Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания - Вилли Брандт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Положение в Каталонии было сложным. Есть было почти нечего, и голод приходилось утолять красным вином, а в лучшем случае оливками; давать на чай и подзывать хлопком в ладоши официанта считалось недостойным, всюду восхвалялся «социализм непосредственных производителей» — все это были вещи, к которым в конце концов быстро привыкаешь. А в остальном? Потребовалось время, прежде чем я начал понимать, что к чему. Подтвердилось, что рабочие и крестьяне в июле 1936 года дали отпор восстанию Франко. Германия и Италия сражались на стороне Франко. Англия и шедшая у нее на поводу Франция были сторонницами невмешательства. Советский Союз занял выжидательную позицию.

В октябре Сталин начал поставлять оружие, правда, годное разве что для музея. При этом потребовал за это оплаты в золоте и использовал в дальнейшем эти поставки в качестве рычага. Когда мадридское правительство обратилось к Москве за военной помощью, коммунисты в него еще не входили, они считались «partido microscopico», малозначительной партией. Однако, после того как тысячи советских «советников» заняли ключевые посты и создали секретную службу, ставшую государством в государстве, и со всей свирепостью обрушились на социальную революцию, ситуация быстро изменилась. Сам по себе правильный аргумент в пользу удовлетворения военных требований в первую очередь использовался как прикрытие. Объектом и субъектом «коммунизации» стали интернациональные бригады, те части, в которых собрались антифашисты из разных стран и всевозможных оттенков и без которых дело республики потерпело бы поражение гораздо раньше. Впрочем, московские коммунисты были за социальную революцию, но только под своим контролем, а сделать это в Испании было нелегко. Испанское рабочее движение представляло собой такую пеструю смесь, как нигде в Европе: анархисты, синдикалисты, троцкисты или таковыми считавшиеся, независимые, а также «действительные» социалисты. СРП, к которой я себя причислял, выступала в Каталонии союзницей так называемой ПОУМ, другой левосоциалистической партии, влияние которой было гораздо сильнее, чем это можно было предположить, судя по количеству ее членов. К ее милицейским формированиям примкнул и Джордж Оруэлл.

Случилось так, что я оказался поблизости, когда Оруэлл в середине марта 1937 года был тяжело ранен. Я как раз направился на арагонской фронт, чтобы самому все увидеть и услышать. Части республиканцев уже в течение нескольких недель пытались овладеть той высотой под Уэской, о которой пишет в своих мемуарах Илья Эренбург. Ночью я занял наблюдательный пост в покинутом крестьянском доме. Высоту взяли, но потом началась контратака. Вражеская артиллерия при поддержке моих земляков из легиона «Кондор» пристреливалась по штабу, при котором я находился. Незадолго до этого я бросил курить, но между вторым и третьим разрывом снарядов снова закурил. В своей «Homage to CataIonia» («Памяти Каталонии») Джордж Оруэлл обвиняет свою страну в том, что она отдала Испанию на растерзание фашистам, и бичует коммунистический террор, вызвавший у него видения ужасов тоталитарного режима, а меня раз и навсегда убедивший в том, что нет ничего более ценного, чем свобода, и защищать ее нужно от нападок с любой стороны. Мой собственный опыт, ведь я мог судить не только со слов третьих лиц, убедил меня в том, с какой легкостью можно забыть о последних сдерживающих факторах, когда вступаешь на путь пренебрежения человеческим достоинством и основными нормами правового государства.

В Барселоне я подружился с Марком Рейном. Он был сыном русского социал-демократа Рафаила Абрамовича, эмигрировавшего в 1920 году на Запад. Марк вырос среди берлинской рабочей молодежи и был полон левых, но отнюдь не коммунистических надежд. Он уехал в Испанию и поступил на службу правительства Каталонии как техник-связист. Мы обменивались с ним мнениями и опытом, вместе ходили на собрания. Так было и 9 апреля 1937 года. Поздно вечером мы шли по Рамблас и распрощались у отеля «Континенталь», в котором он жил. Через день у меня в «Фалконе» появился наш общий знакомый. С озабоченным видом он сказал мне, что Рейна в гостинице нет, постель не разобрана. Меня это насторожило. Но что было делать? Прошло несколько дней. Знакомый пришел опять и сообщил: Марк написал ему письмо по-русски, а владельцу гостиницы с кем-то передал записку на французском языке. В ней говорилось, что в тот вечер он еще раз вышел подышать воздухом, встретил товарища, тот пригласил его съездить на автомобиле в Мадрид, и он согласился. Следовательно, несколько дней его не будет. Не такая уж неправдоподобная история, имея в виду, что добраться до столицы было не так-то просто. Но почему он ничего не взял с собой, даже зубную щетку? Кроме того, мы не могли отделаться от ощущения, что написанная от руки дата подделана. Значит, его похитили? Но почему? И кто? Может быть, удар нанесла секретная служба коммунистов? Скажем, из-за отца, Абрамовича, дружившего с видными европейскими социал-демократами?

В дело вмешались влиятельные партии, в первую очередь французы, а также бюро Социалистического Интернационала. Я со своими скромными возможностями пытался что-то прояснить и дошел до высокопоставленного представителя Коминтерна, обосновавшегося в «Casa Carlos Marx»[5]. Тогда я, конечно, и знать не мог, что это тот самый Карл Мевис, которого так возвеличили потом в ГДР. С трудом скрывая волнение, я пытался ему доказать, что коммунисты, если похищение — дело их рук, просто сошли с ума. Им следует отвести от себя все подозрения и помочь найти виновных. «Товарищ Арндт» прикинулся глупцом. Может быть, в этой истории замешана женщина, спросил он. Или анархисты? Вскоре в Барселону приехал отец Марка, который и так уже достаточно пережил. Я никогда не забуду его вид! Он и слышать не хотел о каких-то догадках, а только знать: где его сын?

С Мевисом я встретился вновь во время второй мировой войны в Стокгольме, где он руководил немецкими коммунистами и старался при этом казаться весьма умеренным. В 1947 году — я еще числился на норвежской службе — у нас состоялся с ним разговор в Берлине, где ему поручили руководить окружной организацией СЕПГ. Об этом он вопреки истине напишет, что в то время меня устраивало подобное единство. Позднее — я был федеральным канцлером, а он послом в Варшаве — Мевис, как ни в чем не бывало, передал мне привет с выражением своего почтения.

Выяснилось, что Марк Рейн, по всей вероятности, был похищен, взят под стражу и подвергнут истязаниям теми, кто находился в подчинении у советского аппарата, а когда вокруг этого дела возникло слишком много шума, его убрали. А может, сперва доставили на борт русского судна?

Этот случай чуть не свел меня с ума. Оставаться дальше в Испании? Я терзался в сомнениях, когда возникла новая опасность. Из-за назревавшего обострения обстановки (напряженность возникла в рядах левых, так как Франко еще не сделал свой ход в Каталонии) были запрещены все собрания по случаю 1 Мая. Но это не помогло. 3 мая началась бессмысленная междоусобица, жертвами которой в течение нескольких дней стали сотни людей. Региональное правительство, в котором большинство к тому времени составляли коммунисты, взяло под свой контроль телефонную станцию и телеграф, которыми ранее владели синдикалисты, а за ними и всю Барселону. Все, кто не вписывался в схему, были оклеветаны, подвергнуты преследованию или просто уничтожены, в том числе и союзники анархистов — люди из ПОУМ. Их вожаки, такие, как Андре Нин, значились в черных списках ГПУ под первыми номерами. Альбер Камю назвал пытку и убийство Нина «поворотным пунктом в трагедии XX века». В мае казалось, что обстановка стабилизировалась, но уже в начале июня я больше не решался ночевать в гостинице. Собрав пожитки, вернулся в Париж, где рассказал и описал «Год войны и революции в Испании». Я постарался как можно точнее воссоздать «сумасбродные установки» Коминтерна, стремившегося «к уничтожению всех сил, не желавших приспособиться к его идеологии», и обосновал свой скептицизм относительно дальнейшего хода войны.

Какой гигантский опыт я накопил к тому времени! Во встрече Лондонского (левосоциалистического) бюро, в состав которого входила и СРП, летом 1937 года в Лечворте, в Англии, принимала участие и Джен Маурин, сестра непримиримого антисталиниста Бориса Суварина. Мы думали, что она вдова убитого руководителя ПОУМ, но на самом деле Хоакину Маурину удалось скрыться, и она как бы заняла место своего мужа. Но в то же время, обращаясь ко мне лично, она взывала к моей совести: не пора ли сказать «прощай» этой сомнительной политике и найти себе более приличное занятие? Я объяснил ей — да и самому себе, — что отступление — только один из двух возможных выходов. Ведь если наступит время «после Гитлера», разве на повестке дня не будет прежде всего стоять вопрос борьбы за великую и свободную социал-демократию в Европе? О том, что организационная практика Коминтерна «противоречит самым элементарным принципам рабочего движения», я писал в обзоре «Коминтерн и коммунистические партии», вышедшем в 1939 году в Осло. Разве речь шла не о том, чтобы помочь пробиться этим «самым элементарным принципам»?

