— Да.
Она отплыла спустя полчаса после нашего разговора. Корабль «Триполитания» отошёл от мола Санта Мария под венецианским торговым флагом. Это было рискованное нахальство, совсем во вкусе Ромины. «Триполитания» медленно прошла перед строем боевых трирем и шлюпок османов, за мысом они поймали ветер, отдали рифы, распустили кливера, и верхушки их мачт вскоре скрылись за горизонтом. Я не видел её уже двадцать лет. Но я прожил эти двадцать лет. И это была моя жизнь.
Я перестал есть и утратил сон. Эту ночь я не спал, как, впрочем, еще несколько ночей после отъезда Ромины.
А в саду зреют мелкие красные яблоки, пьяные осы летают сверху вниз, теперь время тренькает, позвякивает, плывут облака, рисунок жизни остёр и ясен, сусальные звезды и синий кобальт небес, ушастые овечки с добрыми глазами, узоры тканей, мудрые книги, бронзовый сфинкс пресс-папье. Не забыть поменять воду цветам в вазе. В вазе с розами. В вазе с розами. Это невыносимо.
Дверь захлопнулась. Где-то там светило солнце, турецкие матросы зачерпывали кожаными вёдрами забортную воду, драили палубу; ослики, цокая смешными прямыми ножками, увозили испуганных жителей Анконы в неизвестность; кто-то на кухне кипятил молоко. Представить себе не могу зачем им кипяченое молоко, пузырьки из-под лекарств, богатство, место на кладбище и заботы о будущем. Мне было невдомёк, что Азра переживает из-за меня. Плевать она хотела на осаду города. Я не знал, насколько я страшен был в тот день. Как Азра могла находиться рядом со мной?
Город был занят пехотой на следующий день. Это нас спасло. Мы были спасены. Город сгорел дотла. Мы покинули Анкону, прихватив с собой Кефаратти. Дело было так.
Солдаты пробежали по улице Бирмадальяно, гремя амуницией и лязгая коваными подмётками по каменным ступеням мостовой. Они спрятались за выступом стены нашего дома, прикрываясь щитами, и с ужасом вглядываясь в закрытые окна. Они боялись засады и не знали что ждёт их за углом. Шагах в двадцати от нас Бирмадальяно поворачивала налево, ступеньками спускаясь в сторону моря, оставляя позади себя госпиталь святого Иоанна. Узкие окна госпиталя, прорезанные в стенах двухсаженной толщины, начинались на уровне третьего этажа и производили пугающее впечатление. Солдаты стояли, вжимаясь в стену, и не могли двинуться с места. Один из них стал молиться:
услышали мы через дощатую решетку оконных ставней.
— Эй, вы кто такие? — крикнула Азра, неожиданно распахивая окно. В напряжённой тишине узкой, как ущелье улицы, её слова прозвучали неожиданно громко. Штук семь арбалетов вскинулись вверх. Сразу было не понять откуда кричали, и смысл вопроса дошёл до солдат не быстро. У меня замерло сердце. Я уже мысленно видел голову Азры, пробитую арбалетной стрелой.
— Я спрашиваю, вы кто? Вы янычары?
Один из солдат, наконец, увидел Азру в окне.
— Мы подданные его величества божьей милостью короля Франции Луи.
— Ничего себе! Французы. Что вы делаете в Анконе? Вы откуда взялись?
— Мы из Абруццо. А где турки?
— Нет здесь турок, — сказал я, — турецкие корабли стоят на рейде, но они не подходили к берегу.
— Мы думали, турки высадились и заняли город.
— В городе почти никого не осталось. Гарнизон сбежал два дня назад.
Через две минуты Азра уговорила французов идти вместе с ней к бывшему дому карандашного мастера. Они выбили дверь, дом разграбили, поймали Марио Роппелоне и повесили его на воротах. После этого Азра подожгла чердак и мастерские. Огонь быстро перекинулся на соседние улицы, чему способствовал ветер со стороны Фальконары. Так начался большой анконский пожар 1501 года.
Мы насилу разыскали Кефаратти и втроём покинули город. За спиной у нас в небо поднимались кривые столбы дыма, в море турецкая флотилия снималась с якорей, турки спешно уходили на вёслах и ставили паруса.
Сама ткань жизни расползалась под руками. Ничего не осталось. Город сгорел. Ромина уехала. Ромина уехала, выйдя замуж. Азра молчала. Но я жил.
Теперь я не умру молодым. Поздно, время ушло, и мою предстоящую смерть не назовешь трагической. Не будет в ней романтического надрыва и горьких сожалений о самом себе. Эх-эх, смерть в старости — как поцелуй в пустоту. Кому нужна такая смерть? Да и никто не поверит, что я был молод, вдыхал сосновый теплый воздух, щурился на солнце, прикрывал глаза, глядя на море, и в детстве порезал себе руку перочинным ножом. Трудно представить, что перестану дышать, и не буду при этом испытывать удушья. Потребуется новое наполнение смыслом и спокойствием. Должна быть радость перехода. Даже знаю почему. Я сам начал занимать в своей жизни так много места, что почти заслонил собой горизонт. Куда ни сунься — везде встретишь себя, рассуждающего о чем-нибудь возвышенном. Неспешно, с высоты прожитых лет, отгоняя комара и прихлебывая из стакана мелкими глотками. Да. Обсасывая усы. И на всякое событие найдется у меня несколько воспоминаний и пара историй в тему, с развитием и поворотом сюжета. Вот и сейчас, вылезает откуда-то:
и ведь не спрячешься, эта дребедень повсюду. А хочется взглянуть просто так. Изумиться. Не найти слов. Помолчать. Для этого, конечно, вот ради этого, стоит хоть однажды умереть.
Анконский пожар стал вынужденным началом нашего путешествия в Африку. Теперь мы снова были бездомны. По ночам в небе стояла комета.
Мы дали крюк, через Римини и Феррару добрались до Флоренции, где распрощались с Кефаратти, и поехали в Геную, где погрузились на корабль и вскоре отплыли, воспользовавшись благоприятным ветром.
Мы оказались в Сурте на сороковой день пути, и море успело нам изрядно надоесть. Наш корабль назывался «Пилигрим», плохо слушался руля и имел крен на левый борт из-за неправильно закреплённого груза. К нашему тихоходному «Пилигриму» часто вплотную подходили турецкие и венецианские галеры, разглядывая нас с пристальным любопытством. На корабле всюду были расставлены ящики с песком, чтобы можно было посыпать палубу перед боем. Команда фаталистически равнодушно относилась к врагам и верила в покровительство высших морских сил. Талисманом корабля была деревянная нога кока, ей оказывалось почтение, и я знал, что матросы носили в ладанках щепочки, незаметно от неё отковырянные. Нога приносила удачу. Экипаж «Пилигрима» был ужасен. Матросы, говорившие между собой на смеси всех языков мира, кичились дикостью, блистали залихватскими ухватками и пытались поразить богатых пассажиров, то есть нас с Азрой, своими голыми татуированными торсами. Тела были самые разные: волосатые, чёрные, жёлтые, со следами оспы и покрытые шрамами. В команде было восемь одноглазых матросов, кок с протезом и престарелый лоцман, заросший бородой от глаз до колен. Бородатому лоцману когда-то прокусили горло и повредили голосовые связки, отчего он говорил писклявым фальцетом. Прозвище лоцмана было Рапунцель. У капитана были ржавые железные зубы, он чистил их наждаком и смазывал курдючным салом. Капитан был ленив и немногословен, носил шпагу под мышкой, никогда не вкладывая её в ножны. Команда любила его.
Азре на корабле нравилось, она лазила по вантам и подружилась с канониром — ужасным малым в турецкой феске, простреленной пулей. Канонира звали Джафар, он души в Азре не чаял и подарил ей раскладной ножик размером с полено. Азра была в восторге и училась кидать нож в дверь нашей каюты.
Я же к исходу третьего дня мечтал уже прикончить капитана, захватить корабль, команду выбросить за борт, а из татуированной шкуры боцмана сшить себе домашние тапочки.
Сороковой день нашего плавания был вынужденным, Мисурата встретила нас неприветливо, выслав навстречу «Пилигриму» дюжину лодок с головорезами. Копья, алебарды и багры торчали над ними густым молодым лесом. Мы переложили курс, обстреляли из пушек эти лодки, а также заодно город и корабли, пришвартованные у пирса. Артиллерия в порту ответила нам нестройным залпом, и мы покинули эти места, ещё на сутки потеряв ливийскую береговую линию из виду.
Всё. Я возвращаюсь домой, кричат цикады, мерцает в дальней дали пастушеский костер, где-то возле арпинской излучины дико каркает выпь, и пищат летучие мыши. Лючия-Пикколи засветила лампы, накормила меня ужином, нагрела воды для умывания и постелила постель. Я быстро заснул. Мне снилась Африка.
Африка в моем сне была ужасна всеми соблазнами ада. Над Африкой моего сна стояло черное небо, подпираемое черными базальтовыми скалами. Солнце из расплавленного белого кварца тяжело колыхалось жаром в песочном воздухе. Алебастровые мухи падали с неба как град и хрустели под ногами. Во сне мы с Азрой шли по пустыне три года, и солнце ни разу не опустилось за горизонт. Толстая змея была нашим проводником. Потом солнце обвалилось с неба и потухло. Мы с Азрой отправились искать место, куда оно упало. Ночь перекатывала над нами щебень каменных созвездий и песок млечного пути.
Мы прибыли на праздник шаманов. Горели красные костры, били барабаны. Бах, бах, — невыносимо громко, до глухоты, до слез в глазах. Азра пошла танцевать, а я стоял и не мог двинуться с места, чувствуя во сне, как у меня немеет нога.
Поселился бы в Африке, жил бы в Африке всегда. Бросил бы всё, охотился на бабуинов, ел бы из кокосовой миски толченый банан. Женился бы на веселой черной девушке: белые зубы, розовые пятки — был бы счастлив. Только бы не помнить ничего. Жевать стебель буку-буку и поклоняться дереву чомба, стать мудрее. Турунὸ? Батам туруно! Собаку себе завел бы, лохматую, здоровенную. С такой собакой обнимешься — вся печаль пройдет. Африка! В Африке много песка. Во сне я забыл, почему много песка — это хорошо. Много песка, немеет моя нога. Не могу пошевелить этой ногой, весь я неподвижен, как бывает только во сне. Не могу закричать. Стою столбом, не могу сдвинуть свое пустое тяжелое тело. Красные костры, бух, бух, — танец раскрашенных людей, танец деревянных поплавков, Азра танцует вместе с ними. Она уходит всё дальше, мне страшно, ужас охватывает меня.
