занесло?

— Не важно. Важно то, что лошадь не смогла сдвинуть мою повозку. Там стадо паслось. Я поймала двух быков, кое-как припрягла; быки дотянули меня до деревни. Всё стадо попёрлось за нами. Незаметно, скрытно, с телегой набитой турецкой парчой и не спрашивай чем еще, на трех колесах, одной оглобле и на двух быках, не привлекая внимания, в сопровождении двухсот чертовых коров, отары овец и трех беременных ослиц — в облаке пыли добрались до Понджели. В Понджели праздник. Никого не найдешь, кузнец уехал к родне. Короче говоря, завтра сюда приедет Николо Беницетти, заберет этот тарантас. Не удивляйся, я у него одолжила телегу. Всё, я спать пошла.

Она ушла в свою огромную комнату, некоторое время было слышно, как она возится в темноте, потом настала тишина, она уснула, и треск цикад сделался главным звуком ночи.

— Это Ромина? — спросила меня Азра сквозь сон.

— Ромина, Ромина.

— Ласточка наша, — пробормотала Азра и выставила ногу из-под простыни. Азра так спала всегда, в жару и в холод она выставляла ногу из-под одеяла. Я её накрывал, но этого хватало минуты на две-три.

«Приедет Николо Беницетти из Понджели», — с остервенением подумал я и стал смотреть на звёзды через высокое пустое окно.

Я рисовал Пенелопу. Ромина была роскошна, она была поразительна. Только тогда, когда я начал её рисовать, стал понятен её секрет. Ромина была сильной девушкой, но в ней не оказалось ничего огромного. Её могучий пышный характер был больше её довольно строгого тела. Избыток души и обаяния уплотнял пространство вокруг Ромины, наподобие скорлупы грецкого ореха вокруг ядра, или же наоборот, наподобие абрикоса вокруг абрикосовой косточки. Идея абрикоса мне лично нравится больше, но абрикосовая косточка не каждому по зубам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад