По этому поводу я сказал: Кеннеди заявил, что Соединенные Штаты связывают свои надежды с единой и сильной Европой, которая найдет с ними общий язык и будет действовать согласно общей воле как мировая держава, которая будет в состоянии в качестве полноценного и равноправного партнера браться за решение тех или иных проблем. Это самая всеобъемлющая формулировка, которую Америка когда-либо находила для своей европейской политики. Мне известна мысль де Голля о том, что Европа не должна играть роль, при которой она целиком или частично может попасть в подчиненное положение по отношению к Соединенным Штатам. Этому представлению вполне соответствуют слова о Европе как мировой державе. С этой точки зрения нет основания опасаться, что Германия может быть поставлена перед выбором: дружба с Францией или дружба с Соединенными Штатами.
Убийство Кеннеди было несчастьем для всего мира. Возникавшие в этой связи слухи никогда не умолкали. Юстиция не видела «убедительных доказательств» существования заговора, однако позднее следственная комиссия палаты представителей высказала иную точку зрения. Через пять лет от руки убийцы пал энергичный брат президента Роберт, который в 1962 году нанес важный для нас и для него визит в Берлин. Я с большим уважением и симпатией следил за его мужественной и дальновидной борьбой, особенно за расовое равенство. От избрания Роберта Кеннеди президентом я ожидал многого, очень многого.
Дешевый афоризм «незаменимых людей нет» я вообще не признаю. Будь то в политике или в личной жизни. Одних нам не хватает больше, чем других.
Что будет с Германией, что будет с Европой — это был вопрос, который меня занимал до Кеннеди, а после его смерти окончательно лишил меня покоя. В июле 1963 года Эгон Бар произвел фурор своей речью в Тутцинге, в которой он говорил о «переменах через сближение», и в свойственной ему манере облек наши общие мысли в четкую форму. На том заседании в июле 1963 года он должен был выступать после меня, но ему дали слово раньше, что сделало мое выступление, как это часто случается, менее эффектным. Зато он отвлек на себя часть критики в мой адрес. У меня были сомнения в правильности выбранной формулы. Она могла дать пищу для недоразумений. Кое-кому могло показаться, что нам мерещится сближение с коммунистической системой. Это не входило в его намерения, а данное происшествие ни в коей мере не повредило нашему дружескому сотрудничеству.
Во время моего переезда из Берлина в Бонн Эгон Бар был не единственным моим сотрудником, но одним из наиболее масштабно мыслящих. Когда в 1959 году я попросил его возглавить ведомство печати и информации, он был уже известным в столице радиожурналистом. Вместе со мной он пришел в министерство иностранных дел и в ведомство федерального канцлера, стал министром и членом высшего руководства социал-демократической партии. Он провел значительную часть переговоров по заключению Московского договора 1970 года и последовавших за ним договоров с ГДР. Как немецкий патриот, обладая чувством международной ответственности, он проделал долгий путь, и все это время мы никогда не теряли друг друга из виду. Во всем, что касается общеевропейского сотрудничества и безопасности, очевиден его духовный вклад. Многое из того, что я сделал или пытался сделать начиная с 1960 года и после 1980 года, было бы невозможным без такого сотрудничества. Это тот редкий случай, когда дружба сохраняется в течение столь долгих лет, несмотря на тяготы политической карьеры.
В своей речи в Евангелической академии в Тутцинге я не ограничился внешнеполитическими аспектами, а попытался дать общую критическую оценку германской политики. Тем не менее внешняя политика и ее возможности стояли для меня на первом месте. Памятуя о словах Кеннеди, я высказал следующее пожелание Западу: «Совместная политика должна исходить из того, что нужно убедить Советский Союз в его заинтересованности в переменах. Выбор направления главного удара, как сказал в Свободном университете американский президент, требует, чтобы мы пересмотрели и преодолели прежние бесплодные представления». Спор о том, действительно ли Восток ощущает потребность в безопасности, будет в значительной степени прекращен, если рассматривать общие интересы безопасности в качестве предмета соглашений между Востоком и Западом, а тем более если такое соглашение удастся подписать.
Подобная политика целиком и полностью зависела от доверия к реальному состоянию западной мощи и к реальному выполнению Западом своих обязательств: «Вероятно, нам придется ждать до греческих календ, пока все коммунисты откажутся от своих идеологических целей. Но многое говорит за то, что внуки Хрущева, возможно, еще будут называть себя коммунистами, но в действительности таковыми не являться. Очень может быть, что идеологического сосуществования не бывает, а есть только идеологический спор. Но для этого необходимо пространство. Наша альтернатива стене — это способность к такому открытому активному спору и готовность внести свой вклад в дело обеспечения мира. Сюда же, безусловно, следует отнести и сплоченность западных государств в смысле единства в разнообразии. Однако Европа в качестве мировой державы была еще призраком, а отношения с Соединенными Штатами должны были оставаться краеугольным камнем германской политики. Но Европе не следовало и на этот раз оставлять без подобающего ответа воззрения и предложения американского президента. Чего же удивляться, что, когда речь шла, с одной стороны, о Западной Европе, а с другой — обо всем континенте, я вынужден был прибегнуть к расплывчатой формулировке. Мы знаем, что перед нами долгий путь, но мы должны захотеть его пройти. Общеевропейское мышление действительно не является сейчас чем-то преждевременным. Ум, трудолюбие и работоспособность Европы привели ее с помощью Соединенных Штатов к новому расцвету. Существуют разумные и объективные предпосылки для того, чтобы Европа играла бо́льшую роль, взяла на себя большую ответственность и пожала братскую руку американцев, протянутую нам через Атлантику».
Я говорил о волнующем периоде изменений в мировой политике, открывающем новые горизонты. То, что несколько лет или даже несколько месяцев назад можно было только предугадать, приобрело ясные очертания и стало делом ближайшего будущего. «Нетрудно предположить, что через какое-то время в Европе сложится иная обстановка. И наша Европа только как единое целое имеет шанс. Иначе она неизбежно скатится на уровень скопища третьеразрядных политических структур». Я пророчествовал: «Во всяком случае, создается впечатление, что в двухтысячном году мы не будем оглядываться ни на американскую, ни на советскую эпоху».
В меморандуме, переданном мною год спустя — в августе 1964 года — государственному секретарю США Дину Раску и опубликованном в 1965 году, я набросал схему будущих отношений со странами Восточной Европы и результатов воздействия на них со стороны Общего рынка. Я исходил из того, что «у народов стран, расположенных между Германией и Россией, по-прежнему живо или вновь пробуждается общеевропейское сознание».
Таким образом, я ясно дал понять, что не верю в гипертрофированную теорию тоталитаризма. Ибо, по крайней мере за прошедшее время, стало выясняться, что коммунистический режим не столь уж статичен. У меня сложилось ощущение, что там, где происходят хотя бы незначительные изменения, в один прекрасный день может случиться и большее. Вообще, я уже давно исходил из того, что все течет и ничто не остается неизменным, а непредвиденные перемены приводят к непредвиденным результатам.
В Тутцинге в 1963 году я критиковал официальный Бонн за то, что он стремится выиграть забег и «постоянно быстрее и решительнее всех заявляет „нет“ в ответ на любой намек, идущий с Востока, только потому, что он исходит с Востока». Мой вывод гласил: «Нам категорически не следует создавать впечатления, как будто мы до сих пор не поняли две вещи: разоружение — это всего лишь оборотная сторона политики безопасности, и того, что Германия больше заинтересована в разрядке, нежели в нагнетании напряженности».
Без разрядки было немыслимо привести в движение германский вопрос. Ведь «германская проблема имеет всемирно-политический аспект, аспект безопасности, европейский аспект, а также чисто человеческий и национальный». Как и Аденауэр, я поставил вопрос человечности впереди национального. «Ради облегчения человеческих страданий в интересах наших соотечественников мы должны быть готовы к масштабным переговорам на компромиссной основе. Мы не можем разъяснять на рыночной площади, что является целью нашей политики. Однако нам следовало бы хотя бы в узком кругу прийти к согласию». Я напомнил о готовности Запада Германии направить свою экономическую мощь и на восточные проекты и призвал к тому, чтобы увязать воедино различные аспекты германского вопроса. Но в первую очередь опять-таки встал вопрос о том, что сами германские политики могут сказать о германских проблемах. В 1963 году уже стало непреложной истиной: «Решение германского вопроса возможно только с Советским Союзом, а не вопреки ему. Мы не можем поступиться своим правом, но мы должны привыкнуть к мысли, что для его осуществления необходимы новые отношения между Востоком и Западом, а следовательно, и новые отношения между Германией и Советским Союзом. Для этого требуется время, но мы можем сказать, что это время показалось бы нам не столь долгим и гнетущим, если бы мы знали, что жизнь наших соотечественников по другую сторону границы и наши связи с ними будут облегчены». В 1963 году я не рассматривал Федеративную Республику ни как центр тяжести, ни как противовес США и, конечно же, ни как острие копья «холодной войны», а считал, что Федеративная Республика должна исполнять собственную партию в общем хоре Запада и вносить свой вклад, соответствующий ответственности, которая лежит на ней и которую никто с нее не снимет.
Понадобились еще три года, прежде чем я смог, работая уже в Бонне, внести свой вклад в то, чтобы Федеративная Республика не только взяла на себя ответственность, но и извлекла из этого пользу — пользу для людей. Правда, попытка придать новый облик внешней политике на широкой межпартийной основе дала скромные результаты.
Так объективная неизбежность риска была ограничена субъективными пределами, а я никогда не относился к типу людей, стремящихся перевернуть мир и определить ему верный путь, который еще не проложен. Почему бы не признать, что в истории многое из того, что по законам логики не должно проходить параллельно, все же идет параллельно и то же самое иногда происходит с действующими лицами? Так в своих публичных выступлениях я следовал официальной политике западных правительств и в тех случаях, когда считал ее неправильной. Я воздерживался от оценок политики Бонна, не противореча ей открыто даже тогда, когда требовалась более откровенная критика. Однако ее слабости я вскрывал своей инициативой — какой бы скромной она ни была, — благодаря чему удалось найти брешь в стене и указать правильное направление. В то же время эта инициатива учила, что и дорога в правильном направлении может оказаться тупиком. Спустя полтора года после того, как Ульбрихт отгородил восточную часть города, я стал проявлять сильное нетерпение. Доверие, оказанное на выборах 17 февраля 1963 года подавляющим большинством берлинцев мне и моей партии, побудило меня свернуть с наезженной колеи. 18 марта на заседании палаты депутатов я обрисовал в общих чертах возможность промежуточного решения: «Необходимо смягчить наиболее бесчеловечные последствия постройки стены. Что касается доступа в Восточный Берлин, то жители Западного Берлина должны быть во всех случаях приравнены ко всем другим гражданам. Никто не сможет снять с повестки дня тему восстановления в интересах человечности и разума произвольно оборванных семейных и дружеских связей между обеими частями города». В том же году эта тема стояла на повестке дня практической политики.
Западный Берлин получал неплохие субсидии от федерации. Укреплять его экономику и культуру было совсем не просто, но и не безнадежно. Серьезных попыток связать его политически с Бонном столь тесно, чтобы и в глазах союзников он стал федеральной землей особого типа, никто не предпринимал. По крайней мере, никто этого не достиг. Появилась опасность снижения статуса вместо его повышения. Нам пришлось многое стерпеть. От функций столицы почти ничего не осталось. После возведения стены мы, несмотря на четырехсторонний статус, освободили членов нашей партии в восточном секторе от необходимости сохранять лояльность. Многих предприимчивых людей привлекала возможность решать более значительные задачи на Западе Германии.
Западные державы не препятствовали нашим усилиям в области экономического и культурного строительства. Когда речь шла об отношениях с другим немецким государством, они были мобильнее, чем боннское правительство. Даже такой тертый калач, как госсекретарь Даллес, советовал своему другу Аденауэру стараться установить побольше контактов с ГДР. Дин Раск, государственный секретарь при Кеннеди, выступал, кроме всего прочего, за создание «технических комиссий» с участием представителей обоих немецких государств. На этом фоне я решил не избегать контактов с «противной стороной» поначалу хотя бы в гуманитарной сфере.
Наряду с Эгоном Баром большое участие в воспринятом нами как важное событие Малом соглашении о пропусках от декабря 1963 года приняли Генрих Альбертц, тогдашний сенатор по внутренним делам и заместитель бургомистра, Клаус Шютц, в то время сенатор по делам федерации, а впоследствии в течение долгих лет правящий бургомистр, и Дитрих Шпангенберг, позднее статс-секретарь при федеральном президенте Густаве Хайнеманне. Соглашение вступило в силу в день моего пятидесятилетия и означало, что берлинцы из восточной и западной частей города после двадцативосьмимесячной разлуки снова могли встречаться друг с другом. Они воспользовались этим так рьяно, как никто и предвидеть не мог, и не боялись ни холода, на котором им приходилось стоять в очередях за пропуском, ни бюрократических препон, от которых мы их не могли избавить.
Я убедился, что в борьбе за облегчение человеческих судеб союзные правительства стояли на нашей стороне. В ту осень 1962 года Кеннеди в разговоре со мной подчеркнул, что он желает мне успеха в усилиях, направленных на то, чтобы как-то «раздвинуть» стену. Де Голль во время беседы в апреле 1963 года в Сен-Дизье, в Лотарингии, заверил меня, что он с участием отнесется к любым проявлениям облегчения положения людей на Востоке. И что я без колебаний должен держать его по данному вопросу постоянно в курсе дела. С Лондоном вообще не возникало никаких проблем.
Сложнее обстояло дело с Бонном. Людвиг Эрхард, ставший к тому времени канцлером, проявлял добрую волю, но находился под влиянием тех, кто считал, что мы сошли с добродетельного пути непризнания, или приписывал нам намерение добиться на федеральном уровне определенных преимуществ своими особыми берлинскими условиями. Нам повезло в том отношении, что обычно маловлиятельным министерством по общегерманским вопросам в то время руководил глава СвДП Эрих Менде. Нам пришлось ждать до самого последнего момента, пока ведомство федерального канцлера дало «зеленый свет» и соглашение могло быть оформлено. Без Бонна это пока же не получалось. После этого Эрхард дал себя убедить, что пропуска — это «своего рода троянский конь».
Если я, несмотря на все заслуги Эрхарда в области германской экономики, свидетельствую, что в политике он себя чувствовал довольно неуверенно, я этим ни в коей мере не хочу его обидеть. Однажды, когда он еще был министром экономики, мы с ним ехали в машине по Берлину и он на полном серьезе спросил, за сколько можно купить у русских зону. В другой раз — Аденауэр был за границей, а он исполнял обязанности канцлера — я, приехав из США, докладывал ему о весьма содержательных секретных переговорах между нашим посольством в Вашингтоне и поляками, а до его сознания даже не дошло, что мы не поддерживаем дипломатических отношений с Польской Народной Республикой. Вскоре федеральное правительство лишило посланника Альбрехта фон Кесселя возможности вести переговоры с поляками. Эти контакты якобы не нравились американскому правительству. В действительности даже консервативные политики США уже давно выступали за нормализацию отношений с Польшей. Мои взаимоотношения с Эрхардом всегда были корректными и остались такими, когда я стал федеральным канцлером. Даже выполняя за рубежом то или иное поручение, он, как полагается, согласовывал это со мной.
Решающим являлось, конечно, то, как отнесется к нашим стараниям добиться заключения соглашения о пропусках другая немецкая сторона. Ульбрихт, как мы полагали, был недоволен тем, что Советы положили под сукно свой проект «Вольный город Западный Берлин». Теперь он хотел добиться формального признания ГДР Федеративной Республикой и Западным Берлином. Еще в феврале 1963 года он сказал относительно нашего желания предоставить людям возможность посещать друг друга: «Речь может идти только о соответствующем международному праву договорном урегулировании». А в другой раз он даже позволил себе обвинить нас в намерении якобы «совершить агрессию в домашних тапочках».
Все попытки решить гуманитарные вопросы неофициальным путем заканчивались ничем или приносили одни плачевные результаты. Иногда, в особо тяжелых случаях, помогала церковь, и прежде всего проживавший в Берлине представитель шведской церкви. Международный комитет Красного Креста, с представителями которого я поддерживал тесные контакты, также добился лишь того, что время от времени ему удавалось вывезти нескольких больных и стариков. Кроме того, по обе стороны стены действовало по одному адвокату. На нашей — они пытались, опираясь на министерство по общегерманским вопросам, решить трудную проблему воссоединения семей. Обмен заключенными (в подавляющем большинстве случаев в направлении с Востока на Запад) был связан со щедрым финансовым вспомоществованием. Это оправдывало себя с гуманитарной точки зрения и соответствовало обоюдным интересам секретных служб.
В конце 1963 года нам стало известно, что другая сторона наконец-то готова к переговорам. Недостатка в различного рода посредниках в таких случаях никогда не было. 5 декабря я получил письмо заместителя председателя Совета министров ГДР Александра Абуша с предложением заключить ограниченное и краткосрочное соглашение о пропусках. Я ухватился за это, а сенат в тот же день дал свое согласие. Проще всего было поручить ведение переговоров руководителю «отдела по опеке межзональной торговли». Так назывался в сороковых годах этот «шарнир» для урегулирования экономических, транспортных и прочих практических вопросов. Руководил им тот самый д-р Леопольд, за здоровье которого Аденауэр, когда я за год до этого навестил его в Каденабии, так же как за китайцев, провозгласил отдельный тост. Но д-р Леопольд абсолютно не пользовался успехом в Восточном Берлине. Им хотелось иметь дело с чиновником канцелярии сената, и они его получили. Ему приходилось постоянно быть начеку, чтобы урегулирование не приобрело характер межгосударственного соглашения. Во-первых, это подорвало бы нашу заинтересованность в связях с федерацией, а, во-вторых, федеральное правительство ни за что не дало бы своего согласия.
Урожай этих многочасовых переговоров и всего, что с ними было связано (с 5 по 17 декабря только в канцелярии сената было назначено 165 заседаний), оказался небогатым. Разрешения на посещение были действительны только в праздничные дни с Рождества до Нового года, только для жителей Западного Берлина, имеющих родственников в другой части города, и только для восточного сектора Берлина, исключая соседние с ним населенные пункты. Было бы ошибкой думать, что мы не сознавали того, какой пример мы подаем своими действиями. Конечно, не стоило об этом говорить и будить спящих псов. Реакция на местах была потрясающей. ГДР рассчитывала на 30 тысяч посетителей. Мы считали, что их будет больше, но то, что их число достигнет в праздничные дни 1 миллиона 200 тысяч, превзошло все ожидания. 790 тысяч западноберлинцев воспользовались этой возможностью, следовательно, многие по нескольку раз. Часто туда же приезжали родные и близкие из зоны. Можно было без преувеличения констатировать, что за эти дни снова увиделись друг с другом около четырех миллионов человек.
Но каких трудов стоило нашим чиновникам добиться соглашения, которое не означало бы признания ГДР, не носило бы характер международно-правового договора и не было бы связано с исполнением государственных актов ГДР на нашей территории. Соглашение получилось настолько сложным, что даже непосредственному участнику тех событий, если он захочет правильно изложить основные его пункты, ничего не останется, как еще раз его перечитать: восточно-берлинские чиновники, принимавшие в Западном Берлине заявки на пропуска, должны были быть почтовыми служащими (или таковыми именоваться). Так как это являлось государственным актом, заявки проверялись в другой части города и там же выписывались пропуска. У нас же их разрешалось только выдавать. На пунктах по выдаче пропусков нам было предоставлено право полного и беспрепятственного использования служебного помещения. В сальваторской оговорке констатировалось, что стороны не договорились о наименовании мест и ведомств. А бравый советник сената Корбер получил вместо соответствующих полномочий своего рода подтверждение, что он «действует по указанию начальника канцелярии сената» и что это указание дано ему по поручению правящего бургомистра.
Второе соглашение о пропусках было достигнуто на период поминального воскресенья и Рождества в 1964 году, а также Пасхи и Троицы в 1965 году. И снова большое количество посетителей. Опять открыт пункт по срочным семейным обстоятельствам, где можно было запросить разрешение на посещение вне установленного времени. В течение года этой возможностью, как-никак, смогли воспользоваться 36 тысяч человек. Разделенные супружеские пары теперь также могли, воспользовавшись пропуском, возбудить в Восточном Берлине ходатайство о воссоединении семьи. Третье соглашение действовало в конце 1965-го — начале 1966 года, четвертое — на Пасху и Троицу 1966 года. После этого руководство ГДР не пожелало больше мириться с сальваторской оговоркой. Только через пять лет, в 1971 году, когда вступило в силу четырехстороннее соглашение по Берлину, жители Западного Берлина вновь получили возможность посещать на сей раз не только родственников и не только в самом городе, но и в ГДР.
В Берлине, а в большей степени в Бонне крупный успех соглашения о пропусках сопровождался скрытыми нападками со стороны тех, чьи сокровенные надежды были разрушены и кто считал, что их представлению о Берлине как «кровоточащей ране» угрожает опасность. Я не скрывал, что в борьбе за удовлетворение элементарных потребностей граждан моего города такая юридически замаскированная трусость меня только озлобляет. В основе презрения к «бюрократическим формальностям», которое мне позднее ставилось в вину, лежал и подобный опыт. Я предельно терпимо воспринимал критику, потому что для нас речь шла об успехе во имя человека, а не о партийно-политической мелочовке. Этого хватало на улице, но мы были выше этого.
В начале июня 1966 года на партсъезде в Дортмунде я интерпретировал свой патриотизм как позицию, включающую в себя европейскую и международную политическую ответственность. Германская политика, говорил я, приобретет больший вес и влияние, если будет активно содействовать разрядке. Когда речь идет о мире, нация не является больше высшей общественной ценностью. Я рекомендовал, хотя и с большой оглядкой на официальную политику, квалифицировать и упорядочить сосуществование обеих территорий, вторую из которых я еще не называл государством. Я сознавал, что история — это динамичный процесс, в котором ничто не остается неизменным.
В то лето 1966 года по истечении срока действия соглашения о пропусках провалился согласованный с большим трудом с руководителями СЕПГ обмен ораторами. По радио я изложил то, что перед этим сказал, выступая в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице: «Не спора ради, а ради человека мы спрашиваем: можно ли что-нибудь сделать и что нужно сделать, чтобы, несмотря ни на что, облегчить людям жизнь и сохранить чувство общности разделенного народа? Каждый шаг вперед по пути облегчения и разрядки — это вклад немцев в упрочение мира».
План обмена ораторами излагался в открытом письме ЦК СЕПГ от февраля 1966 года и был в основном одобрен высшим руководством СДПГ. Обмен письмами и переговоры между уполномоченными затянулись до конца июня. Казалось, что все утрясено, когда в один прекрасный день выяснилось, что представители СЕПГ струсили, или, вернее, вынуждены были струсить. Ибо оказалось, что русские против. Советский посол доверительно сообщил дипломатам в Восточном Берлине: «Этого не будет». В беседе со мной он был озабочен: «Кто знает, что будет обсуждаться за закрытыми дверями?» Это замечание должно было звучать как шутка, но от меня не укрылась вся серьезность этого замечания.
Таким образом, мне все время наглядно демонстрировали, что даже самые честные намерения имеют свои пределы. Нет смысла вести счет неудавшимся инициативам и упущенным шансам. А браться за решение бесперспективной задачи — чертовски тяжело. Но в Берлине я не только научился преодолевать кризисы. Я также убедился на собственном опыте, что безнадежных ситуаций почти не бывает; ситуация становится безнадежной лишь тогда, когда ты с этим согласишься, а кроме того, неизбежный риск может оказаться благотворным.
II. ОТКРЫТИЕ МИРА
Бездомная юность
В один из первых апрельских дней 1933 года я прощался с Любеком. Расставание не было тяжелым. Чтобы не подвергать себя риску, мне надо было уехать и обратить свой взор за пределы Германии. Оглянуться назад мне просто было недосуг.
Прошло пять с половиной лет. В октябре 1938 года в Париже, несколько дней спустя после подписания Мюнхенского соглашения, меня представили Генриху Манну. Я жил в Осло, пережил Берлин, а в Испании узнал, как можно подавить свободу извне и подорвать изнутри. И вот теперь меня охватила тоска, сделавшая расставание таким тяжелым. Генрих Манн, которому тогда было 67 лет, сказал своему молодому любекскому земляку (мне в то время еще не исполнилось и 25) со слезами на глазах и с нескрываемой печалью в голосе: «Семь башен мы, наверно, никогда больше не увидим». В тот незабываемый миг я вновь ощутил, как дорог мне город с семью башнями. Осознание того, что Любек сенаторских сыновей Маннов моим городом не был, отошло на второй план, хотя забыть этого я не мог.
Когда девятнадцати лет от роду я бежал из нацистской Германии, я знал, что делаю. То, что позднее я не особенно энергично защищался от подтасовок, объясняется особым отношением к настроению земляков, не желавших, чтобы им объясняли исключение из правил. Что же касается моего происхождения и связанных с ним в течение всей моей долгой политической карьеры пересудов, то мои ответы на подобные вопросы всегда звучали беспомощно, так как я был тут ни при чем, хотя неприятный осадок оставался у меня всегда. Почему я так долго носил с собой этот груз, а не утешал себя тем, что в Любеке многие дети рабочих не знали своих отцов и носили фамилию матери? Почему я не нанес ответный удар, выложив на стол банальные анкетные данные, даже тогда, когда Аденауэр провел половину своей избирательной кампании, спекулируя на моем происхождении, а в день возведения стены титуловал меня «он же Фрам»? Или когда на страницах газет мелькали самые невероятные фамилии? Начиная от Юлиуса Лебера (когда он приехал в Любек, мне было восемь лет), дирижера Абендрота, одного мекленбургского графа, участкового судьи из германской национальной партии и кончая болгарским коммунистом по фамилии Погорелофф. В 1960 году Эрих Олленхауэр, у которого я гостил в Бонне, позвал меня в соседнюю комнату и положил передо мной «сообщение» из Лондона, в котором «разоблачалось» мое болгарское происхождение по линии отца. Выходивший за границей журнал «Немецкая национальная биография» обратил внимание на мою книгу о войне в Норвегии и указал в качестве автора: «Брандт В. (ладимир, т. е. Владимир Погорелофф)»! Даже доброжелательные люди не были готовы мне помочь. А неловкость, которую я испытывал, укоренилась так глубоко, что я никак не мог избавиться от смущения.
Об отце мне не рассказывали ни мать, ни дед, у которого я вырос. Само собой разумеется, что я не спрашивал о нем. А так как он, очевидно, ничего не хотел обо мне знать, я и в дальнейшем не считал возможным разыскивать отцовские следы. Лишь после второй войны (так у автора. —
7 июня 1961 года я получил письмо от двоюродного брата, о существовании которого я ничего не знал. Шумиха, поднятая общественностью, возбудила его любопытство, и он занялся расследованием. Он успел уже побывать в Любеке у моей матери и убедился в том, что мой отец, Йон Мёллер, был братом его матери. Я узнал, что отец умер в сентябре 1958 года в Гамбурге, всю свою жизнь проработал бухгалтером, а ранение, полученное во время первой мировой войны, ослабило его память. Это обстоятельство, возможно, должно было смягчить мое отношение к отцу, который (вновь обретенный кузен знал это якобы от второй сестры моего отца) неоднократно высказывал желание услышать о своем любекском сыне, но ничего для этого не предпринимал. Через два дня после моего рождения, 18 декабря 1913 года, я был записан как Герберт Эрнст Карл Фрам в метрическую книгу ганзейского города. То, что его сын в 1957 году стал правящим бургомистром Берлина, отец так и не узнал. Предвыборные кампании, которые по-настоящему могли бы привлечь его внимание, начались тогда, когда я решил стать канцлером. Во всяком случае, мой двоюродный брат Герд Андре рассказывал, что Йон Мёллер считался «необыкновенно» способным и хотел стать учителем. Он обладал «исключительной» глубиной души и, несмотря на свое сравнительно скромное положение, был настоящей личностью и производил на всех знакомых сильное впечатление. Моя мать, работавшая продавщицей в «конзуме» (кооперативном магазине от профсоюзов. —
Дедушка Людвиг Фрам, который меня воспитывал, к которому я обращался «папа» и которого даже в моем аттестате зрелости пришлось обозначить в качестве отца, родился в 1875 году в расположенном по соседству Клютце. В 1934 году во время встречи в Копенгагене дядя Эрнст, брат моей матери, довершил семейную неразбериху, намекнув, что Людвиг Фрам, вероятно, не был родным отцом моей матери. В старом Мекленбурге — моя мать родилась в 1894 году — будто бы часто случалось так, что батрачке приходилось исполнять волю помещика, который обладал правом первой ночи. В данном случае это относилось к будущей жене Людвига Фрама, которую я не знал, так как она умерла еще молодой. Его вторую жену, которую я называл «тетей», я терпеть не мог. В начале века батрак Фрам переехал в город и стал зарабатывать себе на хлеб, работая водителем грузовика. Это было для него огромным скачком в жизни. Все его честолюбие было направлено на то, чтобы я достиг большего, чем он и его падчерица Марта, которую он тоже воспитывал, как родную дочь. Это честолюбие поднимало деда высоко над уровнем своего класса.
В мужской неполной средней школе Святого Лоренца, которую я посещал в течение семи лет, я научился литературному немецкому языку — дома разговаривали на нижненемецком диалекте. Оттуда в 1927 году меня перевели в реальное училище, а год спустя с помощью одного требовательного учителя и поощрявшего меня деда — в гимназию «Иоганнеум», которая не вывела меня из замкнутого мира пролетарской культуры (для этого мои семейные корни были слишком глубоки), но своевременно заставила меня утвердиться в том, что функционеры рабочего движения, как правило, проявляли самоуверенность только среди своих. А разве их боязнь соприкоснуться с буржуазным миром не являлась одной из причин их неудачи?
Дедушка и мать нашли свое место, как они говорили, в рядах «движения». Там они чувствовали себя как дома, там они искали свой шанс добиться признания и проявить свои способности. Едва я научился ходить, как они отдали меня в детскую группу рабочего спортивного общества, а затем в рабочий клуб мандолинистов. Вскоре я осчастливил своим участием также драмкружок и кукольный театр. Но разве могло меня, буквально с колыбели стремившегося развернуться в полную силу, все это удовлетворить? Я искал себе применение и нашел его в молодежном движении, сначала у «Соколов», затем в Союзе социалистической рабочей молодежи. В пятнадцать лет — это было 27 августа 1929 года — я выступил в любекской газете «Фольксботен», заявив, что как молодые социалисты мы должны готовиться к политической борьбе, должны непрестанно работать над собой, совершенствоваться, а не убивать свое время одними лишь танцами, играми да песнями.
Если мы хотим приблизить государство будущего, нам нужно классовое сознание, а не классовая ненависть. Это я усвоил с детских лет. «Государство будущего» — так называлось то общество, в котором исчезнут привилегии, обусловленные происхождением, имущественным положением, образованием, а восторжествуют равенство и справедливость. Что еще мог олицетворять умерший в год моего рождения Бебель, о котором все говорили, как о каком-то мифическом существе? Так же как он, я считал, что справедливость и равенство — это одно и то же. Наследие партии Бебеля со всеми ее организациями «от колыбели до могилы», с верой в светлое будущее, позволявшей забыть на какое-то время мрак настоящего, было великолепно, и в нем нашли свое место не только Людвиг и Марта Фрам. Оно было прекрасно, но все же не приносило удовлетворения, так как в нем полностью отсутствовали та сила и та воля, которые были необходимы для коренного демократического обновления. Где был тот, кто мог бы мне вовремя внушить, что демократия — это не средство, а цель? А свобода — не отблеск равенства, а нечто другое? Позже кое-кто попробовал это сделать, но я уже был в том возрасте, когда обычно не отходят от усвоенных истин и проявляют строптивость.
Дедушка Фрам, верная и скромная душа социал-демократического большинства, воспринял революцию 1918–1919 годов как благо. Он говорил «революция», имея в виду не только переход от монархии к республике, но и восьмичасовой рабочий день, и свои гражданские права. Разве мало было достигнуто и разве не было причин этим гордиться? В действительности все получилось, увы, не совсем так, но это особый разговор. Во всем винили непреодолимую силу или классового врага — что, в общем-то, было одно и то же. Ждали, что все как-нибудь устроится. Нетерпеливая молодежь в рядах любекской парторганизации считала это невозможным, а вскоре и достойным сожаления способом социал-демократического существования!
Итак, мне было пятнадцать и шел 1929 год. Именно тогда я почувствовал себя в политическом отношении взрослым и решил, что в этой республике практически нечего было защищать. Я никогда не мог, да и не хотел забыть то, что пережил ребенком в августе 1923 года. Тот случай, казалось, отразил всю нашу республиканскую действительность. Тогда я стал свидетелем, как полицейские били участников демонстрации безработных, избивали членов социал-демократической службы порядка. Были тяжелораненые, а сенат даже не нашел слов для осуждения действий полиции. Где должен был я видеть признаки улучшения? Может быть, там, где повсеместно росла нужда, от которой — особенно во время экономического кризиса — больше всего страдали самые слабые чада республики? Это затронуло и нашу небольшую семью. Правда, у деда довольно долго была работа: он тоже устроился в конзум шофером. В 1925 году рейхспрезидентом стал Гинденбург, и то, что оскорбление флага республики оставалось безнаказанным, лишь обостряло чувства, которые не только в Любеке побуждали нас, членов Социалистической рабочей молодежи, восклицать: «Республика — это слишком мало. Наша цель — социализм!» Мы действительно восклицали «республика», а не «демократия».
В гимназии «Иоганнеум», где я был единственным парнем из рабочей семьи, мне вскоре дали кличку «политик». Заместитель директора гимназии д-р Крамер, преподававший английский и французский языки, на полном серьезе посоветовал моей удивленной матери: «Не давайте своему сыну заниматься политикой! У мальчика хорошие задатки. Будет жаль, если политика его погубит». Еще немного, и она погубила бы мой экзамен на аттестат зрелости. Ибо, помимо того, что я изо дня в день, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем участвовал в дискуссиях, занимался организационной работой и даже писал статьи для «Фольксботе», мне понадобились вскоре и утренние часы, и я стал прогуливать школу. Оправдательные записки я писал сам. Правда, мне впервые улыбнулось счастье, а благосклонность учителей оказалась почти неисчерпаемой. Им нравилось, что я был довольно начитан, хотя и читал без системы.
Эйльхард Эрих Паульс, преподававший мои любимые предметы — немецкий язык и историю, был консерватором по духу, но терпеливым педагогом, умевшим увлечь учеников. Благодаря ему мне не составило труда получить «отлично» на экзамене по истории на аттестат зрелости. Письменная работа была посвящена Августу Бебелю, а на устном экзамене я должен был объяснить разницу между поводом и причиной войны. В сочинении по немецкому языку я поддержал тезис одного берлинского старшеклассника о том, что школа якобы не дает нам ничего существенного для жизни. Высокомерная и несправедливая оценка; только со временем начинаешь понимать это. Аттестат зрелости мне выдали 26 февраля 1932 года. За пять месяцев до этого я вместе с сотней ровесников предпринял попытку протеста, который, как я предполагал, должен был сыграть определенную роль в моей политической и личной жизни. Попытка завела нас в тупик, привела к групповщине, а лично мне, по крайней мере на первое время, закрыла дорогу в университет. Тем не менее борьба внутри Социалистической рабочей партии (эта небольшая партия занимала промежуточное положение между СДПГ и КПГ) и вокруг нее явилась для молодого человека, не в последнюю очередь в вопросах самостоятельности, более тяжким испытанием, чем это обычно происходит в рядах больших партий. Не пройдя через социализм левого толка, я вряд ли стал бы тем, кто я есть. Однако все по порядку.
В моем родном городе я не научился воспринимать всерьез сторонников Гитлера (в Любеке, благодаря одному из их предшественников, их еще называли «Фёлькише»). Я в них не видел ничего: ни национального, ни социалистического. Их болтовня казалась мне скорее досадной, чем вызывающей, но, вероятно, именно их конфузное и разлагающее поведение привлекало к себе все большую часть потерявшего сдерживающие центры народа. В Любеке нацисты вели себя не так шумно, и было их не так много, как в соседних сельских провинциях или в среднем по рейху, но и в нашем городе быстро росло число отданных за них голосов. Чем хуже становилось положение, с тем большей страстью многие социал-демократы надеялись на лучшие времена и утешали себя, несмотря на пронзительные сигналы тревоги. Все еще считая себя силой или, по крайней мере, надежно защищенными, они уползали в свой собственный узкий мирок. Редко кто говорил о причинах растущей популярности «коричневорубашечников», а тем более о контрмерах. Но я и мои единомышленники именно это считали самым важным. Национал-социалистическая партия извлекла выгоду из экономической нищеты и горечи поражения в войне именно потому, что она не нанесла Германии еще более тяжелый удар, — все это было, по моему мнению, совершенно ясно. В своем юношеском высокомерии я считал, что, если как следует взяться за дело, с этим можно бороться. А как следовало?
Правильным я считал тот ответ, который дали представители левого крыла партии Макс Зейдевитц и Курт Розенфельд, когда правление СДПГ 29 сентября 1931 года исключило их из партии. Один из странных обычаев веймарской социал-демократии состоял в том, что правление могло просто приказать исключить кого-либо из партии. «За стремление к организационному сепаратизму» — так гласило обоснование, и чисто внешне это соответствовало действительности. Ибо уже 2 октября — все было заранее подготовлено — в Бреслау родилась первая местная группа Социалистической рабочей партии, а две недели спустя в Берлине последовало создание партии на общегосударственном уровне. Среди социал-демократов, для которых многолетняя связь с партией была не просто эмоциональной, а зачастую жизненно важной, это событие — не считая нескольких областей — не нашло почти никакого отклика. Но тем сильнее он был среди членов Союза социалистической рабочей молодежи. Социалистический союз молодежи при новой партии привлекал к себе левую молодежь не только в Любеке, и то, что я должен в него вступить, казалось мне более чем естественным.
Не нужно было быть левым, чтобы почувствовать, что СДПГ одряхлела, чтобы увидеть, что большая часть молодежи потеряла ориентиры и устремилась вслед за коричневыми крысоловами. Но, безусловно, нужно было быть уж очень левым, чтобы разглядеть в новой партии установку стрелок на новый курс. Открывается новая страница, думал я, и воля к борьбе покончит с соглашательством. Декрет «Об обеспечении экономики и финансов», предусматривавший среди прочего десятипроцентную экономию на и без того жалкой страховке по безработице, был издан несколько часов спустя после окончания лейпцигского партсъезда в июне 1931 года. Этот негласный сговор между Брюнингом[3] и руководством собственной партии для многих послужил последней каплей. Стало явным, что родная партия требовала на последних выборах денег на детское питание вместо денег на броненосцы, чтобы потом, исходя из государственных нужд, выторговать противоположное.
И еще кое-что меня привлекало в замыслах новой партии, а именно вера в то, что она поможет преодолеть раскол среди левых и всех противников нацизма. Коммунистическая партия, которая в Любеке не добилась ощутимого влияния, оставалась для меня, начиная с моих первых шагов в политике, чужой. Вступить в нее было бы заблуждением. То, что я и мне подобные чтили Розу Люксембург и Карла Либкнехта и, конечно, Маркса и Бебеля (их именами мы еще в старом Союзе социалистической рабочей молодежи называли свои группы), было делом совсем иного порядка. Практику коммунистов в Веймарской республике мы рассматривали как отклонение от пути, указанного нам нашими духовными родоначальниками, наследниками которых мы себя считали.
Партия, столь откровенно игнорировавшая возможности и нужды Германии, провозглашая по указке Сталина нелепые лозунги о социал-фашизме, не могла быть моей партией. Позже я часто себя спрашивал, что привело в компартию других молодых людей или чем она их удерживала? Я мог скорее понять тех пожилых людей, которые не хотели оставлять надежду, возлагаемую на государство Октябрьской революции. Разве мог быть внутренне свободным тот, кто позволил сделать из себя исполнителя чужих приказов, позволял навязывать себе чужую волю? Вероятно, нет. Во всяком случае, мы в Социалистической рабочей партии считали, что ни коммунисты, ни социал-демократы не должны были оставаться такими, какими они были, что нужно указать им независимый путь и что они, таким образом, смогут избавиться от своих ошибок. Нам казалось, что на горизонте уже появилось единое и целостное рабочее движение, о котором мы мечтали. По крайней мере, единый фронт, в который входили бы и «буржуазные» демократы, дабы воспрепятствовать приходу к власти Гитлера. Не знаю, было ли это манией величия или наивной верой, но и я надеялся на левосоциалистический путь, который воссоединит обе старые партии и поможет сбросить нацистов.
Я проникся грандиозностью этой задачи и, следовательно, был глух к чужим советам. Дедушка Фрам, которому отделение нашей партии было вовсе не по душе, тем не менее не посмел меня удерживать. Он испытывал при этом какие-то смешанные чувства разочарования и уважения. Первый человек в любекской СДПГ — он был первым не формально, а в силу своего авторитета. И все же он попытался меня отговорить. Он вызвал меня в редакцию газеты «Фольксботен», главным редактором которой он являлся. Бюро редакции было мне хорошо знакомо, так как я регулярно писал для газеты не только политические статьи, но и занимательные материалы. Мне это доставляло удовольствие и приносило небольшой доход, так — на мелкие расходы. Юлиус Лебер — он был родом из Эльзаса, и взор его был устремлен на Запад — энергичный офицер-фронтовик, человек с сильной волей, избравший Любек в качестве своей второй родины, подошел ко мне с той стороны, с которой, как мне казалось в те годы, ко мне не следовало подходить. Значение этого мне раскрылось гораздо позже. Он говорил не о содержании политики, казавшейся мне тогда альфой и омегой, а о бессилии коллег по рейхстагу, участвовавших во фракции левых, и пришел к следующему выводу: «Ты ведь уже научился ценить стаканчик доброго вина и, как я слышал, знаешь, что такое благосклонность красивой девушки. Чего же ты ждешь от дела, которым заправляют пигмеи, люди, обиженные судьбой и недовольные сами собой?»
Я не очень сознавал, что Лебер был беспощадным критиком политики сдерживания, что он проповедовал воинственность и призывал мужественно взять на себя ответственность, в том числе по отношению к рейхсверу[4], а также то, что он не нашел своего места в партийной и фракционной иерархии. Он не выпячивал свою внутреннюю оппозиционность и великолепно умел ладить с любекской парторганизацией и ее функционерами. Для меня и мне подобных он был одним из «тех в Берлине», а они все казались нам скучными людьми. Что касается молодых правых в рядах партии, людей, подобных Хаубаху, Мирендорфу, то все, что они думали и писали, звучало по-новаторски, но не по-социалистически, а поэтому казалось нам страшно чуждым. Лишь расставшись с ребяческим доктринерством, я смог оценить величие Лебера и понять, какую благожелательность он проявил по отношению ко мне, попытавшись ранней осенью 1931 года увести меня с ложного пути. Когда Юлиус Лебер в 1933 году в горьком одиночестве своей тюремной камеры вскрывал «Причины гибели германской социал-демократии», описывал падающую кривую ее внутренней силы, высмеивал посредственность и пассивность ее вождей, он пришел к следующему выводу: «Большие руководители почти всегда появляются в условиях хаоса, редко при настоящем порядке и никогда в результате упорного труда». Если бы он выжил, он сам стал бы выдающимся руководителем, во всяком случае, он появился во времена хаоса. Приемный сын батрака, он с трудом пробивался в жизни. То, что составляло основу его характера, осталось скрытым даже от пытавших его нацистов. Выбрав Германию, он не изменил своим симпатиям к французскому языку и французской культуре. Дети подрастали, видя перед собой гипсовую маску Наполеона, что в германо-европейских семьях было не совсем необычным.
Разрыв со старой партией стоил мне стипендии, добиться которой мне уже давно обещал заботливый Лебер. В прошении о допуске к экзамену на аттестат зрелости я указал, что хотел бы стать журналистом, и добавил: «Если предоставится возможность, помимо этого я хотел бы изучать немецкий язык и историю». Из этого ничего не получилось, а вместо университета я попал в контору корабельного маклера, где должен был за капитанов небольших торговых судов улаживать необходимые формальности. Работа казалась мне небезынтересной. Во всяком случае, она не мешала моей второй жизни. Ибо вечера и воскресенья теперь, естественно, принадлежали политике. Я проводил небольшие и совсем маленькие собрания, участвовал, если предоставлялась такая возможность, в многочисленных дискуссиях и находил, что выступления даются мне легко. Не было темы, по которой я не мог бы выступить без бумажки. Позднее это требовало от меня больших усилий. Так я стал, хотя общественность этого не заметила, партийным руководителем малого масштаба. Когда мекленбургские товарищи в 1932 году попросили меня выставить свою кандидатуру на выборах в ландтаг, они были в какой-то мере озадачены, узнав, что я еще не достиг необходимого для этого возраста. Как-никак в двадцать лет там можно было не только избирать, но и быть избранным. Мне же тогда было неполных девятнадцать.
20 июля 1932 года и в последующие дни мне казалось, что, порвав с СДПГ, я поступил совершенно правильно. Стало известно о прусском путче, о тайной капитуляции Брауна и Зеверинга, и, куда бы ты ни пришел, чувствовалось, что вере в возможность сопротивления нанесен смертельный удар. Вечером этого ужасного дня я выступал в городе на собрании. Я подменял оратора, который должен был приехать из Берлина, но так и не приехал. Министр внутренних дел Карл Зеверинг, этот добропорядочный гражданин Билефельда, облачил свой безропотный отказ от власти в высокопарные слова, объясняя это тем, что он не хотел быть храбрым за счет своих прусских полицейских. Никто и не думал, что своевременно оказанное сопротивление могло бы спасти многие человеческие жизни, а тот, кто это чувствовал, возможно, старался об этом не думать. Однако следовало бы знать, что грош цена тому, кто не сопротивляется. Если бы демократы проявили волю к борьбе, то нацисты утратили бы уверенность в своей победе. Кроме того, это произвело бы сильное впечатление на сторонников коммунистов, но вряд ли на большевистских вождей. Сильный приток в ряды компартии объяснялся малодушием ее конкурентов.
Я и по сей день уверен, что мои чувства меня не обманули. Большинство, вернее, огромное большинство любекских рабочих было готово бастовать и бороться и ценой своей чести спасти честь нелюбимой республики. А почему Любек должен был оставаться исключением? Это было характерно не только для этих мест, подобное наблюдалось во многих городах. Бургомистр Магдебурга Эрнст Рейтер и его полицай-президент в июле 1932 года хотели ввести в действие полицейские силы, но руководство партии в Берлине дало им отбой. Быть наготове и напрасно ждать команды — бывает ли большее разочарование?
Вечером 31 января 1933 года на Юлиуса Лебера напали штурмовики. Он оказал сопротивление. Один из одетых в форму нацистов погиб. Когда стало известно, что Лебер арестован, рабочие опять заволновались. На одном крупном предприятии началась забастовка. Вместе с несколькими друзьями я попытался организовать всеобщую забастовку протеста. Мы направились к управляющему делами Объединения немецких профсоюзов. Наш призыв вывел его из равновесия: «Уберите это с моего письменного стола. Вы что, не знаете, что забастовки теперь строго запрещены? В Берлине лучше знают, что делать. Мы ждем указаний и не поддадимся на провокации». Тем не менее 3 февраля в городе на один час была прекращена работа. А 19 февраля в Любеке, несмотря на сильный холод, состоялась самая большая после 1918 года демонстрация. Лебера выпустили из тюрьмы под залог. Выступить с речью ему не разрешили. Со шрамом на переносице и забинтованным глазом он воскликнул, обращаясь к 15 тысячам собравшихся на площади Бургфельд: «Свобода!» После этого он рассчитывал отдохнуть в Баварии, но ничего не вышло. Его вновь арестовали на пути в рейхстаг 23 марта, в тот день, когда председатель партии Отто Вельс, держа в кармане пиджака капсулу с цианистым калием, обосновал отказ социал-демократов поддержать закон о чрезвычайных полномочиях: «Мы беззащитны, но не бесчестны». В тот день для Лебера началось хождение по мукам, начался скорбный путь героя. Жертв же было великое множество, но было уже слишком поздно.
Членам Социалистической рабочей партии помогло поначалу то, что, во-первых, их было мало — в Любеке две-три сотни. И на них почти не обращали внимания. А во-вторых, их партии формально больше не существовало: после поджога рейхстага «отцы-основатели», упредив свое смещение, объявили о самороспуске. Руководство взяли на себя «правые» экс-коммунисты в союзе с нами, молодыми. Очередной съезд партии состоялся 11–12 марта 1933 года в подполье, в одной пивной недалеко от Дрездена. В поезде, следовавшем в Саксонию через Берлин, я воспользовался для конспирации фуражкой ученика выпускного класса «Иоганнеума» и весьма распространенным именем Вилли Брандт. Несмотря на сектантство, наложившее свой отпечаток и на этот съезд, несмотря на всю несговорчивость по отношению к старым партиям, которой мы наслаждались и на сей раз, на переднем плане стояла работа по организации сопротивления. Некоторые из нас должны были уехать за границу, чтобы оттуда поддерживать эту работу внутри страны. Мне было поручено помочь публицисту, автору биографии Розы Люксембург Паулю Фрелиху бежать в Данию. Оттуда он должен был переехать в Осло и создать там опорный пункт.
На острове Фемарн Фрелих случайно привлек к себе внимание, попытка побега закончилась неудачей. После этого происшествия мое пребывание в Любеке стало небезопасным. СРП, во главе которой теперь стоял Якоб Вальхер, швабский рабочий-металлист, исключенный в конце 20-х годов из КПГ, поручила выполнение задания в Осло мне. Очень скоро мне стало ясно, что в свете многочисленных убийств и самоубийств мой моральный и национальный долг отнюдь не обязывает меня оставаться в Германии. Остаться, чтобы быть убитым, — разве это долг? Задание группы, в распоряжение которой я поступил, облегчило подготовку к побегу. Вскоре после моего исчезновения в Любеке был арестован ряд моих друзей. Им удалось свалить все на меня, а самим отделаться легким испугом. В последующие годы нечто подобное повторялось не раз, так что список моих прегрешений в гестапо становился все длиннее. Во всяком случае, и позднее я не мог упрекнуть себя в трусости.
Мой дед снабдил меня ста марками, снятыми с оформленной им на меня сберкнижки. Больше мне не суждено было его увидеть. В 1934 году, будучи больным, он в припадке отчаяния покончил с собой. Моя мать не скрывала своего горя, но в то же время отнеслась к этому с пониманием. Они оба проявили самообладание, присущее людям, воспитанным в духе лучших традиций германского рабочего движения. Я поехал в Травемюнде, где меня ждал зять рыбака, который был близок нам по своим взглядам. Он приютил меня. При всей осторожности мы все еще оставались легкомысленными. Вечером я пошел в пивную и наткнулся там на знакомого, бывшего члена Союза рабочей молодежи, сблизившегося с нацистами. Однако он дал мне беспрепятственно уйти. Меня вместе с портфелем доставили на борт рыболовного катера ТРА-10. Он казался мне надежным укрытием до тех пор, пока не появился таможенник; если бы он провел досмотр не ради проформы, то легко бы обнаружил мой тайник.
Вскоре после полуночи мы вышли в море, а ранним утром высадились на датский берег в Рёдбюхавне. Позднее рыбак назвал это плавание спокойным, но в моей памяти оно осталось бурным и весьма неприятным. С острова Лолланд я по железной дороге поехал в Копенгаген, где явился в социал-демократический союз молодежи и нашел себе пристанище в доме рабочего поэта Оскара Ханзена. Там я убедился, как трудно донести до заграницы то, что происходит у меня на родине. Вначале у меня сложилось впечатление, что все, о чем я им рассказал, они считают сильно преувеличенным. В Копенгагене я прожил три дня, а потом заказал место в каюте третьего класса на судне, доставившем меня в Норвегию, страну, встрече с которой я был рад, но никак не мог подозревать, что она станет моей второй родиной.
Школа Севера
Скандинавия не была для меня незнакомым краем. Летом 1928 года я уже побывал по школьному обмену в датском Вейле, а во время летних каникул 1931 года путешествовал с другом пешком и на попутных машинах по Дании, Норвегии и югу Швеции. Свои небольшие расходы я покрывал гонорарами за путевые заметки, которые писал для «Фольксботен» и некоторых других провинциальных газет. В моем прошении о допуске к экзаменам на аттестат зрелости была такая фраза: «Благодаря этому я еще лучше познакомился с красотами северной природы и самобытностью северных народностей». На меня произвели большое впечатление не только ландшафты, но и немногословно-замкнутое дружелюбие людей. Их язык не составлял для меня трудностей, их образ жизни привлекал меня. Я не рассчитывал на то, что мое пребывание в Норвегии будет очень кратким. Кроме того, Осло находился почти на краю света и очень далеко от таких центров эмиграции, как Прага и Париж. Он мало подходил для зализывания собственных ран, в нем вряд ли можно было с головой уйти в эмигрантскую политику. Поэтому, едва прибыв в Осло, я решил, что хотя работать я буду и в изгнании, но жить не как эмигрант. Я задумывался над тем, как долго мне предстоит здесь оставаться, и решил, что ровно столько, сколько продолжалась мировая война, та, первая, 1914–1918 годов. Знакомые немцы еще более, чем норвежцы, считали эту точку зрения пагубным проявлением пессимизма.
Первым, кого я посетил в Осло, был Финн Моэ, редактор внешнеполитического отдела «Арбейдербладет». Так назывался центральный орган Норвежской рабочей партии (НРП). Он добыл в «Фонде юстиции» некоторое количество крон. Эту сумму мне удалось увеличить, оказав секретариату фонда кое-какие услуги. Впрочем, я лишь короткое время прибегал к этой помощи. Вскоре я уже настолько овладел норвежским, что мог писать статьи и печататься. Осенью 1933 года я твердо стоял на ногах и поражался, что норвежский социализм открывает, оказывается, совершенно другие перспективы, чем те, к которым я привык, и корнями уходит в иные традиции.
Норвегия никогда не знала крепостного права. То, что каждый сам решает свою судьбу, являлось для любого норвежца, а особенно для норвежского крестьянина, эликсиром жизни. Идеологии, в которых речь шла о предписанном счастье, находили столь же мало сторонников, как и представления, включавшие в себя понятие исторической неизбежности. Сильное впечатление на меня произвело правовое демократическое государство, рассматривающее рабочее движение в качестве своей неотъемлемой основы. Нельзя было не заметить, что, несмотря на социальную борьбу, которая в те годы велась с большим ожесточением, никто не ставил под сомнение внутреннее устройство страны — демократию. Возможно, именно поэтому активная политика по преодолению кризиса, политика, создающая рабочие места и обеспечивающая крестьянству право на существование, имела шансы на успех? Во всяком случае, для этого не понадобился американский образец, эта попытка была разработана на основе собственного скандинавского опыта. Осуществляемый в то же время Рузвельтом «новый курс» свидетельствовал, что немецкие левые были тогда совсем не на высоте.
Многие вопросы будоражили меня, но тут же оттеснялись на второй план другими. То, что я видел, очаровывало, но было чуждым, слишком чуждым, чтобы я мог быстро переварить свои впечатления. Я тащил на себе тяжелый груз, чересчур тяжелый, чтобы его можно было ни с того ни с сего сбросить. Это был груз немецких социалистов-эмигрантов, груз их поражений и потери чувства реальности, их всезнайства и сектантства. И этот груз я, не желавший быть эмигрантом, попытался свалить на плечи Норвежской рабочей партии. Подогреваемый из Парижа своим немецким партруководством, я с рвением взялся за дело. В конце концов, НРП считалась особенно подходящим объектом. Когда-то она настолько увлеклась русской революцией, что вступила в Коммунистический Интернационал. В 1923 году это увлечение постепенно стало проходить. Когда все вдруг увидели, какая пропасть разверзлась, НРП решила принять участие в делах независимых, а правильнее сказать левосоциалистических, партий, к которым относилась и наша маленькая СРП. Подобные связи позволили нам рассматривать поддержку, в том числе и в добрых кронах, как нечто само собой разумеющееся.
Существовала, однако, еще одна подобная некоему ордену группа «Мот даг» — «Навстречу дню» — со своим первосвященником Эрлингом Фальком. На вопрос о том, хотела ли она воздействовать на Рабочую партию изнутри или стать ядром будущей партии, ответа мы не получили. Однако было ясно, что она намерена загнать мир в свою башню из слоновой кости, привить человеку правильное сознание и, уж во всяком случае, свернуть рабочее движение со своего крутого реформистского пути. НРП явно стремилась разделить ответственность с правительством. Нужно ли говорить, что меня привлекала «Мот даг», в которую входила талантливая интеллигенция? Что она сбила меня с толку, и я оказался в плену своеобразной реакции противления чувству реальности, присущему партии. И что из-за этого я впал у партии в немилость. Социал-демократические вожди — тогда они еще не хотели, чтобы их снова так называли — отреагировали с необычайным пониманием. То, что мои гастроли в «Мот даг» продолжались меньше года (1933–1934) и основательно излечили меня от групповщины, я тоже объясняю их великодушием. Если бы меня исключили (я был членом Союза молодежи, а следовательно, и партии), это лишь ужесточило бы мою политическую дерзость и создало бы мне не только материальные трудности. Как-никак, я писал и для партийной, и для профсоюзной прессы, выступал по всей стране с докладами и организовывал по поручению партии совместно с одним местным юристом помощь беженцам. Но, прежде всего, без помощи партии мне бы не удалось избежать нависшей надо мной угрозы высылки из страны.
Уже летом 1933 года некоторым газетам подбросили информацию, что, хотя ограниченный срок моего вида на жительство истек, я все еще нахожусь в стране. Если бы не Оскар Торп, председатель Рабочей партии, которая лишь в 1935 году стала правящей, с этого момента взявший меня под свою защиту, и если бы не его неоднократные обращения в связи с этим в полицию по делам иностранцев и в министерство юстиции, со мной все было бы кончено. Весной 1934 года, когда моя политическая неблагонадежность достигла своего апогея, я написал Вальхеру, что прошел слух, будто партия больше не хочет заниматься продлением моего вида на жительство. Полиция по делам иностранцев и в самом деле обратилась к Торпу. Он вызвал меня, и я смог его успокоить. Мне разрешили остаться. Обычное в таких случаях обязательство и в дальнейшем не заниматься какой-либо политической деятельностью меня мало волновало, как, впрочем, и других. Выполнение необходимых формальностей облегчалось тем, что, следуя его совету, я 1 сентября 1934 года поступил в Осло в университет. Зачет по философии я еще успел сдать на «хорошо». Я прослушал также огромное количество лекций по истории, но, чтобы завершить учебу, мне не хватило ни времени, ни усидчивости. Открытие мира — духовное и географическое — было слишком волнительным. Нелегок путь познания: слишком много препятствий, слишком много забеганий вперед и отступлений назад. Прежде всего меня угнетали страдания многих товарищей, оставшихся на родине, облегчить которые я постоянно стремился. Эта боль и тревога за судьбы Германии постоянно держали меня в состоянии внутреннего напряжения.