Пыль вздрагивала от грохота барабанов, колыхались, подпрыгивали фигуры в страшных масках, лучи закатного солнца высвечивали в красных облаках тени танцующих колдунов, звякали ракушечные браслеты на босых ногах, пахло кровью, липкие синие мухи слетались на жертвенное мясо белой коровы, и прозрачный жёлтый жир капал в тусклое пламя костра. Двигались раскрашенные тела, клыкастые деревянные маски щерили рты, в наступающей темноте разгорались костры, барабаны гремели, заглушая выкрики и вздохи. Вождь в джутовой накидке, с телом кабана, кружился не останавливаясь в середине площади, и двенадцать барабанщиков, мокрых от пота, отбивали ритм его пляски. Душный вечер, нестерпимая жара, пыль, вопли танцующих, барабаны — всё слилось в густой морок. У меня кружилась голова и болел затылок, я напился какой-то тёплой бурды из деревянной миски.
Зачем мне это? Сюда ли я попал? Что я делаю в этом теле? Ведь вы уйдёте. Уйдёте. А я останусь. Земля не отпустит меня. Мои ли это руки? Лабиринт пустоты, ты свободен посреди наваждения и мрака. Хоть бы дудочка какая-нибудь, хоть платье в цветочек. Ничего нет. Кем я был сегодня утром? Ночь, серое небо. Три чёрные летающие ведьмы схватили Азру и утащили с собой. Я не смог ничего сделать. Они похитили мою дочь.
Это и было самое страшное в моей жизни — эти три чёрные ведьмы, летящие с Азрой в цепких лапах. А кругом били барабаны. Над пламенем костров, над барабанами, чёрные ведьмы улетают высоко-высоко и скрываются в непроглядном небе. Они украли мою дочь, а я не могу даже закричать. Я не в силах ее вернуть. Наш проводник — толстая змея приводит с собой демона; он огромен, на голове его длинные изогнутые буйволиные рога.
Демон слеп. Он заглядывает в глаза шаманов, но все глазницы пусты, там нет ничего, кроме песка. Демон говорит, что сможет отнять у колдуний мою дочь, если я дам ему свой глаз. Глаз ему нужен, чтобы творить свое страшное зло. Я был готов отдать ему душу или что-нибудь такое, про что мы до поры мало знаем. Что-нибудь важное, но неопределённое. Пожертвовать честью, вечным блаженством, которое ещё как знать как обернётся? Пожертвовать душой — куда ни шло. Но как отдать глаз? Давай, — кричит он, — отдай его мне! Я вырываю у себя левый глаз, это больно, я теряю силы, голова кружится. Толстая змея вставляет мне вместо глаза гладкий черный камень. Рогатый демон берет у меня глаз, я чувствую жар его руки. Он вкладывает мой глаз себе, и я начинаю видеть всё, что он делает. Демон улетает. Я вижу страшную смерть трёх чёрных ведьм. Демон приносит мне спящую Азру. Не буди её, — говорит он, — она проснется сама. Шаманы исчезают, перестают громыхать барабаны, гаснут костры. Я сижу, склонившись над спящей Азрой, и плачу от счастья. Она спасена, она спасена. Азра просыпается утром прямо на берегу моря.
Теперь у рогатого демона был мой глаз. Он приладил его себе, и я каким-то образом продолжал видеть этим бывшим глазом. Я оставался вроде как самим собой, но видел всю жуткую жизнь этого рогатого существа, как будто я был им тоже. Теперь я мог видеть день за днём его бесчисленные кровавые злодеяния, его одинокие блуждания среди камней, мерзостные обряды его повседневности. Мне тошно во сне, я не хочу ничего этого знать. Бежать отсюда. Спасите нас, добрые волны.
Мы покидаем Африку. Прощай, Африка! Прощай!
На корабле мне было спокойнее, но я всё равно не спал. Я лежал на палубе, смотрел в небо и видел при этом, как рогатый душегуб расправляется со своей очередной жертвой. «Хорошо было бы ничего этого не знать. Никогда не думать о том, что творится в эту минуту. Хорошо было бы сейчас спокойно думать о полутонах, рефлексах и бликах, размышлять о молодых листьях винограда, пропускающих утренний свет. Да. Утренний туман, незрелые мелкие зелёные гроздья с голубоватым налётом в мелких крапинках росы», — думал я и видел совсем другое. Ни есть, ни спать я не мог. «Это не я, это не я! – хотелось кричать мне, но я молчал, — не я творю все эти ужасы, а тот, рогатый!» Зачем я отдал ему глаз? А мог бы я поступить иначе? Не я выбирал то, что мне предложено было выбрать. Совесть моя больше не существовала. Ничего не уцелело. Рухнул мир былой наивной благости, хоть я и считал себя совсем недавно серьезным человеком с принципами и заслугами. Пустота и тошнота — вот всё, что я чувствовал. Я видел Азру, она сидела на борту и швыряла апельсины в воду. Я заставил себя думать о ней, что она жива. Но в сердце был противный холод и скука. Выхода не было.