Когда я, прибыв окольным путем через Англию и Швецию, вновь ступил на норвежскую землю, все было иначе. Я с головой окунулся в работу по оказанию помощи Испании (опорой которой в первую очередь были профсоюзы), заключавшейся в организации поставок медикаментов и продовольствия. В 1939 году испанский комитет был преобразован в организацию «Народная помощь», поддерживавшую отныне храбрых финнов в борьбе против русских агрессоров и удачно сочетавшую благотворительность рабочих с гуманитарной помощью из других стран. Я окончательно утратил всякую склонность к внутрипартийным раздорам и сектантству. В 1938 году, в день рождения Мартина Транмэла, бывшего тогда главным редактором партийной газеты, а по сути — первым человеком в партии, я писал: «Спасибо тебе за то, что ты многим из нас вернул надежду». Теперь я полностью приветствовал готовившуюся новую норвежскую программу, которая была принята в 1939 году. Марксизм уже не являлся обязательным, и мы говорили больше не о классовой партии, а о крупной демократической партии, партии реформ. Как ни странно это звучит, но после месяцев, проведенных в Берлине и Барселоне, я чувствовал себя более уверенным в правоте нашего дела и перестал бросаться из стороны в сторону в вечных поисках.

«Итак, мы должны решительно и бесповоротно стремиться к слиянию с активными социал-демократическими силами», — требовал я в циркулярном письме, разосланном к началу 1938 года. Письмо вызвало немало возмущения среди членов СРП, ибо «активные социал-демократические силы» — это и были представители той, некогда покинутой нами, родной партии. В тот же год я посетил в Париже Эриха Олленхауэра и обсудил с ним вопрос о воссоединении наших молодежных организаций. Меня уже мало заботили последние конвульсии Немецкого народного фронта, возглавляемого Генрихом Манном. За несколько лет до этого, когда всех охватило лихорадочное стремление к организации народных фронтов, в Париже объединились немецкие эмигранты, литераторы и политики. Были приняты манифесты, которые я полностью поддержал, в том числе и во время моего пребывания в Берлине. Эти манифесты хорошо читались, но так и остались на бумаге. Попытка создать народный фронт без самого народа граничила с наглостью. Так же как и заявление, что немецкий народ только того и ждет, как бы поскорей избавиться от Гитлера и «германской системы произвола». Допускать возможность совместных действий с людьми из компартии, группировавшимися вокруг Вальтера Ульбрихта, было бы по меньшей мере наивно. Генрих Манн не замечал, какая там велась игра, а между тем его именем злоупотребляли даже в 1938 году, когда среди организаторов подобного фронта остались почти исключительно сторонники и «стипендиаты» коммунистов, которые и провалили все дело.

Но и в остальном многое прояснилось. Когда в конце судьбоносного 1938 года я вернулся из Парижа, меня ожидало весьма своеобразное известие. В правительственном вестнике «Дойчер рейхсанцайгер» было опубликовано официальное сообщение о лишении меня гражданства. Об этом меня проинформировал знакомый, занимавшийся обработкой официальных немецких публикаций. На меня это не произвело большого впечатления. «Лишить гражданства — значит денацифицировать», — сказал Бертольт Брехт. Я даже почувствовал какое-то облегчение. В таких случаях, конечно, размышляешь: почему именно сейчас? Были ли в этом замешаны шпики? Что из этого следует? Но я считал, так же, как, судя по рассказам, и другие лишенные гражданства, что, когда придет конец нацистскому правлению, станет недействительным и лишение меня гражданства.

Шпики действительно приложили руку. В Париже они добрались до почтового ящика, абонированного нашими друзьями на одну из французских фамилий. В нем хранились документы, подобные моему уже недействительному немецкому паспорту. Как он туда попал, до сих пор не могу понять. Я с ним разъезжал еще в 1934–1935 годах, в 1936 году у меня был подчищенный норвежский, а после этого настоящий паспорт для иностранцев. На основании парижских документов в министерстве иностранных дел в Берлине был подготовлен доклад. Все последующее было делом техники. Итак, я стал человеком без гражданства, но не собирался им оставаться. Я подал прошение о предоставлении мне норвежского гражданства. Доказать свое пятилетнее проживание в стране я, конечно, мог, но не мог доказать регулярную уплату или неуплату налогов, так как у меня не было разрешения на работу и я не имел права на официальный заработок. Из-за этого я не мог платить налог и с гонораров. Министерство юстиции сообщило мне, чтобы я обратился к ним через год. Кто мог в 1939 году подумать о немецкой оккупации?

Размышления во время войны

Я молил бога, чтобы 1939 год был спокойнее. Прежде всего мне не хотелось так много разъезжать, тем более предпринимать столь напряженные поездки, как в предшествующие три года. Я хотел собраться с мыслями и в какой-то степени упорядочить свою жизнь. По поручению союза по делам образования я снова выступал с докладами, особенно охотно по вопросам внешней политики. Работа в организации «Народная помощь», где я числился в штате, требовала много времени и сил. Кроме того, я, как всегда, писал массу газетных статей и помогал редакции «Арбейдербладет».

Случилось так, что в воскресенье 3 сентября я был дежурным по редакции. Компетентные местные коллеги были абсолютно не уверены, что произошедшее за два дня до этого нападение на Польшу приведет к большой войне. Все уже слишком свыклись с уступчивостью западных держав, чересчур сильным был шок от пакта между Гитлером и Сталиным, чтобы кто-то мог рассчитывать на решительные действия, прежде всего со стороны Лондона. Услышав по радио выступление английского премьера Чемберлена и сообщение об объявлении войны, я позвонил главному редактору Мартину Транмэлу и ответственному редактору отдела внешней политики Финну Моэ. Их спокойствие меня удивило. Мы выпустили специальный номер, успокоив (или расстроив?) читателей предположением, что речь идет всего лишь о войне нервов нового типа. Я не разделял эту точку зрения. Но довольно скоро мне пришлось изменить свое мнение. Жизнь шла своим чередом, никаких сообщений о заслуживающих внимания боевых действиях не поступало, чувства опасности не возникало, а на Рождество и на Пасху в 1940 году я даже, как обычно, поехал в отпуск покататься на лыжах.

О «вопросах войны» в эмиграции страшно много дискутировали. Немецкие социалисты самых различных оттенков в течение многих лет вели борьбу против нацистской Германии. Мы не могли хотеть, чтобы она выиграла войну, но и не желали, чтобы в результате войны Германия погибла. И вот началась война. Линия фронта пролегла по ту сторону от всех прежних бессмысленных принципов, которых и в этой ситуации продолжали придерживаться некоторые непоколебимые упрямцы, считавшие, что во время империалистических войн надо соблюдать нейтралитет. В политическом отношении немецкий антифашист становился участником войны против нацистской Германии. Еще в сентябре 1939 года я изложил на бумаге точку зрения свою и моих друзей. Мы считали, что даже далеко идущее сотрудничество между Гитлером и Сталиным не будет иметь решающего значения. Гораздо более вероятно, что в одном из следующих раундов произойдет «столкновение между Германией и Россией».

Мы не верили, что они смогут долго оставаться союзниками. Впрочем, для этого не требовалось особой проницательности по отношению ни к германском фашизму, ни к русскому большевизму. Когда-то левые, в том числе некоммунисты, были очарованы Советским Союзом. Теперь это прошло. Испания и московские процессы запомнились надолго. Финляндия и пакт с Гитлером развеяли последние симпатии. Никакие расчеты, пусть даже и на выигрыш во времени, не могли оправдать те факты, о которых в 1939 и 1940 году мы даже не подозревали, начиная с переговоров о разделе мира и кончая секретными договоренностями о выдаче некоторых немецких коммунистов — противников Гитлера — германским властям. «Пакт с дьяволом» очень помог выяснению позиций среди левой немецкой эмиграции. Коммунисты, следуя полученным указаниям, онемели и утратили предпоследний кредит. В своем заявлении мы писали: кто защищает политику Сталина, не может быть нашим партнером. Это были красивые слова с прицелом на далекое будущее, но в час германского вторжения на первый план выдвигались другие заботы.

8 апреля 1940 года. Сообщения в «Дагбладет» больше сбивали с толку, чем вызывали тревогу. Сто военных и транспортных кораблей, писала газета, прошли через датские проливы курсом на север. В полдень меня ждал сюрприз: на моем письменном столе лежал сигнальный экземпляр моей книги «Военные цели великих держав и новая Европа». (Кстати, до читателей она так и не дошла. Небольшой тираж был уничтожен после допроса издателя в гестапо. В издательстве «Тиден Норск Форлаг» выходили книги видных авторов, например Максима Горького, адрес которого немедленно потребовали невежды-гестаповцы.) Вечером того же дня, когда в Осло-фиорде погасли сигнальные огни и только от береговой охраны требовалась повышенная бдительность, я выступал перед немецкими, австрийскими и чехословацкими беженцами. Ни для кого из нас не должно стать неожиданностью, заявил я, если в небе над Осло покажутся немецкие самолеты. Однако я и сам не очень в это верил. Придя домой, я улегся спать.

Правительство спрятало голову в песок и думало лишь о том, как бы сохранить нейтралитет страны. Угрозу для него оно усматривало со стороны западных держав и их минных полей за пределами прибрежных вод. В нотах, врученных утром 9 апреля в Копенгагене и Осло, германское правительство сослалось на предстоящее нападение англичан, которые в действительности разработали всего-навсего дилетантские планы, состоявшие в том, чтобы отрезать с севера пути вывоза шведской руды в рейх. В остальном же Гитлеру не нужен был повод — план «Weserübung» уже давно был разработан до мельчайших подробностей.