В феврале 1934 года я впервые поехал в Париж. Дальнейший путь привел меня из Парижа в голландский город Ларен на международную конференцию молодежи, которую полиция сорвала, прежде чем она успела начаться. Полевая жандармерия окружила здание молодежной туристской базы. Иностранные участники были арестованы, а четверо немецких беженцев (так же, как и я, представляющих Союз молодежи СРП) в наручниках доставлены на границу с Германией и выданы германским властям. «Немцы переправлены через границу», — писали голландские газеты. Парламентские протесты привели к демаршам в Берлине: не было вынесено ни одного смертного приговора. Возможно, также потому, что этой четверке удалось многое свалить на меня. Один из них был мой друг Франц Бобциэн, учитель из Гамбурга, нашедший прибежище в Копенгагене. Его допрашивали в Берлине, судили в Гамбурге и присудили к четырем годам, которые он отсидел в каторжной тюрьме. Оттуда он попал в концлагерь Заксенхаузен, где стал членом подпольного руководства лагеря. Ему был подчинен блок, в котором сидели молодые поляки. Один из них позже характеризовал его как «настоящего немца». Франц Бобциэн, всегда умевший находить этические марксистские аргументы, погиб в 1941 году при обезвреживании авиационных бомб.
Мне самому в очередной раз повезло. Два моих норвежских друга — один из них был член Рабочей партии Финн Моэ, а второй — молодой адвокат из группы «Мот Даг» по имени Ааке Ординг позаботились о том, чтобы я не вынимал из кармана мой выданный еще в 1931 году и непросроченный германский паспорт, а вместо него предъявил вид на жительство в Норвегии. Это произвело должное впечатление и сбило полицейских с «эмигрантского следа». Вместе с другими «иностранцами» я очутился в полицейской тюрьме в Амстердаме, где, конечно, легко установили мою личность. Но это не повлекло за собой никаких последствий. Нас всех нелегально переправили через границу в Бельгию. Мы поехали в Брюссель, провели там в довольно-таки подавленном состоянии нашу конференцию и основали Международное молодежное бюро. Оно объединяло сектантов всех стран, а я извлек из этого опыт, оказавшийся особенно ценным, когда несколько лет спустя я отрекся от сепаратистских интриг.
В Париже заграничный центр Социалистической рабочей партии созвал свою первую конференцию. Как долго продержится Гитлер? — дебаты по поводу «перспектив» шли днем и ночью и каждый раз упирались в поиск единственно чистого социалистического учения. Гитлера свергнуть мы не могли, и, как и многие другие эмигрантские группы, вели поэтому эрзац-бои в собственных рядах. Глубоко я это не осознавал, но какое-то недоброе предчувствие владело мною уже в течение длительного времени. В ноябре 1933 года я сообщил Вальхеру: если считают, что я должен «в основном» вести себя пассивно, то я предпочел бы подпольную работу в Германии. Я хотел сохранить связь с парижским загранруководством, но вместе с тем не быть зависимым как от его идеологических установок, так и от практических рекомендаций. И действительно, несмотря на принятые на себя обязательства в самой Норвегии и растущую заинтересованность в международных делах, связь с друзьями в рейхе приобрела для меня еще большее значение, чем раньше. Я был никудышным конспиратором, но всему можно научиться, особенно если рискуешь головой: как пользоваться симпатическими чернилами, чемоданами с двойным дном, тайниками в переплетах книг, фальшивыми паспортами. Сбор денег (при этом набегали довольно скромные суммы) и их пересылка семьям преследуемых или их стряпчим — пока таковые еще были — могли быть таким же жизненно важным делом, как протест в германской миссии или в незадолго до того созданном народном суде.
В конце ноября — начале декабря 1934 года в берлинском народном суде, в котором преобладали консерваторы, проходил процесс Келера — Сенде. Два состава внутригерманского руководства СРП были разогнаны один за другим, 24 товарища арестованы и подвергнуты страшным пыткам. Мэки Келеру, создавшему в 1916 году молодежную организацию «Спартак», и Штефану Сенде, выходцу из Венгрии, грозил суровый приговор. Они обвинялись в «продолжении деятельности запрещенной партии». Кроме того, Сенде было предъявлено обвинение в государственной измене, «совершенной в пользу иностранного государства». Когда это дополнение незаметно убрали из материалов дела, главная цель была достигнута — смертная казнь предотвращена. Сенде в своих воспоминаниях писал, что проведенная в Осло Вилли Брандтом «акция юристов» не была безуспешной. Что здесь имелось в виду?
Я раздобыл фамилии нескольких десятков судей и адвокатов. Двое — один из них будущий бургомистр Осло Брюньюлф Булл — подписали за других, и создалось впечатление, что высказывается целая организация. В своем заявлении, переданном берлинскому суду, они привели веские юридические аргументы: ни в одной цивилизованной стране новые законы не имеют обратной силы. Поэтому неправомерно обвинять одного из подсудимых на основании закона, опубликованного через одиннадцать месяцев после его ареста. Это и подобные заявления, а также телеграммы протеста из других стран были зачитаны в зале суда, хотя председательствующий и сказал: «Господа из Норвегии, называющие себя юристами, должны принять к сведению, что национал-социалистическая Германия и германская юстиция не нуждаются в наставлениях иностранцев». Журналисты и наблюдатели из многих стран могли присутствовать на процессе. Следовательно, мы оказались на высоте положения. А главное, удалось пригласить трех близких нам адвокатов. В значительной мере благодаря им был достигнут успех — по тогдашним понятиям мягкий приговор: Мэки Келер и члены первого состава внутригерманского руководства получили по три года тюремного заключения, Сенде — два года каторги. Кроме того, в суд был вызван ведавший делами СРП комиссар гестапо, некий барон фон Плото, и за злоупотребление властью арестован прямо в зале суда; один из обвиняемых во время заседания снял рубашку и продемонстрировал на своей спине ужасные следы пыток. Барон сидел недолго, но тем не менее. В конце 1934 года немецкие судьи действовали в интересах нации и иногда еще проявляли мужество. Маленький «эмигрант» в Осло воспринял это как знак того, что спасательные акции не надо прекращать, даже если они кажутся безнадежными. Об успехе и радости по этому поводу говорить не стоит. В данном случае так же, как и в случае с Карлом фон Осецким, лишь ненамного пережившим присуждение ему Нобелевской премии мира, этого не допускают ни обстоятельства, ни последствия. Раны, полученные в лагере на болоте, были слишком глубоки, и их не могла залечить никакая премия.
Итак, Карл фон Осецкий. Об идее выдвижения пацифиста и главного редактора того самого журнала «Вельтбюне», который я регулярно читал в одном из любекских кафе, на соискание Нобелевской премии я впервые узнал весной 1934 года от журналиста Бертольда Якоба, который в Берлине принадлежал к СРП, а теперь сидел в Страсбурге и издавал бюллетень «Унабхэнгигер цайтунгсдинст.» За свои публикации в «Вельтбюне» с разоблачением «черного рейхсвера» и политических убийств он стал одним из газетчиков, которых страшно ненавидели немецкие правые. В 1935 году он был похищен нацистами в Базеле и доставлен в Берлин, где его допрашивал начальник Главного управления имперской безопасности Гейдрих. Он интересовался сведениями военного характера, которые Якоб распространял в своем бюллетене. Объяснялось это очень просто: этот толковый журналист умел не только читать газеты и журналы, выписывая статистические данные, но и оценивать полученную информацию. Благодаря твердости швейцарского правительства, Якоб смог вернуться в Базель. В 1941 году его похитили вторично, на этот раз в Лиссабоне, и снова доставили в Берлин. Его убили незадолго до окончания войны.
Поспешное выдвижение кандидатуры Осецкого в 1934 году должно было кончиться неудачей хотя бы потому, что не были соблюдены ни сроки, ни формальности. Вторая попытка тоже оказалась безрезультатной, потому что Комитет в конце 1935 года отменил присуждение. Я писал в Париж: «К сожалению, приходится считаться с тем, что все наши усилия для К. ф. О. не увенчаются успехом». Несмотря на это, кампанию нужно продолжать в полную силу. И это было сделано! Я вертелся волчком и переписывался со всем миром. И вот в начале 1936 года Карл фон Осецкий был не просто в третий раз выдвинут на премию, а выдвинут несколькими сотнями лиц, имевшими на это право, в том числе всеми социал-демократическими депутатами стортинга — норвежского парламента — и многими депутатами шведского риксдага. В Швейцарии свои подписи поставили 124 парламентария, во Франции — 120. Большой вес имели подписи таких видных деятелей, как оба прежних лауреата Жан Адамс и Людвиг Квидде, или Томас Манн и Альберт Эйнштейн, Алдос Хаксли и Бертран Рассел, Ромен Роллан, Андрэ Филипп и Вирджиния Вульф.
Но в этом деле была одна загвоздка. Наряду с Осецким предлагалась кандидатура Томаса Г. Массарика, основателя Чехословацкой Республики, давшей приют столь многим беженцам из гитлеровской Германии. Именно его нужно было побудить отказаться от премии. Дал ли он когда-либо понять Комитету, что он в ней не заинтересован, осталось неизвестным. Во всяком случае, 23 ноября 1936 года выбор пал на Осецкого, которого уже весной (также благодаря развернутой кампании) перевели в тюремное отделение одной берлинской больницы. Говорят, что Гитлер подумывал о том, не разрешить ли новому лауреату поехать в Осло, а затем лишить его гражданства. Во всяком случае, Геринг вызвал его к себе и пообещал смертельно больному туберкулезом Осецкому различные льготы, если он публично откажется от премии. Он этого не сделал. Ему удалось передать следующую телеграмму: «Благодарен за неожиданную честь». Ему «разрешили отказаться от статуса заключенного» и переехать в частный санаторий в северной части Берлина, где он, правда, оставался под надзором гестапо. Он умер в мае 1938 года, когда ему еще не было пятидесяти.