Мы одни на корабле, синее море, белые паруса, небо голубое, спелые апельсины с зеленым хвостиком падают в воду, вода булькает свежо и прохладно, хлюпает легкая волна в борт. Азра подросла за время путешествия, похорошела. Она бросает апельсины за борт, апельсинов у нас полно. Азра тараторит без умолку, как хорошо было в Африке, рассказывает про какие-то свои приключения, я слушаю вполуха. Думаю: вот так бы плыть всегда — море, апельсины, Азра, детские рассказы о ерунде, солнечный свет, тишина, простор. Я сплю, море моего сна качает меня.
— Смотри, — говрит Азра и тычет загорелой рукой в голубое небо. Белое огромное облако, как гора, стоит высоко в голубом небе. Былое и прекрасное, снежной белизны. Становятся видны башни, стены, кипарисы. Город висит в вышине. От моря, с самой поверхности, до неба, до облака, на невероятную высоту поднимались пламенеющие ступени. Пламя оранжевое и легкое играло на голубых воздушных плитах. Ступени шли, изгибаясь дугой, лестница была длинной и пологой, она плавно поднималась, уходила сначала вдаль от города, а затем пылающей лентой приближалась к его башням.
— Что это? — спрашивает Азра.
— Это небесный Иерусалим, — говорю я.
— Пойдем?
И мы поднимаемся. Сверху море, острова, земля, города, поля, горы — всё видно, как на картинке. Стая гусей, перекликаясь, пролетает под нами. На въезде в Иерусалим мы помогаем вытащить какую-то телегу, застрявшую в облаке. Там у них ранняя весна, как это бывает в горах: талый снег, вода в колеях от тележных колес, клочья сена на мокром снегу и лепешки навоза под ногами. Весна, сосульки, капель. Переходим через ручей. В ручье окуни, прошлогодние листья и старая подмётка. Всё как надо. Копошатся куры, чёрный хвост петуха отливает сине-зеленым огнем. У самых ворот на брёвнах, на припёке сидит ангел лет десяти, вид у него страдальческий. Шмыгает носом, сдерживается из последних сил, чтобы не разреветься. А сам держит что-то в руке. Может, у него любимый хомяк сдох, или что еще похуже? — думаю я во сне, — что делать-то? И как к нему обращаться: ваше степенство?
— А я в Африке была! — кричит ему Азра и показывает язык. Он удивленно смотрит на Азру и вытирает нос рукавом.
— Что там у тебя, показывай, — сердито говорю я.
— Вот, — он раскрывает ладошку, и слезы начинают литься из его глаз, — вот!
Я вижу прозрачный камень, наподобие алмаза, очень красивый. Я не могу отвести от него глаз. Ангел замечает, что камень мне понравился.
— Видал какой! — говорит он и всхлипывает, — нравится?
Что-то необычайное произошло со мной. Мне захотелось непременно иметь этот камень, я чувствовал, что он наполняет всё мое существо теплом, чем-то значительным, не радостью, нет, о радости тут не могло быть и речи. Это было, как колыбельная песня и заупокойная молитва, как расставание с любовью, как в детстве, как сон, в котором ты видишь дорогих тебе давно умерших людей и плачешь от счастья и тоски, огненные настурции горят среди зелени на солнце, и понимаешь, что беда, беда, что наяву так не будет, да и не было никогда, но полнота сердца такая, что расстаться с ней невыносимо.
— Подари, — говорю я.
— Ты не представляешь, как тяжело будет владеть им.
— Я лучше руку себе отрежу, лучше я перестану дышать, чем откажусь от твоего камня.
— Тебе этот камень кажется красивым?
— Это самая чудесная вещь, какую мне доводилось встречать.
— А многие его не замечают. Он кажется им серым и тусклым.
— А что за штуковина?
— Это невыплаканные слезы ангелов.
— Подари, — снова прошу я.
— А ты знаешь, каково жить с таким камнем?
— Догадываюсь. Не делай из меня дурака.
— Тогда не обижайся.
Ангел разрывает мне грудь и вставляет свой алмаз мне в сердце.
Облачный город начинает таять в воздухе, исчезают крепостные стены, дорога уходит из-под ног, и мы с Азрой падаем. Я просыпаюсь. Всё хорошо. Я у себя в постели. Ночь. Я ещё смогу заснуть и выспаться, до утра ещё далеко.
Не хочу рассказывать, что на самом деле было в Африке, но левого глаза у меня действительно нет, вместо него вставлен темный камешек, но если я прищуриваюсь, то ничего не заметно. Да, а сон просто замечательный. Сон прямо про меня. Вот, старый, кажется, человек, а во сне тянет всё туда же. Как это глупо! Хочется иметь особое клеймо, миссию, что-нибудь эдакое. Избранничество — великий соблазн страдальцев.