Рано утром 9 апреля мне позвонил один знакомый немец. Он пытался это сделать уже в течение двух часов, но линия была все время занята. Крайне взволнованный и с трудом выговаривая слова, он сообщил мне, что германские военные корабли вторглись в Осло-фиорд и в нескольких местах войска высадились на берег.

Флот, авиация и десантные части совместными действиями в течение нескольких часов завладели важнейшими городами побережья и, используя фактор внезапности, заняли аэродромы и сборные пункты частей. Единственным утешением норвежцев и их подопечных стало то, что в Осло-фиорде снарядом, выпущенным из старого, чуть ли не музейного орудия, был потоплен современный немецкий броненосец «Блюхер». Сценарий захвата был перечеркнут, кстати, к моей немалой радости. Ибо среди 1600 человек на борту «Блюхера» — а они почти все утонули — находился и какой-то важный чин, имевший при себе личные дела примерно тысячи немецких противников нацизма, нашедших убежище в Норвегии, которых надлежало обезвредить. Оперативный штаб СС прибыл лишь после того, когда большинство из них бежали в Швецию.

Норвегия не покорилась. Король, правительство и парламент бежали в Хамар и укрепляли в Эльверуме национальное единство. Не вызывало сомнения и то, что, если понадобится, — правительственная власть будет осуществляться за пределами страны. Сам я еще 9-го вместе с Мартином Транмэлом и другими членами руководства Рабочей партии бежал из Осло, где оккупационные власти потребовали назначить премьер-министром некоего Квислинга.

Прибыв в Эльверум, мы нашли его уже покинутым. В одной из гостиниц восточнее города я наткнулся на какие-то правительственные документы, которые, видимо, позабыли в суматохе. Я попросил полицию обеспечить их сохранность. Король Хаакон вторично отклонил немецкий ультиматум, и город был подвергнут бомбардировке. Я укрывался у знакомых до тех пор, пока мне не стало ясно, что следует делать, — а именно не расставаться с моими норвежскими друзьями. Я бы мог скрыться в Швеции, но в те дни я не знал, насколько это гарантировало безопасность.

На обратном пути в глубь страны мне встретились коллеги из «Народной помощи» и отступающие английские воинские части, имевшие жалкий вид. Надежды на сопротивление союзников больше не было, и вновь встал вопрос: что делать? Когда англичане вышли в море, а норвежские вооруженные силы капитулировали, я с коллегами оказался в долине на западном побережье. Каждую минуту мог появиться немецкий патруль, а из долины вела только одна дорога. Я последовал на первый взгляд дерзкому, но оказавшемуся весьма практичным совету друзей: я переоделся в норвежскую форму, принадлежавшую художнику Полю Гогену, внуку известного художника, норвежцу по материнской линии. Я знал его по Осло. В Барселоне я познакомился с ним еще ближе, а теперь в моем уединении я встретил его совершенно случайно. Он служил в добровольческом подразделении Лабскауса (так они сами себя называли). Там я нашел и других надежных знакомых. Поль Гоген решил пробиваться на свой страх и риск. Но мы попали в плен.

Все случилось так, как я и предполагал. Всех нас на грузовиках отвезли в Довре. Уже известная мне сельская школа служила нам лагерем. Через посредников мне удалось установить контакт с Осло. Я опасался, что меня из лучших побуждений начнут разыскивать через Красный Крест, и таким образом я буду обнаружен. Охранявшим нас солдатам строго-настрого приказали хорошо с нами обращаться, так как норвежцы тоже «германцы». Именно поэтому пленных уже через несколько недель отпустили, сначала крестьян, а в середине июня и таких, как я. Мне вручили подписанную комендантом капитаном Ниппусом справку о том, что мною получено положенное военнопленным денежное содержание и продовольствие вплоть до дня освобождения, и я мог, не оплачивая проезд, вернуться в «свой родной город Осло». Едва сев в поезд, я зашел в туалет, надел заблаговременно спрятанный в рюкзак макинтош и снял солдатскую фуражку. Когда поезд прибыл в Осло, я опять выглядел штатским. Однако будущее оставалось неясным. Снова встал вопрос: куда?

Я искал убежища и нашел его — вместе с матерью моей будущей дочери — у супругов Штанг. Но я не хотел подвергать друзей опасности и через несколько дней переехал в уединенный летний домик на берегу фьорда, принадлежавший одному надежному товарищу из «Народной помощи». Мне выплатили накопившееся за время моего отсутствия жалованье, так что нужды я не испытывал. С тем чтобы при неизбежных выходах в город по делам не бросаться в глаза, я изменил свою внешность. В остальном же я жил, как отшельник, несколько недель в полной неопределенности. Лишь немногие друзья знали, где я нахожусь, и иногда заходили ко мне. Все разговоры велись вокруг одного и того же вопроса: нашего будущего, которое после нападения Гитлера на Францию стало еще более мрачным. Из сообщений по радио я узнал, что у руля теперь стоит Уинстон Черчилль. Но какие в данный момент из этого можно было сделать выводы? Даже он обещал своим землякам «кровь, пот и слезы», и ничего больше. По радио я также узнал, что Рузвельт остался президентом, однако это вселяло лишь слабую надежду. Оценка военного положения должна была непосредственно сказаться на решении вопроса, куда мне, лишенному гражданства немцу и не имеющему подданства норвежцу, податься и где бы я мог быть полезным. Уход в подполье отпадал — меня слишком хорошо знали, и это могло представлять опасность для моего окружения.

В начале августа 1940 года я собрался в Швецию. Сначала я плыл на курсировавшем по фьордам пароходе, затем ехал на машине, на поезде, а последний отрезок пути до расположенного на границе крестьянского двора шел пешком. Крестьянин, которому сообщили о моем прибытии, накормил меня и вывел на нужную тропу. Не нарвавшись на немецкий патруль, я перешел шведскую границу, явился на шведский пограничный пост недалеко от Скиллингмарка. Меня посадили в каком-то военном лагере под арест, а на следующее утро передали в Шарлоттенберге в руки полиции. Я дал о себе знать Августу Шпангбергу, одному из двух шведских депутатов, вместе с которыми я пережил в Барселоне майские беспорядки 1937 года. Он тотчас же приехал, чтобы за меня поручиться. Вскоре я добрался до Стокгольма. Я был свободным человеком, немцем, бежавшим в Норвегию, и норвежцем, спасшимся бегством в Швецию, во второй раз потерявшим родину, во второй раз оказавшимся в изгнании и впервые уже не исключавшим, что Гитлер может выиграть войну. Каким это было внутренним и внешним облегчением, когда эмиграционное правительство Норвегии в Лондоне подтвердило обещанный мне прием в норвежское гражданство и дало указание миссии в Стокгольме выдать мне паспорт.

К Рождеству 1940 года я вернулся из Швеции (на короткое время. — Прим. ред.) в оккупированную Норвегию. Нелегальный переход границы стал уже почти привычным делом. В Норвегии можно было легко убедиться в том, что местные нацисты чувствовали себя неуютно, в отличие от борцов Сопротивления против ненавистной оккупации. Они-то не были врагами в своей стране. Я мог без колебаний справляться у железнодорожников, когда и где можно ждать проверку документов. После летнего периода отчаяния норвежцы, от имени которых выступал из Лондона их объявленный низложенным король Хаакон, не поддались конформистскому искушению и не вступили в сделку с оккупантами. В конце 1940 года мы стали свидетелями того, как все члены Верховного суда сложили свои полномочия и публично заявили, что любые распоряжения, изданные рейхскомиссаром, противоречат норвежскому праву. Ничто так не сплачивало норвежцев, как поведение рейхскомиссара и его помощников. Хотя немецкая оккупация в Норвегии не была такой жесткой, как в других местах, благодаря так называемому расовому родству и тому, что страна не находилась в эпицентре военных событий, сути дела это не меняло. Многочисленные отдельные акции сливались в широкое народное движение, объединенное больше духовно, чем организационно, в «Отечественный фронт», который поддерживал связь с правительством в Лондоне. О партийной принадлежности в «Отечественном фронте» обычно речь не шла. Никто не поступался своими убеждениями, но каждый был добровольно готов к действиям во имя более высоких общих интересов. Оккупация и война стоили Норвегии 10 тысяч человеческих жизней.

Если бы это входило в планы Гитлера, то в 1940 году Швеция была бы тоже повергнута. Военным все же удалось объяснить, что ему это дорого обойдется: Швеция с давних пор, в том числе и при социал-демократическом правительстве, кое-что делала для своей обороны. После того как оба соседа были повержены, усилия в этом направлении приумножились и вся страна покрылась сетью укреплений. Тем не менее в 1942 году положение вновь стало весьма угрожающим, и никто в Стокгольме не заключил бы пари, что война обойдет Швецию стороной. Скрепя сердце я зарегистрировался в американском посольстве, чтобы на крайний случай иметь шанс на получение визы. Однако виза еще не означала возможность выезда, и я настроился на то, чтобы найти пристанище в сельской местности и наняться на работу лесником.