Хорошо было бы уметь творить чудеса, чтобы все удивлялись и показывали пальцем. Например, научиться летать. Взлетел: до свиданья, земля! Вот море с корабликами, домики, разноцветные полоски полей, огородов, тёмные заплатки лесов, горы и пятна от облаков, ныряющие по зелени склонов. Хочется быть необыкновенным, потому что умение быть обыкновенным — слишком сложное мастерство. Требуется костыль печати избранничества: посмотрите, сколько у меня денег! Я страшно богат. Или родовит: моя прабабка была женой Цезаря — это же замечательно, какая сладость — иметь такую прабабку в запасе. Хорошо быть красивым, смотреть гордо, но великодушно; знать себе цену, говорить не вдруг и любезно улыбаться дамам. На худой конец, можно быть гонимым страдальцем, сделать из этого профессию и даже судьбу. Много есть интересных путей в обход самого себя и господа бога, прямой путь оказывается самым сложным и длинным. Я не о том, что надо перейти в первобытное состояние, чавкать за столом или вырывать бороду всякому, кто нам не по душе. Быть избранным — значит отойти в сторону; а просто жить — это почти невыносимо, это значит, что надо впрячься и тащить весь воз несовершенства мира, вступать в мелкие дрязги со всем липким и вонючим злом, какое ни есть на свете, это значит обнаружить себя перед богом и перед врагами, снять маску, выйти из удобной щели. И не просто выйти — вот он я, ешьте меня с кашей. Выйти, чтобы делать что-нибудь обычное, то, что даёт нам судьба, и не стенать слишком громко: за что мне такое наказание? Если бы было справедливое наказание за все наши художества, то даже страшно подумать. Не хочу думать. Есть многие вещи, в которых я не то что не могу покаяться, не знаю как сказать — они неизбывные. Они требуют только прощения свыше, их нельзя исправить и искупить. Самое неприятное, что я совершил бы их снова, если бы попал в ту же ситуацию. Совершенство обыденности — самое сложное. А хочется быть героем: серебряные шпоры, острый меч и знамя, вышитое гладью: львы, драконы и гордый девиз: ум и любовь!
Но что-то со мной там произошло. Или на обратном пути? Трудно сказать.
На тридцатый день нашего обратного плавания, в первом часу дня мы находились южнее Палермо между Сицилией и островом Устика и держали при попутном ветре курс на Мессину, в надежде пополнить запасы пресной воды и отремонтировать верхний рангоут, пострадавший во время шторма в Бонифациевом проливе, куда нас занесло по безалаберности лоцмана, взятого нами ещё в Касабланке. Лоцман утверждал, что Тирренское море он знает, как свои пять пальцев, и слова его содержали некоторую долю правды, потому что моря он не знал, а на руках у него не хватало пальцев, оторванных в былые времена по причине неосторожного обращения с такелажем. Наш корабль назывался «Святой Спиридон», он имел осадку на три локтя выше ватерлинии, и шёл неторопко, то и дело зарываясь носом в голубые мелкие волны. Студенистые медузы скользили по палубе, скатываясь в море через якорные клюзы. Матросы бездельничали с тем неистовым азартом лени, который возможен только в открытом море во время длительного плавания при благоприятном ветре. Матросы лежали под куском парусины, растянутом над верхней декой, и травили обычные морские байки. Матросы — непревзойдённые мастера бескорыстного вранья. Я невольно заслушался.
— В городке, где я родился, жил человек, который плавал по морям.
Легкий сон подхватил меня, колыхался, как прозрачная вода, баюкал и утешал. Смеялась маленькая Азра. Я спал и не видел больше во сне ни демонов, ни ангелов. Я спал, и мне было спокойно.
Вы смотрите на жизнь как на череду дел, на перечень возвышенной игры чувств, великих свершений, великих злодейств и мелочной осторожной трусости, переходящей в житейскую мудрость. Жизнь, история, события прошлой недели, а также будущее — для вас — каталог результатов точных расчётов или наоборот — промахов и ошибок, нагромождение фактов, басен, баек и анекдотов, исполненных смысла для извлечения уроков, постепенного исправления нравов, смягчения сердец и благостного труда. Жизнь для вас — это как бы преумножающийся клад, капитал опыта, кладовка рачительного хозяина, куда он тащит ценное барахло и припасы, вечно ожидая то ли суровой зимы, когда пригодятся мешки с бобами, орехи, сушёные груши и колбаса, то ли ожидая наследников, которых он замучает своими знаниями жизни и положительными примерами. Некоторые наиболее смелые не станут строить вавилонскую башню подвигов, поднимающих их на небесную высоту, наиболее смелые станут рыть внутрь своей чёрной души колодец бесконечной глубины, вавилонский колодец, ведущий к самым адским безднам сознания, к сатанинскому пламени ненависти, алчности и зависти, к мраку холодной логики и страху перед пауками. Будут черпать из вавилонского колодца адское пламя железным ведром на длинной цепи.
Всё это кажется вам необычайно важным, а потом что-то случается, что-то простое или наоборот огромное и ужасное, но впечатление всегда такое, что стены душного опостылевшего дома рухнули, и вы в чистом поле. Там на воле может быть гроза и буря, может светить солнце, а может быть серенький денек — не столь важно. Что-то случается, и как будто распахивается окно — а там запах дождя, чириканье воробьёв, крики детей, и кошка, идущая по мокрой мостовой, не зная, куда поставить лапу. И никаких колодцев мрачных тайн, опыта, почестей, заслуг. Небо нельзя удивить ни мудростью, ни грехами.
Вы считаете себя талантливым художником, у вас есть тому подтверждение, вам платят большие деньги, вашей работой восхищаются, вы взрослый тонко чувствующий, образованный, совестливый и трудолюбивый человек. Всё хорошо. А потом что-то происходит. И не обязательно ездить в Африку. Но если уж вас вообще ничем не проймешь, как меня, тогда нужна Африка. К кому-то приходит архангел с пылающим мечом тридцати вёрст в высоту и с громовым голосом, от которого рушатся стены и разрываются сердца. А мне нужна была Африка. Все хитроумные ходы гармонии, мастерство, пыл восторга и добротная щепетильность ремесла сделались вдруг вчерашним днём, остались в сухой прошлогодней весенней траве, как старая шкура змеи, ещё минуту назад казавшаяся самим существом, гибкой блестящей плотью. Я могу гордиться тем, что я не сильно испугался, не стал рвать волосы на голове с криками «что делать, что делать». Жизнь продолжилась, но она потекла по другому руслу, и я впервые серьёзно задумался о смерти, как о тупике всех человеческих заблуждений, из которого нет обычного выхода. Смерть освобождает от необходимости правоты, и если знать это хоть сколько-нибудь заранее, то можно успеть порадоваться тому,
Мы приплыли в Венецию 18 октября 1506 года, и когда я сошел на берег, я был несколько другим человеком. Всегда раньше думал: вот это для меня — рисование, поиски линии, игра света и тени, ультрамариновое небо в грозовых тучах и спелая пшеница цвета неаполитанской желтой. Это для меня — портреты рыжих красавиц из деревенских старинных усадеб с такими, знаете ли, чуть косыми глазами и взглядом якобы мимо. С грубоватыми руками, что просто ах как хороши, с золотой цепочкой на рыжей венецианской шее и в охристом платье, уходящем в тень, в сиену жжёную, в парчовую черноту. Нагромождения всадников, вымпелов, значков, охотничьих ягуаров, шатров, пушек с красным киноварным пламенем. Осада города, переправа через понтонный мост, ерши в реке, щука под кувшинковым листом, штурмовые лестницы, добыча, фрейлины свиты, галки, вспугнутые пожаром, и босые ангелы в рубашках, шитых в мелкий цветочек мастерицами бархатных голосов, не знающих сомнений в своём землянично-пуховом раю. На переднем плане, конечно, оруженосцы, грызущие куриную ножку перед боем, или что-нибудь еще живописное такое, соблазнительное: виноград, инжир, сливы. И детский интерес в глазах, жажда драки и желание совершить что-нибудь благородное, такое, чему и названия нет. И получить золотую шпору, и умереть, прямо у нее на глазах, и разбогатеть, чтоб двоюродного дядьку-барона убили, наконец, в этом сражении, и всех его дурацких наследников до одного.
Всегда думал, не признавался себе, но надеялся: вот нарисую — мир переменится. Нельзя же после такого синего неба, золоченого солнца, после вот этой дороги, уходящей в холмы, после вот такой дороги с поперечными тенями тополей — и чтобы всё осталось по-прежнему ужасно. Чтоб мысль и чувство трухлявели после этого как прежде, как старый буковый пень в лесу — не сдвинешь. Нет, не в этом дело. Может, я плохо рисую? Может быть всё от того, что я не могу нарисовать жаворонка над полем? Нет, не в этом дело. Я рисовал для себя, для меня рисование — правда, сама моя жизнь и красота. А для них — просто картинка. На фоне моих картин даже они не так-то и страшны. Я портной цветного погребального савана этого мира. Повапливатель гробов. Только дети иногда чувствуют что-то. Думаю, что у них временами просто пух на загривке встает дыбом. Или этих детей я сам придумал? А они обычные тупари? Но так жить нельзя. А так и нельзя жить. Всё об этом говорит. И древняя, корневая магическая мудрость жизни, где я чувствую родство с соками земли, где я понимаю вола, камень, невесту под венцом, дождь и отражение солнца в луже у дороги — тёмная магия желудка, сна и рода мне не близка. Всё это сладкое, тёмное глубинное доисторическое взаимоперетекание соков, влажное вползание гуморов, крови и чёрной желчи мне не настолько приятно, как об этом судачат посторонние. Меня пугает прелая горячая осенняя сытость земли, вот эта беременная толстобокая корова жизни, пахнущая молоком и зверем. Этого я боюсь, потому что чувствую свое родство. Я сам такой же. Мне знакомо топкое болото спелой жизни, где низ и слякоть считают себя фундаментом. Если я рисую собаку, девушку или небо, то я знаю, что они мне нравятся. И я избегаю изображать чертей. Потому что не уверен.
Хочется радости, воздуха. Вот я и рисую. А какая, если вдуматься, в этом радость? Какая в этом радость? Эпоха меняется. Французы сожгли Рим, испанцы разгромили французов при Горильяно, Борджиа отравился, Анкона сгорела. Венецианцы договорились с Баязедом, португальцы вернулись в Лиссабон, обогнув мыс Доброй Надежды. Я побывал в Африке. Прежнего мира больше не было. Писать картины стало невозможно.
Деньги кончились. Мы жили на съемной квартире с шестиаршинными высоченными потолками и такой огромной уборной, что всякий, запершийся в ней, начинал чувствовать свое одиночество и затерянность в этом чужом и враждебном мире.
Деньги кончились, квартирная хозяйка поглядывала на нас с тревогой. Надо было что-то придумывать. Я сделал семьдесят шесть гравюр к так называемому малому венецианскому определителю садовых птиц. Возможно, это была лучшая моя работа: я временно разбогател и купил Азре платье, туфли и кучу всякой еды.