Шведская политика нейтралитета, проводившаяся во время войны всепартийным (правда, без коммунистов) правительством во главе с легендарным «отцом отечества» социал-демократом Пьером Альбином Ханссоном, часто подвергалась суровой критике. Не только норвежские и датские беженцы — им-то легко было говорить, — но и многие шведы считали ее чересчур уступчивой. Разве обязательно было пропускать через шведскую территорию эшелоны с немецкими солдатами? Разве обязательно было, как это зачастую случалось, посылать обратно на верную смерть дезертировавших из Финляндии немецко-австрийских солдат? Примеров можно найти множество, вплоть до того, когда в конце войны вопреки их желанию были репатриированы беженцы из Прибалтики. Тем не менее кто возьмет на себя смелость утверждать, что плата за нейтралитет была чересчур высокой? Берлин оказывал на Швецию сильное, очень сильное давление. И сейчас мне кажется просто чудом, что тогда этому давлению удалось столь эффективно противостоять.

Разве в Швеции не могли тоже столкнуться различные интересы? Существовали силы, которые бы безусловно приветствовали политику уступок. Были ведомства, в которых правая рука не ведала, что делает левая, или которые были заняты тем, что лезли не в свои дела. Это я испытал на собственной шкуре, когда через несколько месяцев после нелегального посещения Осло я явился в полицию по надзору за иностранцами, с тем чтобы продлить свой вид на жительство. Вместо обычных формальностей — допрос, в течение нескольких дней: где я находился в Норвегии? С кем там встречался? Кто нам помогал со шведской стороны? На все эти вопросы я не мог и не имел права отвечать. Интересовался ли я аэродромами или численностью воинских частей? На такие вопросы я при всем желании не мог дать ответа. Видит Бог, что с военной разведкой я не имел ничего общего. Мне нечего было скрывать от страны, если речь шла об интересах Швеции, давшей мне убежище. Наоборот, ведь перейти границу мне помогли шведские офицеры. Так что же все это должно было означать? Кто-то меня в чем-то обвинил? Или даже донес на меня? Кто же? Все новые вопросы мелькали у меня в голове.

Полицейская тюрьма сверкала чистотой и была хорошо освещена, в том числе и ночью. Угрозу, что меня могут выдворить в Германию, я пропустил мимо ушей — на блеф я не поддавался. Я, конечно, не подозревал, что некоторые чиновники шведских органов безопасности сотрудничали с гестапо. Как раз в те дни, когда меня держали за решеткой, три сотрудника полиции безопасности вернулись после «обмена мнениями» с Гейдрихом. Гитлер нашел в Швеции не одного поклонника. И почему, собственно, в Швеции не должно было происходить то же, что и везде? Так в декабре 1944 года был арестован, а в апреле следующего года осужден инспектор, подкинувший гестапо сведения о немецких беженцах. К счастью, лишь после войны мне стало известно, что в Стокгольме за мной следили не только нацистские агенты, но и то, что мой телефон прослушивали шведские службы.

Мои «гастроли» в полицейской тюрьме окончились благополучно. Ходатайство норвежской миссии и визит высокопоставленного чиновника, возможно, и произвели впечатление, но решающим оказался протест Мартина Транмэла, имевшего в Стокгольме свою контору. Он сделал представление министру по социальным вопросам Густаву Меллеру. В служебные обязанности Меллера и его статс-секретаря Таге Эрландера входило наблюдение за беженцами, и они позаботились о моем немедленном освобождении. Эпилог этой пьесы пришелся на лето 1941 года, когда наивный сотрудник полиции безопасности разыскал меня в кафе напротив главпочтамта и спросил: «Господин редактор, ведете ли Вы себя действительно нейтрально?»

Горечь, которую испытывали норвежские и датские беженцы, порой заставляла их забывать, чем для них была Швеция — не только довольно приятным убежищем, но и тылом движения Сопротивления, а также источником помощи для возрождения. Особенно великодушны были шведы по отношению к своим многострадальным финским соседям. В целом в пересчете на душу населения шведы оказали другим странам бо́льшую помощь, чем США во времена плана Маршалла.

Мне не пришлось снова привыкать к скандинавскому образу жизни. Моя публицистическая деятельность, которой я немедленно занялся со всем усердием, была в основном посвящена судьбе Норвегии. В бесчисленных статьях, публиковавшихся в стокгольмских и провинциальных газетах, а также в нескольких небольших брошюрах, разъяснялось положение в оккупированной стране, гражданином которой я являлся. В 1942 году совместно со своим шведским другом я открыл пресс-бюро, благодаря чему работа пошла еще эффективнее. Я продолжал писать и говорить по-норвежски. Шведские выражения я употреблял только для того, чтобы избежать недоразумений. В родственных языках есть свои ловушки.

Шведская социал-демократия еще более убедительно, чем норвежская, продемонстрировала мне, что такое недогматическое и свободолюбивое народное движение, сознающее свою силу. Полученный опыт и возможность видеть все собственными глазами глубоко отразились на моем восприятии, потому что в свое время я успел получить хорошую подготовку и немало повидал в мире. Эмигрантские кружки я воспринимал поскольку-постольку, а деятельность собственной группы уже практически не вдохновляла, и не меня одного. И это при том, что после падения Франции и бегства Вальхера в США я получил все полномочия на ведение дел, если можно так сказать. Я ими ни разу не воспользовался, напротив, по мере сил поддерживал стремление стокгольмской группы СРП раствориться в земельной организации немецких социал-демократов. Этот процесс был завершен осенью 1944 года. Таким образом, с тех пор я снова стал членом СДПГ. Когда на горизонте появились первые признаки краха Гитлера, сепаратистские группы, решившие возродить рабочее движение, уже изжили себя. Казалось, что именно этой перспективы и не хватало, чтобы дать сигнал к единству, к единству без компартии. В Лондоне, ставшем после массового бегства из Парижа центром левой эмиграции, происходило примерно то же самое, что и в Стокгольме. Там бразды правления взял в свои руки Эрих Олленхауэр.

Что будет с Германией? С тех пор как победа союзников стала лишь вопросом времени, то есть самое позднее с начала 1943 года, внимание было приковано к этому главному вопросу. Цели войны и мира уже давно не оставляли меня в покое. Я как бы снова и снова переписывал свою брошюру, которая в Осло попала под пресс. Но вернусь к лету 1942 года. На международное совещание, созванное по инициативе норвежцев, собрались социал-демократы из десятка оккупированных, нейтральных и союзных стран, а также Германии и ее союзников. В ходе плодотворных дискуссий эта группа окончательно покончила с проявлениями провинциальной ограниченности и национальной узколобости. Никого больше не интересовало, к какой части рабочего движения принадлежит тот или иной участник. Коммунисты не были представлены, да они об этом и не просили. После нашего первого совещания в июле 1942 года мы именовались «Международная группа демократических социалистов». Я стал на общественных началах ее секретарем. С первых дней существования этого «малого интернационала» завязалась моя дружба с Бруно Крайским. Первоочередной грустной и тем не менее прекрасной задачей, за решение которой мы, выходцы из Германии, взялись, используя наши контакты с политиками и церковью, была попытка спасти жизнь лидеров социалистов, томившихся в немецких лагерях. Это и француз Леон Блюм, и голландец Коос Форринк, и норвежец Эйнар Герхардсен, которого я очень хорошо знал. Летом 1944 года его перевели из Заксенхаузена в лагерь под Осло, а в первые же часы после освобождения он взял на себя обязанности премьер-министра.

Чем ближе конец войны, заявил я довольно смело на той первой встрече, тем становится очевиднее, что национального сопротивления и борьбы против нацистов недостаточно для того, чтобы найти ответ на вопрос: «А что будет потом?». С тех пор все дискуссии сводились к трем темам: опасность обращенной в прошлое оккупационной политики, единство Европы, роль Советского Союза. Еще недавно мы находились в глубокой депрессии, думая о победе нацистской Германии, и вдруг открылась перспектива на будущее после Гитлера. Разве можно было видеть это будущее иначе как в розовых тонах? Тем не менее то, что летом 1942 года я написал и доложил группе, соответствовало реальному положению вещей: разрыв между Советским Союзом и государствами англосаксонской демократии вызовет опасность новой войны. 1 мая 1943 года мы рискнули обнародовать манифест «Мирные цели демократических социалистов». Швеция уже не относилась всерьез к запрету политической деятельности для беженцев. Теперь мы опасались, что война может быть выиграна в военном, но проиграна в политическом отношении. Мы все еще надеялись, что принципы, провозглашенные в Атлантической хартии, — свобода мнений и совести, защищенность от бедности и страха — станут действительностью. Мы хотели, чтобы мир зиждился на здравом смысле. В послевоенной политике не должна преобладать месть, в ней должна главенствовать воля к сотрудничеству.

Сообщения о том, что творилось от имени немцев в оккупированных странах, отнюдь не облегчали защиту «другой» Германии. В Швеции взгляды были обращены сначала на Норвегию, а во второй половине войны — и на Данию. Однако доходила информация и об акциях по массовым расстрелам в Польше, Советском Союзе и в Юго-Восточной Европе. Потрясенные норвежские друзья рассказывали страшные вещи о югославских и русских военнопленных, вывезенных за полярную зону и уничтоженных там. Неслыханным позором покрылось имя немецкой нации. Я предчувствовал, что мы еще долго не избавимся от этого позора.