Мы жили в Венеции. Думал ли я, что встречу Джакомо Лаччи, что увижу Ромину? Да. Но возможная встреча не беспокоила меня. Ничуть не беспокоила меня возможная встреча. Не беспокоила. Я вовсе не думал о ней. Что я ей скажу? Привет, Ромина, хорошо выглядишь? Какой нынче курс дуката к драхме? Почем тройская унция? Или ещё того хуже: Ромина, ты помнишь наши встречи? Нетушки. Не надо. А всё-таки хотелось бы взглянуть. Ведь красивая же, подумать страшно. Эх, эх. Хоть одним глазком! Вот именно.
Потом я подрядился к небогатому банкиру рисовать эскизы парадных попон его лошадей. Потом рисовал узоры мебельной обивки, и совсем уже было начал расписывать плафон будуара в палаццо Кикки розово-голубым свиданием Ариадны и Вакха, но тут меня началась венецианская хандра.
Я спал целыми днями. Просто валялся в постели, никуда не ходил. Я представлял, что в городе началось наводнение: я лежу под одеялом, а вода за оконными стеклами поднимается, доходит до трети окон. Вода зеленоватая, мутная, как молочная сыворотка. Рыбёшки склевывают оконную замазку. А я лежу под одеялом, в комнате топится печка, тепло, дрова потрескивают, и мелкие угольки вылетают на пол через приоткрытую печную дверцу с чугунной шишечкой. Азра кормит меня бутербродами с осетриной и поит куриным бульоном из тяжелой фаянсовой чашки.
— Вот что, — говорит мне Азра, — я купила у старьевщика шарманку. Она играет песенку «этим милым вечерком приходи ко мне тайком» а также кучу длиннющих сентиментальных баллад. Про рыцаря, про то, как королева подарила прекрасной маркизе отравленное платье, и маркиза умерла. У шарманки западают «до» и «ля» в нижнем регистре, но на это наплевать — никто не заметит.
— И? — спросил я, чувствуя, что некоторый интерес к жизни всё-таки остался во мне.
— Ты нарисуешь к этой шарманке картинки. Ну, там: ночной разговор одинокого рыцаря с собакой; бегство в Египет или наоборот — маленький Моисей в корзинке и дочка фараона; ты это умеешь. Будем с тобой выступать. Нам сматываться надо из этой Венеции. Ты не встаешь уже две недели.
Иногда мне кажется, что я испортил Азре жизнь. Что я во всем виноват. Останься я в Венеции, она не поступила бы так безрассудно. Надо было малевать картины, были бы деньги. Завел бы себе трех-четырех учеников, чтобы мыли кисти и красили фона. Сам бы обедал на ковровой скатерти, ковыряя вилкой оленину на серебряной тарелке. Азре нанял бы двух гувернанток, в чепчиках. Но провидение было настроено против чепчиков. Судьба, жребий и планида расположились таким образом, что я нарисовал идиотские картинки для шарманки, и мы ушли из Венеции. Азра стала жонглировать, показывать фокусы и делать сальто. А я крутил шарманку и пел про маркизу в ядовитом платье. Мы стали бродягами. У меня прямо камень с души упал.
Стоит вам сделать первый шаг. Нет, это совсем не так. Всё по-другому. Если вы покидаете город с шарманкой на ремне и дочкой-подростком в придачу, первым делом вам становится невообразимо страшно. Вы клянете себя за глупость и бесхарактерность, но могущество вашей бесхарактерности безгранично. Жарко. Шарманка становится тяжелой, как будто ее сделали из железа и набили камнями. Вам начинает казаться, что сапог натирает, в висках стучит, и колет под левой лопаткой. Вам хочется вернуться и расписать плафон будуара, поминутно заглядывая в глаза заказчице донне Кикки: достаточно ли сильно понравился ей смугло-виноградный Вакх? Одобряет ли донна Кикки юного Эрота с поджарыми чреслами — дружка Гипноса и Танатоса — таких же ловких крылатых крепышей с ягнячьими кудряшками. Хороша ли Ариадна, цвета копченого угря? Потом вы останавливаетесь прямо посреди пыльной дороги. Молча смотрите себе под ноги. Капля пота срывается у вас с кончика носа и оставляет темную лунку в дорожной пыли. С крошечным мимолетным облачком праха. И вы переживаете момент непостижимого счастья свободы. Вы поворачиваетесь всем телом в сторону покинутой Венеции, складываете ладони рупором и отчетливо кричите: да пошла ты, дура, со своим голозадым Эротом! Услышав ваши слова, встречный монах-францисканец улыбается, подмигивает вам, спрыгивает со своего ослика и предлагает вам разделить его скромную трапезу в тени ближайшей оливы. Вы едите чесночную колбасу с лепешками и сыром и рассуждаете о «Книге Иова», в то время как ваш ребенок разъезжает вокруг вас на осле с криками: «Но-о! Пошёл, ворон захудалый!» Всё. Путешествие началось. С этого момента дорога ваш дом. Вы встретите на своем пути несметное число людей таких судеб и занятий, что вам никто не поверит. Вам расскажут, где можно переночевать и поесть. Вам предложат работу пастуха, землекопа, прачки, астролога, управляющего поместьем и художника. Вербовщики наемников будут заставлять вас подписать с ними контакт, чтобы отправить вас воевать неизвестно с кем. Вас будут принимать за короля, странствующего инкогнито, обвинят в воровстве, конокрадстве и порче церковного имущества. У вас будут неприятности с законом. Вам попадется множество хороших людей, много жуликов, и много бескорыстных злодеев, чье зло не требует никакой награды, довольствуясь только собственной жестокостью. И вам придется выслушать тысячи историй, небылиц, суеверий и веселых приключений, потому что за разговором дорога вдвое короче.