Ужасы, хотя о них было известно далеко не всем, обременяли деловую дискуссию о мирных целях, как только она выходила за рамки нашего кружка. На уровне эмоций стала появляться враждебность по отношению к немцам. Появились даже признаки расизма, красноречивым выразителем которого стал английский лорд Ванзитарт. Он говорил, что немцы, выдающие себя за «демократические» силы, ничем не лучше остальной части нации. Мое собственное будущее отнюдь не обязательно было связано с Германией, но я считал своим прямым долгом резко, и даже очень резко, возражать тем, кто отказывал Германии в праве на будущее. Я постоянно приводил в разных вариациях один и тот же аргумент: совсем не обязательно все должно было случиться именно так, как случилось. Никто не рождается преступником. Каждый народ имеет свои особые, но неизменные свойства. Тяжелое историческое наследие обременительно, но его можно преодолеть. Я писал, что мы боремся против «ванзитаризма» не потому, что он бичует преступления нацистов, милитаристов и империалистов, а потому, что, имея в виду конкретные меры, он означает избиение простого немецкого народа и снисхождение к реакционным слоям других наций. Не существует ни коллективной вины, ни коллективной невиновности. Но я не забывал и о другой стороне морали: даже тирания не дает основания вести себя, подобно гиенам, или мириться с жизнью, недостойной человека.

Стоит ли удивляться тому, что я вызывал кое у кого раздражение, и вскоре обо мне стали говорить, что, мол, немец — он и есть немец. Трюгве Ли, тогдашний министр иностранных дел норвежского эмигрантского правительства, еще в 1941 году считал, что я, попросту говоря, «ярко выраженный германофил». В Стокгольм пришло письмо, в котором он счел нужным нанести мне удар в спину. Кровь, писал он, все же гуще, чем вода. Коммунисты сочли своим долгом подлить масла в огонь и обозвали меня «немцем с сомнительным прошлым» и «злейшим врагом Советского Союза». Я ответил им в открытом письме, опубликованном в августе 1943 года в нескольких шведских газетах: «Я чувствую себя связанным тысячью нитей с Норвегией, но я никогда не отказывался от Германии, от „другой“ Германии. Я работаю на разгром нацистов и их союзников во всех странах ради жизни как норвежского и немец кого, так и всех других народов».

Было ли это заклинанием, когда мы говорили о праве наций, к которым мы, естественно, причисляли и немецкую нацию, на самоопределение и о единстве рейха? Чем ближе надвигалось окончание войны, тем больше смещались акценты дискуссии. Я не мог избавиться от тревожного чувства, что именно в тот момент, когда освобождение от нацистского ига казалось столь близким, будущее Германии выглядело особенно мрачным. Когда в июне 1944 года я услышал о высадке союзников в Нормандии, у меня на глаза навернулись слезы. В этот день Томас Манн в далекой Калифорнии написал, что он очень взволнован, — после злоключений предшествующих лет он познал одно из «созвучий» своей жизни. Однако полную катастрофу я и теперь не мог себе представить. Именно поэтому мысли, изложенные в работе «К вопросу о послевоенной политике немецких социалистов», изданной мной совместно с немецкими друзьями в Стокгольме, покоились на иллюзиях. Так, мы считали необходимым предупредить будущие оккупационные державы, что главной проблемой будет возрождение национального чувства. «Против национализма — за национальное единство» — гласил лозунг, который я в том же году выдвинул (в различных вариантах) в книге «Efter Segern» («После победы»).

Связи с Германией в течение войны становились все слабее, но они никогда не обрывались. Шведские моряки, которых мы знали по профсоюзу транспортных рабочих, рисковали головой, поддерживая вплоть до конца войны контакты с бременским подпольем. В нашем распоряжении, следовательно, находились не только источники информации, но мы имели и возможность оказывать кое-какую помощь. А Бремен был не единственной точкой соприкосновения внутри Германии.

Немецкий бизнесмен, бежавший из Осло в Стокгольм, свел меня в 42-м или 43-м году с некоторыми деятелями немецкого Сопротивления. Одним из них был Теодор Штельтцер, начальник транспортного отдела в штабе немецкого главнокомандующего в Норвегии генерал-полковника фон Фалькенхорста. Бывший ландрат (начальник окружного управления. — Прим. ред.) был членом Крейзаурского кружка, созданного графом Гельмутом Джеймсом фон Мольтке. Как и Мольтке, он не был сторонником покушения на Гитлера, за которое выступали другие представители оппозиции, но смело и беспристрастно поддерживал участников движения Сопротивления. В тот памятный вечер в Стокгольме он сразу же заявил мне, что не желает обсуждать вопросы, которые его как офицера могут привести к конфликту с собственной совестью. К этому я отнесся с уважением. Он не скрывал ни своей принципиальной позиции, ни своих тесных связей с норвежской церковью. Мне было известно, что он многое сделал для того, чтобы смягчить тяготы оккупационной политики. После 20 июля он был арестован и приговорен к смертной казни. Его спасло вмешательство влиятельных скандинавских должностных лиц, прибегших к помощи массажиста Гиммлера, финна по происхождению. Сам Гиммлер прокомментировал это так: «Позднее мы их всех все равно повесим». После войны Теодор Штельтцер, этот благородный человек, стал одним из основателей Христианско-демократического союза в Берлине и первым премьер-министром земли Шлезвиг-Гольштейн.

Теодор Штельтцер посвятил меня в планы авторитетных оппозиционных кругов рейха. Впервые за десять лет я вновь услышал о Юлиусе Лебере, занявшем видное место среди берлинских заговорщиков. Я попросил передать Леберу привет и вскоре убедился в том, что эта просьба выполнена.

Эмиссаром, пришедшим ко мне в то июньское утро 1944 года, был советник посольства Адам фон Тротт цу Зольц. Перед этим мне позвонил представитель шведской церкви и спросил, может ли он зайти ко мне вместе со своим знакомым. Он пришел, познакомил меня со своим спутником и тотчас же распрощался. Высокий, почти совершенно лысый мужчина лет тридцати пяти, с виду самоуверенный, представился и сказал: «Я должен передать вам привет от Юлиуса Лебера. Он просил вас оказать мне доверие». Мог ли я быть уверенным, что это правда? Лебер просил напомнить мне об одном случае, в котором фигурировал бокал красного вина и который мне ни о чем не говорил: в один из дней 1931 года у меня был якобы сильный насморк, и этот бокал был выпит в винном погребке любекской ратуши. Прошло тринадцать лет, я не мог ничего вспомнить и раздумывал, действительно ли это тот человек, которого мне дважды рекомендовали.

Адам фон Тротт, много повидавший на своем веку сын прусского министра культов, голосовал на выборах за СДПГ, не разделяя, как он признался, всех пунктов ее программы. Он дополнил мои представления о немецком Сопротивлении и о тех людях, которые, несмотря на все различия, были убеждены, что позору Германии и бедствию Европы должен быть положен конец. Довольно любопытной новостью был его намек на предстоящее покушение. Структура нового правительства, как я узнал от него, в основном уже определена, но возможна «прогрессивная поправка». Не исключено, что на Лебера будет возложена более важная задача, чем руководство министерством внутренних дел. Лебера в течение четырех лет таскали по тюрьмам и концлагерям, прежде чем в 1937 году он поселился в Берлине, где в целях конспирации жил под видом торговца углем. Тротт скрыл от меня, что после ареста графа Мольтке он стал внешнеполитическим советником полковника Штауфенберга, так же как и то, что он должен был занять пост статс-секретаря внешнеполитического ведомства. Однако, ссылаясь на Лебера, он с озабоченно-деловой откровенностью обсуждал вопрос, дадут ли союзники шанс новому германскому правительству.

Так же как Лебер, Тротт в отличие от Карла Горделера, который после переворота должен был возглавить правительство, исходил из того, что вряд ли удастся избежать оккупации всей Германии и продолжать войну во имя «справедливого» мира больше не имеет смысла. Во время нашей второй беседы у меня создалось впечатление, что он более не считает разумным что-либо предпринимать. Разве не должны те «другие», то есть нацисты, нести полную ответственность за тотальное поражение? Впоследствии я пришел к следующему выводу: это была реакция на приводящие в уныние известия, получаемые им в Стокгольме от союзников, а точнее, от британцев. В них сообщалось, что, если участники Сопротивления избавят мир от Гитлера и создадут временное ненацистское правительство, возможно, с ним вступят в переговоры и окажут даже большее содействие, чем это было предусмотрено в Касабланке. Совещание в Касабланке — после встречи между Рузвельтом и Черчиллем в начале 1943 года — высказалось за безоговорочную капитуляцию.

Почему Тротт пришел ко мне? Во-первых, он поинтересовался, хочу ли я поступить в распоряжение нового правительства и не останусь ли пока в Скандинавии для выполнения какого-то задания, которое еще надо уточнить? Он заверил меня, что этот вопрос задает мне и Лебер, и я без колебаний дал свое согласие. Во-вторых, по согласованию с Лебером, а также со Штауфенбергом он попросил меня помочь ему встретиться с послом Александрой Коллонтай для выяснения поведения Советского Союза после переворота в Берлине. Я считал, что могу это сделать, и согласился. Правда, я всего лишь один раз встречался с этой своевольной дамой, но Мартин Транмэл был с ней хорошо знаком и тотчас же изъявил готовность взять на себя роль посредника.

То, что решившиеся на бунт офицеры и связанные с ними политические деятели стремились заключить сепаратный мир с западными державами, чтобы после этого продолжить войну с Советским Союзом, — это одна из многих легенд, сложенных вокруг заговора 20 июля. Не говоря уже о том, что никто на Западе на это бы не пошел, Лебер и Штауфенберг были убеждены, что послегитлеровская Германия не должна колебаться между Западом и Востоком, а тем более вести с ними игру. Тротт отправился в Швецию, имея наказ от Лебера не ввязываться ни в какие дела, которые выглядели бы как попытка поссорить союзников. Единственный шанс — это свержение тирана с последующим публичным предложением о перемирии. Сам Тротт дополнил: уже из-за своего расположения в центре Европы Германия не может договариваться исключительно с Западом против России.