Итак, в деревнях и городах я крутил шарманку, пел про страдания одинокого рыцаря, гибнущего в святой земле; пел про корабль, гибнущий в море; пел про девушку, заточенную в башню из черного жемчуга, и гибнущую от любви к слепому пастушку, который только и знает, что каждое утро играет на дудочке под стенами башни песенку про козочку и розочку; Азра ходила на руках, держа в зубах шапку, и побуждала публику раскошеливаться. Зрители платили неровно, но всегда очень скупо. Изредка какая-нибудь простая душа приглашал нас к себе в дом, кормила и оставляла на ночлег.
Через три месяца странствий к нам прибился мальчишка по прозвищу Быстрожуй. Я пытался его прогнать, объясняя, что мы не сможем его прокормить. Быстрожуй обижался страшно, ругался, сверкал глазами и уходил, посылая на наши головы самые дикие проклятия. Вечером, когда мы с Азрой разводили в стороне от дороги костер и начинали варить какой-нибудь пустой луковый суп с крупой, Быстрожуй как ни в чем не бывало возвращался, доставал из-за пазухи украденный хлеб или рыбу, щедро делился с нами, съедал луковую похлебку и тут же засыпал с выражением некоторого удивления на грязном лице. Спал он всегда прямо на земле, по-видимому не испытывая никаких неудобств и не представляя, что спать можно как-то иначе. Быстрожуя звали Пьетро, и на всем белом свете у него не было никого. Он бродяжничал, сколько себя помнил. Пьетро воровал все, что только можно. Артистизм и легкость его воровства были столь совершенны, что вызывали восхищение. Объяснить Пьетро, что воровать нельзя было невозможно. Все мои попытки его пристыдить заканчивались приступами его темпераментного гнева и длинными страстными речами в защиту воровства, подкрепляемыми стройными логическими доказательствами с цитатами из Петрарки и Священного писания. Петрарку он ценил за некоторую соименность, а в Библии выделял Песню песней. Откуда Пьетро всего этого нахватался оставалось только гадать.
Но главным талантом Пьетро Быстрожуя было не воровство. Прожженный негодяй Пьетро умел говорить жалостливым голосом с таким убедительным правдоподобием, что мне самому привелось раза три проливать слезы над его рассказами. Теперь я пел про маркизу, Азра показывала свои трюки, а Пьетро обращался к публике с душещипательной речью, разрывающей на части самые жесткие сердца. С появлением Пьетро Быстрожуя наша выручка возросла троекратно. Я подсчитал доходы и купил Пьетро башмаки. Башмаки он носил на поясе и очень ими гордился как символами богатства и преуспеяния, но продолжал ходить босиком.
Пьетро не был влюблен в Азру, что очень меня устраивало как отца. Вероятно, любовь вообще была непонятна его душе, изуродованной несметным количеством невзгод и страданий, которые я даже не пытался представить.
Однажды осенью ближе к вечеру холодного серого дня мы давали представление где-то в горах, кажется, селение называлось Скиньо. Случилась одна из тех неприятных историй, которые сопровождают бродячих людей повсюду. Истории эти различаются деталями, но смысл их всегда примерно одинаков. Я пел песни, Азра показывала фокусы, а Пьетро ходил с шапкой перед публикой. Вдруг какой-то барчук закричал, что Пьетро срезал у него с сюртука серебряную пуговицу с камнем редкостной дороговизны. И стал показывать этот самый сюртук. Пуговицы на сюртуке, действительно, недоставало, и было видно, что она не оторвалась сама собой, а нитки именно срезаны очень острым лезвием. Начался шум, всяческое справедливое негодование. Народ окружил нас со всех сторон, и вперед вылезло несколько любителей подраться. Нас выручил отставной швейцарский солдат. Он принялся что было силы дубасить поселян палкой, не разбирая, кого и по какому месту он бьет. Раздались истошные вопли «убивают», визг и стоны раненых. Оставьте их в покое! — орал швейцарец, мастеровито нанося удары. Пьетро догадался выбросить пуговицу. Площадь опустела. На ней лежало человек пять поверженных зрителей.
— Ретирада, — сказал швейцарец, — самый сложный военный маневр. Представление окончено, нам надо уносить ноги.
Мы покинули Скиньо; пошел мокрый снег с дождем, и вскоре совсем стемнело. Погони не было, нам удалось спастись. Через два дня мы были уже верстах в сорока от тех мест и нам ничто не угрожало.
Старого швейцарского солдата звали Жак Собинтон. Он был высок и жилист. В бесчисленных боях Жаку Собинтону посчастливилось сохранить телесную жизнь, но ему отбили мыслительную часть головы. Пули трижды плющились о его шлем, трижды он падал с коня навзничь, ударяясь затылком, и много раз по его каске ударяли алебардами и бердышами и обломками копий. В повседневной жизни Жак Собинтон напоминал человека, не слишком правдоподобно изображающего идиота, и был совершенно кроток. Но если вдруг, как это было в Скиньо, начиналось что-то хоть сколько-нибудь похожее на рукопашный бой, Жак Собинтон терял хладнокровие и превращался в беспощадного воина. Он не знал страха, не чувствовал боли, и успокоить его могла только полная победа над врагом.