Лебер и Штауфенберг только приветствовали бы, если западные державы после высадки во Францию действовали бы быстрее и решительнее. Война была проиграна, и речь шла только о том, удастся ли уберечь Европу и собственный народ от дальнейших страданий и разрушений. Ближайшие друзья Лебера среди военных, как мне рассказывала его вдова Аннедора, носились с мыслью передать союзникам важные сведения, чтобы ускорить окончание войны.

Когда через два дня после нашего свидания я вновь встретился с Троттом, он настоятельно попросил меня не устанавливать контакт с советским посольством. Он узнал — как я предполагал, от своего агента в германском посольстве, — что у Советов в Стокгольме происходит утечка информации. Кроме того, он был обеспокоен распространявшимися слухами о его пребывании в Стокгольме. Между тем стало известно, что чиновник из ведомства Риббентропа уже в 1943 году, зондируя почву, встречался в Стокгольме с советником посольства Владимиром Семеновым. В конце концов, аппарат Гиммлера тоже пытался, как выразился один полковник, установить через Стокгольм «ни к чему не обязывающий контакт с Россией». Обо всех этих слухах я ничего не знал, однако тотчас же согласился с Троттом. Мы использовали эти часы для обмена мнениями, который был для меня наиболее интересным и важным за все годы войны.

Адам фон Тротт был арестован спустя пять дней после 20 июля, а через месяц казнен. Юлиуса Лебера арестовали 5 июля после беседы с двумя членами компартии, состоявшейся с согласия Штауфенберга. И Лебер и Штауфенберг хорошо представляли себе, какое бремя ляжет на плечи будущего правительства, и держали курс на то, что если уж не привлекать коммунистов на свою сторону, то, по крайней мере, успокоить их. Аннедора Лебер узнала от полковника Штауфенберга, что арест друга побудил его в любом случае решиться на покушение.

Несмотря на жестокие истязания, Юлиус Лебер молчал. Он начал давать показания лишь после того, как ему пригрозили арестом жены и обоих детей. Однако и тогда он брал всю вину на себя, не называя никого. Кровавый судья Фрейслер назвал его «самым ярким явлением на политическом небосклоне Сопротивления». В октябре 1944 года его приговорили к смертной казни. Однако палачи пощадили его, возможно, для того, чтобы оставить в качестве заложника. Только наступление в Арденнах и ошибочное предположение, что Гитлер все же сможет выиграть войну, привели к исполнению приговора. В начале 1933 года Лебер сказал в Любеке: «В борьбе за свободу не спрашивают, что будет завтра». Прежде чем палач 5 января 1945 года сделал свое дело, он передал своим близким: «Жизнь — соразмерная цена за такое доброе и справедливое дело. Мы сделали то, что было в наших силах. Не наша вина, что все получилось так, а не иначе».

Меньше чем через четыре месяца Юлиус Лебер стал бы свободным человеком и социал-демократическим лидером, наверняка способным занять пост канцлера. Таким, каким он был: открытым и отважным, ниспосланным милостью богов и уверенным в своих силах.

На краю жизни

1 мая 1945 года. Вечером наша интернациональная группа празднует вместе со шведскими друзьями. Зигурд Холь — норвежский писатель, Вильмос Бем — без пяти минут венгерский посол, профессор Гуннар Мюрдаль произносят речи. Я предлагаю принять резолюцию: «Мы, социалисты-беженцы, хотели бы выразить шведскому рабочему движению и шведскому народу благодарность за оказанное нам здесь гостеприимство. Мы благодарим за помощь, оказанную шведами жертвам войны».

Я не успел дочитать до конца, как мне передали сообщение телеграфного агентства, с которым я ознакомил присутствующих: «Дорогие друзья! Теперь речь может идти лишь о нескольких днях. Во избежание ответственности Гитлер покончил жизнь самоубийством». Мы расходимся глубоко взволнованными.

Правительство в Стокгольме и шведский Красный Крест были достойны благодарности за предпринятую в последний час акцию по спасению из немецких лагерей 20 тысяч заключенных: семи тысяч датчан и норвежцев, 13 тысяч французов, поляков и чехов, многие из которых были еврейского происхождения. Операция с легендарными белыми автобусами, доставившими спасенных в Швецию, была проведена в результате договоренности между графом Фольке Бернадотом и Гиммлером, проявившим личную предусмотрительность. Бернадот, погибший осенью 1948 года в Иерусалиме, использовал в качестве посредника финского массажиста. В конце апреля норвежцы прибыли в Швецию. Какая радость снова встретить друзей! Арнульфа Оверланда, Трюгве Браттели, Хальварда и Августа Ланге, Улофа Брунванда. Те, кто пережил больше всего, первыми заговорили о заповедях разума и необходимости сотрудничества. Хождение по мукам бок о бок с немецкими товарищами по несчастью подавило в них жажду мести.

В последний раз Гиммлер встретился с Фольке Бернадотом 23 апреля в Любеке. Он обратился к нему с просьбой проинформировать западные державы о готовности к капитуляции. Я узнал об этом спустя несколько дней из секретного сообщения министерства иностранных дел. Могло ли быть более волнующее известие? Более явный признак того, что конец уже близок? Моим друзьям и мне с этого момента больше не давал покоя вопрос о судьбе Норвегии. Были ли оккупанты достаточно деморализованы? Или они готовы к последней схватке, которая стала бы ужасной? От ответа на этот вопрос зависело многое. Я хотел его знать и прибег к необычному средству.

Воскресным вечером 28 апреля мы заказали из пресс-бюро телефонный разговор с рейхскомиссариатом в Осло, размещенным в здании стортинга. Совершенно неожиданно нас соединили. Я сказал без обиняков: «Мне хотелось бы немедленно поговорить с рейхскомиссаром». После чего меня соединили со Скаугумом, резиденцией наследного принца на берегу Осло-Фиорда, в которой разместился рейхскомиссар Тербовен. Я слышал, как он спросил, кто хочет с ним говорить, после чего кто-то взял трубку: «Квартира рейхскомиссара… у аппарата обергруппенфюрер Редисс». Я сделал следующую запись этого разговора:

Брандт: Полчаса назад мы беседовали с консулом Стереном (своего рода министром иностранных дел в правительстве Квислинга. — В.Б.) и спросили его, ведутся ли в Осло переговоры об изменении нынешнего положения. Теперь мы хотели бы услышать ответ авторитетной стороны.

Редисс: Могу Вам сказать, что это не соответствует действительности.

Брандт: Не соответствует действительности? Подобные переговоры не предусмотрены?

Редисс: Ждите официальных сообщений.

Брандт: Здесь говорят также, что в Норвегии предстоит освобождение политзаключенных.

Редисс: Насколько это обсуждалось между рейхсфюрером СС и графом Бернадотом, оно готовится.

Брандт: Но на непосредственное осуществление этой акции пока что рассчитывать не приходится?

Редисс: Напротив, напротив.

Брандт: Следует ли, исходя из событий в Германии, ожидать заявления оккупационных властей в Осло?

Редисс: Нет. Это ясно?

После этих слов обергруппенфюрер положил трубку, а мы могли быть уверены, что Норвегия не станет полем последней битвы. 8 мая Тербовен взорвал бункер, в котором находились он сам и труп пустившего себе пулю в лоб Редисса. 9 мая Норвегия стала свободной. На следующий день я был одним из первых, кто смог на поезде поехать в Осло. Я писал для шведской прессы корреспонденции об освобожденной соседней стране и установил, что многие оккупанты в течение нескольких недель все еще подписывали приказы, заканчивающиеся словами «хайль Гитлер», да и в остальном вели себя так, будто ничего не случилось. Одним из них был военно-морской судья Ганс Филбингер, которому инкриминировалось меньше, чем многим другим, и который, несмотря на это, много лет спустя потерпел крушение из-за своей самоуверенности.

С мая по август я курсировал между Осло и Стокгольмом. В сентябре я согласился освещать для нескольких скандинавских газет процесс над военными преступниками в Нюрнберге. Я не заставил себя уговаривать. Для меня это был шанс в скором времени столкнуться с германской действительностью.

Выехать из Осло было нелегко, даже с норвежским паспортом и удостоверением союзников. Аккредитацию в качестве «военного корреспондента» в Нюрнберге я получил вместе с командировочными документами в британском посольстве, после чего заказал место на транспортном самолете Королевских военно-воздушных сил, взявшем на борт дипломатов и других штатских. В Копенгагене мы сделали остановку и на другой день полетели в Бремен. Я устроился в американском пресс-клубе.

Бремен. Город на грани жизни. «Выгоревшим полем кратера» назвал этот город с портом, которого больше не было, его бургомистр. Кто мог себе представить масштабы разрушения, беспрецедентность катастрофы, после которой прошло уже полгода и размеры которой я пытался осмыслить, находясь в американском анклаве на Везере? Но разве то, что я видел, было только гнетущим? Работы по расчистке города заметно продвигались вперед. Начали работать — хотя и далеко не в полную силу — общественный транспорт и предприятия по обслуживанию населения. Люди, которых я встречал, оборванные и истощенные, не производили впечатления разуверившихся в своем будущем.

Бремен был городом, в котором вновь начали появляться ростки жизни. В те сентябрьские дни я познал, сколь близки бедность и величие, познал, что забвение простирается и на проклятие и на благословение.

Чем был бы этот город, который Гитлер в течение двенадцати лет объезжал стороной, без своего необыкновенного бургомистра? Вильгельма Кайзена в 1933 году изгнали из сената. Он, правда, получал пенсию и переехал в поселок на окраине города, где и жил в ожидании окончания войны. Летом 45-го года американцы привезли его прямо с поля и назначили сначала на его старую должность сенатора по социальным вопросам, а затем бургомистром. Чем стала бы в 1945 году Германия без таких выдержанных, надежных и энергичных людей, как Вильгельм Кайзен?

Он принял меня в ратуше и долго расспрашивал, как жилось за границей, как сейчас выглядит мир и чего следует ожидать Германии? А потом он вдруг сказал: «Ты давно не виделся с матерью. Тебе, наверное, сначала нужно поехать домой». Но как? Мой «Travel Order»[6] был действителен только для Нюрнберга, но не для британской зоны. Кайзен сказал, что это не моя забота, что он переговорит с американским комендантом и даст мне, помимо этого, свою служебную машину (это был «хорьх»), а о бензине позаботятся американцы.

Поездка заняла целый день. Когда я приехал, было уже темно. Я плохо ориентировался в разбомбленном городе (я вспомнил Генриха Манна), и прошло довольно много времени, прежде чем я очутился у дверей дома в поселке Форрад, где, конечно, никто не ожидал гостей. С тех пор как я последний раз виделся в Копенгагене со своей матерью, прошло десять лет. И каких лет! За эти десять лет ей причинили из-за меня много неприятностей, обыски и полицейский арест не миновали ее. За это время я послал ей с людьми, ехавшими в Германию, несколько писем и пару раз просил передать ей привет. Это все. Ее флегматичный мекленбургский характер облегчил первые минуты нашей поначалу немногословной встречи. Лишь когда прошло волнение и мы смогли ощутить радость того, что мы оба живы и здоровы, начались рассказы о пережитом. Мы говорили о преступлениях нацистов, о том, что нам было об этом известно.

Моя мать и ее муж — а они оба, без сомнения, были ярыми противниками нацистов — кривили душой, когда утверждали, что и понятия не имели о массовом уничтожении людей. Нетрудно было почувствовать, что в них происходило. Они не желали согласиться с тяжким обвинением, что все немцы убийцы. Я видел в этом подтверждение пагубности тезиса о коллективной вине. Страшась тяжести обвинения, многие люди прибегали к отговоркам и пытались преуменьшить масштаб преступлений. А может быть, они боялись спросить, как им следовало бы поступить, если бы они знали больше или сами себе признались бы в том, что они действительно знали? Когда страх проходил, они наперебой рассказывали о том, что они видели сами или слышали от солдат с Восточного фронта.

Способность людей притворяться слепыми почти безгранична, и это относится не только к немцам, оставшимся в стране. В этом состоит один из важнейших уроков нацизма и — в ином виде — сталинизма. Мы в Стокгольме тоже знали далеко не все, но кое-что все же знали. Мы высказали свое мнение по поводу восстания в варшавском гетто, как и Варшавского восстания вообще, когда советские солдаты остановились на другом берегу Вислы. В конце 1942 года или в начале 1943 года польский социалист и посланник эмигрантского правительства Карниол передал мне короткий доклад об умерщвлении людей в душегубках. Он сам получил его от подпольщиков. Я подготовил информацию для одного нью-йоркского агентства новостей и ознакомил с ней узкий круг своих единомышленников, в котором мы совершенно откровенно обсуждали все проблемы. Но на этот раз обсуждения не получилось. Фритц Тарнов, видный профсоюзный деятель, который когда-то руководил деревообделочниками, а «под занавес» — это был глас вопиющего в пустыне — еще требовал создания программ по трудоустройству, решительно отказался верить в подлинность доклада: «Немцы на это неспособны». Он высказал предположение, которое слишком охотно подхватили другие, что мы-де имеем дело с возрождением измышлений о зверствах немцев, которые распространялись во время первой мировой войны. Книга нашего общего друга Штефана Сенде «Последний еврей из Польши», написанная и изданная незадолго до окончания войны, содержала, как явствует из названия, все существенное. Но отклика она не нашла.

Что являлось виной? Что — ответственностью? Когда осознание запланированного преступления перерастает в сопричастность? Нюрнбергский процесс над военными преступниками помог уяснить многие понятия. Виновными я называл нацистов, точнее, твердое ядро их партии — примерно миллион человек. Степень вины следовало установить индивидуально. Противников нацизма я считал невиновными, так же как и массу более или менее безразличных. Но не могло быть сомнений в том, что все они несут ответственность и должны нести ее и в будущем: «Те, кто не чувствуют себя виновными и не виновны в нацистских преступлениях, если они хотят продолжать работать среди этого народа и сделать его лучше, несмотря на свою невиновность, не могут избежать последствий той политики, которую охотно поддерживала слишком большая часть этого народа». Особенно снисходительно я оценивал тех, кто вырос в рядах гитлеровской молодежи. Худшие нацисты это не те, «кто, так сказать, врос в нацизм, а те, кто уже были нацистами, когда Гитлер пришел к власти». Обобщая, я писал: «Было бы ужасно, но вместе с тем и проще, если бы немцы как таковые являлись преступниками». Особые обстоятельства сделали их орудием и жертвой нацизма. Так размышлял я в течение долгих месяцев Нюрнбергского процесса. Свои размышления я опубликовал в 1946 году в Осло. Заглавие «Преступники и другие немцы» вызвало страшное смятение. Это было название книги, которая защищала большинство немцев от меньшинства преступников.

Из Бремена я отправился через Франкфурт в Нюрнберг и, как и все аккредитованные корреспонденты, занял солдатскую койку во дворце династии карандашных королей Фабер-Кастелл. Процесс, который, несмотря на все его слабости, я считал полезным, начался 20 ноября 1945 года и закончился 1 октября 1946 года. Я неустанно писал, но несколько раз был готов последовать примеру того американского коллеги, который дал в свою газету следующую телеграмму: «Я больше не могу — нет слов». Выступления обвиняемых вызывали еще больший ужас. Только Альберт Шпеер признал свою ответственность. В своем последнем слове он немного объяснил действие механизма, превращающего технократа в орудие дьявола.

Ужасы, которые открылись в Нюрнберге, приводили даже самые сильные натуры на грань душевных потрясений — и более того. Но как иначе можно было заглянуть в будущее? Противоречия между западными державами и Советским Союзом бросали мрачную тень на ход процесса и приковывали к себе внимание наблюдателей. Что будет с немцами, если распадется антигитлеровская коалиция? В ту зиму я неоднократно убеждался в том, что они хотят работать, работать, чтобы выжить. Дадут ли им этот шанс? Или все-таки нужно рассчитывать на третью войну, о чем я в своего рода заклинании духов написал в Стокгольме? Наши «кровные интересы» требуют, писал я из Нюрнберга друзьям на Севере, чтобы мы воспрепятствовали такому развитию. К этому я добавил: односторонняя ориентация на Запад несовместима с восстановлением немецкого единства. Единое государство возникнет лишь после достижения взаимопонимания со всеми державами-победительницами. Была ли это тоже формула заклинания? Кто еще верил в единство союзников? Авторитет Советского Союза быстро упал. Среди населения нарастал получавший все новую пищу страх перед «русскими». Насильственное приобщение к коммунистической идеологии в их зоне оккупации не осталось скрытым от тех, у кого были глаза и уши. А затем борьба берлинских социал-демократов за свободу, за которой я наблюдал весной 1946 года и с возмущением, и с увлечением. Эта борьба оказалась весьма убедительным уроком послевоенной действительности.

А что предпримут Соединенные Штаты? Еще в 1944 году в своей книге «После победы» я заявил, что в Америке яснее всего определили, во имя чего ведется борьба против нацистской Германии. «Недопустимо, чтобы Америка ушла из Европы», — считал я. В течение долгих месяцев Нюрнберга перекрещивались многие линии, интеллектуальные и эмоциональные, преодоления прошлого и размышлений о будущем, политические и сугубо личные. Я ощущал свою тесную связь с Германией, гораздо более тесную, чем я мог об этом мечтать. Тем не менее той весной по поводу своего будущего — будет ли оно норвежским или немецким — я бы не стал заключать пари. Один норвежский друг, с которым я обменялся мнениями, предсказал, что я перееду в Берлин. Он меня слишком хорошо знал и мог себе представить, что без политики я не проживу. Заниматься политикой в Норвегии для меня, человека, родившегося не в этой стране, по идее, означало бы, что мне сперва надо было бы пожить несколько лет в деревне и побыть в шкуре крестьянина. Но и после этого я бы вряд ли достиг многого.

20 мая 1946 года я провел в Любеке собрание на тему «Мир и Германия». В Осло я сообщил, что меня очень тепло приветствовали, «а немецкие товарищи хотели бы, чтобы я туда приехал. Возможно, я так и поступлю». Летом я говорил по этому вопросу с Теодором Штельтцером, который пребывал теперь в Киле. Он хотел знать, можно ли на меня рассчитывать в Любеке. В этом случае он назначил бы исполняющего обязанности бургомистра Отто Пассарге начальником полиции земли Шлезвиг-Гольштейн. Любекские социал-демократы поехали в Ганновер, где Курт Шумахер вновь основал СДПГ и при поддержке верных помощников вывел ее железной рукой на правильный курс. Я сам побывал там в мае 1946 года на партийном съезде, однако не увидел для себя никакой перспективы и не почувствовал, что меня здесь ждут.

Было ли мое левосоциалистическое прошлое таким уж большим прегрешением? Вряд ли, так как другие члены бывших обособившихся групп уже давно пользовались уважением. Впрочем, Шумахера еще в 1945 году уполномочили заключить с тремя уклонистами — Отто Бреннером, Вилли Эйхлером и Эрвином Шеттле — соглашение, по которому членство в группах и в СРП засчитывалось в непрерывный стаж пребывания в социал-демократической партии. На самом деле никому и в голову не приходило использовать это прошлое как повод для колких замечаний. Между социал-демократами и коммунистами не было больше ничего общего и не существовало никаких иллюзий. Одни примкнули к тем, другие к этим, как, например, Якоб Вальхер, который еще в эмиграции в Америке избрал для себя Восток и вполне логично оказался в рядах СЕПГ. Он пытался уговорить и меня, но получил в первые же дни после советского насильственного объединения СДПГ и КПГ однозначный отказ. Решающим обстоятельством, писал я ему, является то, что «объединение было достигнуто недемократическими средствами, а частично даже насильственными методами». Основные демократические права и сама демократия в рабочем движении — это «не вопрос целесообразности. Это первоочередные принципиальные вопросы».

Итак, добродушные жители Любека хотели, чтобы руководство благословило «преемника Юлиуса Лебера». Лучше бы они этого не говорили. Лебер и Шумахер еще до 33-го года терпеть не могли друг друга. После войны оставшийся в живых кое-что предпринял для того, чтобы имя не побоявшегося смерти не упоминалось слишком часто. Курт Шумахер, отмеченный печатью мученичества, использовал как опору своей власти в партии то подавляющее большинство социал-демократов, которое в 1933 году заняло выжидательную позицию, не приспосабливалось, но и не бунтовало. Они не желали, чтобы им постоянно напоминали о героях Сопротивления. Тем более они не хотели понять, что кто-то мог искать союза с консервативными силами. Вмешался также Андреас Гайк, близкий друг Шумахера, энергичный обер-бургомистр Киля и шеф социал-демократов земли Шлезвиг-Гольштейн. Я слышал, как он сказал, что демократический социализм должен возродиться из нужды и страданий. Стоило ли удивляться, что наши приемники оказались настроенными на разные волны? Под конец моего тринадцатилетнего открытия мира я пришел к противоположному убеждению. А впрочем, мне было грустно. Ибо Любек казался мне теперь несколько провинциальным. Особого желания возвращаться туда не было.

Я объездил вдоль и поперек западные зоны оккупации. В Гейдельберге и в Бад-Наугейме я вел безрезультатные беседы с соответствующими должностными лицами. У меня произошла стычка с американским капитаном, занимавшимся подобными вопросами: я ему показался «чересчур правым». В Гамбурге в редакции «Эхо» я впервые встретился с Гербертом Венером. Предложение Хага Карлетона Грина, контролировавшего агентство ДПД (ставшее впоследствии ДПА), занять пост главного редактора дошло до меня лишь в октябре 1946 года, когда я уже вернулся в Осло и решил пока что остаться на службе у норвежцев в качестве пресс-атташе их посольства в Париже. Это мне предложил министр иностранных дел Хальвард Ланге. Я рассчитывал таким путем попасть в одну из международных организаций, полагая, что смогу быть там полезным одновременно моим обоим отечествам.

Когда в середине октября я зашел в министерство иностранных дел для выяснения кое-каких деталей, Ланге подготовил для меня сюрприз: он и премьер-министр Герхардсен передумали и решили послать меня не в Париж, а в Берлин. Им нужен был надежный человек, который бы постоянно держал их в курсе событий в Германии. Разве я мог колебаться? Ни одной минуты! Единственная загвоздка, если это можно так назвать, состояла в следующем: Норвегия имела в Берлине военную миссию, и мне надо было, даже в качестве пресс-атташе, получить «военно-гражданское» звание. На левом рукаве мундира, который я надевал в Берлине лишь в редких случаях, было написано «Civilian Officer». То, что я настоял на присвоении звания майора, а не, как предполагалось, капитана, было связано с категорией оклада.

Итак, на Рождество 1946 года я с дипломатическим паспортом в кармане тронулся в обратный путь. Он вел через Копенгаген, где я провел четырнадцать дней в ожидании британской въездной визы, Гамбург и далее в город, с которым я на двадцать долгих лет связал свою судьбу, — Берлин. За несколько недель до этого вернулся из турецкой эмиграции Эрнст Рейтер. Я встретился с ним весной 1947 года в доме Аннедоры Лебер в Целендорфе. По-моему, я предчувствовал, что это была жизненно важная встреча. Правда, это никак не было связано с приписываемой мне ориентацией на «духовных отцов».

Норвежская среда в Берлине была приятной, насколько это могло быть приятным в городе, переставшем в тот год быть столицей Германии. Я завязывал и расширял контакты, обзавелся друзьями, среди которых был и Эрнст Леммер, и посылал ежедневно сообщения в Осло. Повседневные дела и драматические новости сменяли друг друга. Это был мой конспект истории возникновения «холодной войны». В мою задачу входило также наблюдение за развитием событий на «другой стороне» и оказание помощи гостям из Норвегии. Так, весной 1947 года я сопровождал какого-то консервативного главного редактора из Осло к председателю СЕПГ Вильгельму Пику, который согласился дать ему интервью. Оно проходило очень скучно: Пик полностью подтвердил свою репутацию «коммунистического Гинденбурга». Но потом норвежец заговорил о концлагерях в советской зоне, которые якобы были «задействованы вновь», и заметил, что социал-демократы, противящиеся приобщению к господствующей там идеологии, попали в те же тюрьмы, в которых они сидели при нацистах. Пик не понял смысла вопроса и простонал: «Да если бы Вы знали, какие письма я получаю от товарищей, у которых исчезли сыновья. Но мы не в состоянии что-либо сделать. Все решают советские власти».

Со своими норвежскими задачами, как этого от меня и ожидали, я справлялся. Но мое внимание было приковано к германским делам, и очень скоро я это осознал. Когда в конце лета у меня появился Эрих Брост из Данцига и предложил мне занять его место в берлинском правлении партии, я был склонен согласиться. Я поехал в Ганновер и обсудил там задачи, которыми мне предстояло заняться с 1 января. Эрих Брост получил лицензию на издание газеты «Вестдейче альгемейне». В начале ноября я доложил Хальварду Ланге, своему начальнику и другу, что хочу посвятить себя политической работе в Германии и отказаться от норвежского гражданства. Ему и другим друзьям в Осло я объяснил, что решился на этот шаг, не питая ни малейших иллюзий, и готов к тому, что в Берлине «потерплю самое большое фиаско в моей жизни. Дело не просто в том, что я будто бы выбрал Германию вместо Норвегии. Мне представляется, что я должен и могу более активно действовать во имя идей, которые я исповедую, и что такие действия необходимы именно в этой стране».

Это стало известно, и тотчас же начались интриги. За два дня до Рождества приехал Брост и рассказал, что в Ганновере возникли сомнения, стоит ли возлагать на меня такую задачу. Я сел и написал Шумахеру несколько откровенных строк, датированных 23 декабря 1947 года: «Позвольте недвусмысленно заявить Вам, что я поддерживаю принципы демократического социализма в целом и политику германской социал-демократии в частности. Я оставляю за собой право в случаях возникновения новых вопросов самому ломать над ними голову. И я никогда не буду наперед говорить „да“ по поводу любой формулировки, даже если она вложена в уста первого человека в партии». Традиции очень важны. Но в почитании традиций никогда нельзя заходить так далеко, чтобы ради этого не признаваться в ошибках и заблуждениях прошлого. «Как же тогда будет происходить внутренний рост партии? И как ей вести успешную борьбу за молодое поколение?» Я напомнил о своем отказе от места у норвежцев и «еще кое от чего», но я никому не навязываюсь и не вижу причины, по которой я должен был бы защищаться.

Письмо возымело действие. В первых числах января 1948 года я — мне было тогда 34 года — вступил в свою новую должность с большим желанием работать и с еще большим оптимизмом, что работать стоит. Я не раздумывал над тем, что меняю довольно удобную жизнь скандинавского гражданина на жизнь берлинца до денежной реформы. Земельное правительство в Киле удовлетворило мою просьбу о возвращении гражданства. Так как я родился в Любеке, это входило в его компетенцию. Одновременно были легализованы имя и фамилия — Вилли Брандт, под которыми я преимущественно действовал с девятнадцати лет и на которые был выписан мой норвежский дипломатический паспорт.

1 июля 1948 года я по всей форме вновь стал германским гражданином. Будущее Германии было покрыто мраком неизвестности.

III. КОНЕЧНАЯ ОСТАНОВКА — МИР

Какое единство?

Сколько времени прошло с тех пор, как шведский канцлер Оксенстиэрна спросил своего сына, знает ли он степень той глупости, которая правит миром? Сумма знаний с той поры неизмеримо возросла. А разум? Не ново то, что люди легко и охотно принимают желаемое за действительное. Или же они впадают в самообман, вместо того чтобы смотреть правде в глаза.



Поделиться книгой:

На главную
Назад