То, что «другая» Германия одержала моральную победу, что символическая помощь одному из преследуемых сопровождалась символическим осуждением режима, явилось для меня в то беспросветное время своего рода отрадой. Когда в 1971 году мне самому присудили Нобелевскую премию мира, я в своей речи в университете Осло напомнил о Карле фон Осецком: «Его чествование явилось победой над варварством. Сегодня я хотел бы за это по всей форме выразить Нобелевскому комитету запоздалую благодарность от имени свободной Германии». Вместе с тем я приветствовал «бывших борцов Сопротивления во всех странах» и пытался воодушевить всех, «кто заботится о людях, кто подвергся за свои убеждения тюремному заключению или другим преследованиям».
Когда Карлу фон Осецкому была присуждена Нобелевская премия, я снова покинул Осло. Опыт практической работы и водоворот ощущений, когда горечь поражений заглушала радость побед, подавляли склонность к всезнайству. Дистанция во времени и в пространстве сделала свое дело и отвратила меня от сектантства. В 1935 году Рабочая партия приняла участие в формировании правительства. Этот шаг подготавливался в течение долгого времени. Хотел я этого или не хотел, но на меня это произвело сильное впечатление. Во мне пробудилось желание самому что-то творить, не только делиться своими мыслями и чаяниями с меньшинством, но и привлекать на свою сторону большинство. Начиная с 1935 года мое рвение в борьбе против «социал-демократизации» партии и союза молодежи стало ослабевать. Рецидивы проявлялись все реже и в конце концов совершенно прекратились.
Торстен Нильссон, впоследствии ставший министром иностранных дел Швеции, рассказывает в своих мемуарах, как я весной 1935 года (это произошло в норвежском Союзе молодежи) удивил его тогда вдвойне: во-первых, тем, что я свободно говорил по-норвежски, во-вторых, своим покладистым характером. Он подозревал, что я стал жертвой борьбы противоположных начал: «Норвежское в нем склоняло его к реформизму, но как немец он оставался революционным социалистом». Знал ли он о моих норвежских заблуждениях? Впрочем, возможно, во мне все еще пробивалось наследие немецкого рабочего движения, в рядах которого я вырос, и именно оно побуждало меня, особенно в статьях, написанных на немецком языке, к употреблению традиционных выражений. Норвежский язык служил здесь как бы заслоном: он не подходит для абстракций, столь излюбленных в немецком.
В общем и целом пример северной социал-демократии наложил свой отпечаток и на мое поведение как немца. Уже в начале 1935-го левые догматики заподозрили меня в недостаточной принципиальности. В Париже, где я до начала войны побывал восемь раз и где жрецы догм всех мастей так любили скрещивать шпаги, я ввязался в дискуссию о Норвежской рабочей партии. Она велась тем ожесточеннее, чем сильнее становилась надежда вернуть норвежцев на путь словесного радикализма. И тем горше было разочарование, когда они поступили прямо противоположным образом, ориентируясь на реформизм шведов. Я прибег к сравнению с альпинистом, который никогда и не помышляет достичь вершины по прямому пути. «Но товарищ Брандт никогда ее и не достигнет, — возразили мне, — потому что у него в рюкзаке опыт Норвежской рабочей партии».
Наивность и действительность
Незадолго до полудня я регулярно обследовал свой абонентский почтовый ящик, который для конспирации значился принадлежащим моим местным друзьям. Его содержимое часто таило неожиданности, но то, что я обнаружил в нем в середине июля 1936 года, было самым большим сюрпризом. В письме, посланном авиапочтой из Парижа, мне в закамуфлированных выражениях, но совершенно недвусмысленно предлагалось на некоторое время поехать в «метро». «Метро» означало Берлин. Вновь провалились несколько тамошних друзей, и вновь оказались под угрозой линии связи. Мне следовало позаботиться о том, чтобы поток информации в обоих направлениях не иссяк окончательно.
Письмо не привело меня в восторг. Читая его, я начал понимать, что означает это распоряжение. Разумеется, никто не мог меня заставить, но мне и в голову не приходило сказать «нет». Я даже не попросил дать мне время на размышление, а начал немедленно подготовку к операции — назвать приключением ее было нельзя, слишком велика была ставка. Нужно было сфабриковать выездные документы: норвежский паспорт на имя Гуннара Гассланда с искусно подретушированной фотографией. Мне пришлось научиться подписываться чужим именем и зазубрить чужую биографию. Это мне так хорошо удалось, что я, будучи уже бургомистром Берлина, мог в любое время назвать все даты.
Месяц спустя после получения письма, в середине августа 1936 года, я выехал из Копенгагена в Гедзер, а оттуда на пароме в Варнемюнде. Таможенник осмотрел меня с ног до головы, потом изучил паспорт, затем снова уставился на меня, и тут меня пронзила мысль: «Да ведь я знаю его по Любеку!» Узнал ли он меня и решил все же не задерживать или не узнал, а был лишь чем-то удивлен? Трудно сказать. Я еще не пришел в себя, когда поезд уже остановился в Любеке. «Горячие сосиски, холодный лимонад!» Кто подсядет в мой вагон? Минуты тянулись вечность, но ничего не происходило. Поезд просто поехал дальше. В Берлине я вышел, чтобы вдохнуть свежего воздуха, а может быть, набраться смелости, и опять ничего не произошло. Я, Гуннар Гассланд, ночую в скромной гостинице на улице Курфюрстендамм и еду через Аахен и Люттих в Париж, к эмигрантскому руководству. Там я получаю необходимую ориентировку. И там меня охватывает отчаяние. Еще немного, и я бы отменил свою поездку в Берлин.
В 1934, 1935 годах и еще весной 1936-го я накопил кое-какой опыт общения с лидерами эмиграции и парижской эмигрантской средой. Но поднявшаяся волна единства социалистов и коммунистов пробудила во мне и определенные надежды. Поначалу — и в первую очередь — она казалась мне антифашистской. Она охватила Францию и прокатилась через Париж немецких изгнанников. Я выступал на больших собраниях, встречах товарищей по несчастью и оказался охваченным предчувствием больших перемен, как и хладнокровные по своей природе скандинавы, у которых я был переводчиком, когда они в мае 1936 года приехали на конгресс профсоюзного единства. Темные, далекие от реальности пятна, оставленные французскими социалистами на столь радужной картине, огорчали меня, но омрачить радость, испытываемую в тот момент, они не могли, пока не могли. Мы, немецкие противники Гитлера, считали, что сможем его сдержать. Мы были не в состоянии оценить вес голосов тех, кто был упоен сорокачасовой рабочей неделей и не замечал, что в Германии работают до шестидесяти часов в неделю. Равно как влияние тех мечтателей, непоколебимый антимилитаризм которых доходил до настойчивого требования ликвидировать линию Мажино. Стремительное сверхвооружение нацистов их просто не касалось. От этого можно было прийти в отчаяние.
Как я мог заметить ошибки французов, если я постоянно закрывал глаза на то, что творилось среди немцев? Наши настроения колебались между эйфорией и депрессией. А нашей группе грозил дальнейший раскол. Вальхер вполне серьезно убеждал меня, что из Берлина на конференцию заграничной организации должны прибыть «надежные» делегаты. Созыв конференции был предусмотрен на конец года в Чехословакии. Думая об альтернативе, я также придерживался мнения, что руководство не должно оказаться в меньшинстве. Но какое это имело значение на фоне всего происходившего вокруг нас?
Как-то вечером в августе 1936 года, перед отъездом в Берлин, я излил душу моему другу Максу. Макс Диамант был родом из Лодзи и прославился своим даром истолковывать даже ложные взгляды в социалистическом духе. Чувствовал ли я втайне, что он поднимет мое настроение и я не буду себя больше спрашивать, стоит ли действительно «рисковать всем» ради этой ерунды? Возможно, я даже хотел этого. Ему не составило труда с помощью фруктовой водички, а также собственного хитроумия восстановить мое душевное равновесие и усадить затем в берлинский поезд. Пограничный контроль я помню лишь подспудно.
Я снял комнату у некой госпожи Хамель на углу Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе и очень сожалел, что никак не мог поддержать ее антинацистский образ мыслей. Ведь я вошел в образ непритязательного норвежского студента, немного интересующегося политикой, а главным образом занятого изучением истории. Каждое утро я направлялся в государственную библиотеку, изучал источники XIX века и массу национал-социалистской литературы, в том числе «Майн кампф». Безупречная маскировка? В один прекрасный день кассир филиала имперского банка, куда друзья из Осло прислали мой скромный вексель, приветствовал меня особенно дружелюбно и рассказал, что прибыл еще один норвежский студент, который может мне помочь лучше освоиться в чужом городе. Мне ничего не оставалось делать, как встретиться с «другим» студентом и провести нашу беседу по возможности короче. Мой норвежский меня не подвел, а мои ответы на дотошные расспросы, в какой гимназии я учился в Осло и у каких учителей сдавал экзамены на аттестат зрелости, все же побудили его дважды появиться у моей квартирной хозяйки — к счастью, меня оба раза не было дома — и пригласить меня в клуб скандинавских сторонников национал-социализма.
Какой толк был бы от хорошей маскировки, если бы мне снова не улыбнулось счастье, когда меня вызвали в полицейский участок возле церкви памяти кайзера Вильгельма и без всякого объяснения отобрали паспорт. Через несколько дней мне его — также без объяснения — вернули. Или когда я в самом начале моей берлинской эпопеи узнал в одном из посетителей кафе «Мока Эфти» на Фридрихштрассе любекского социал-демократа, учителя, который, как я считал, находился в концлагере. Он был удивлен, но, сохраняя спокойствие, дал мне взглядом понять, чтобы я не подходил к его столику. Чувствовал ли он, что за ним следят? Год спустя его уже не было в живых.
То, что я без всяких колебаний взялся выполнить берлинское поручение и меня не удержали ни страх, ни сознание бессмысленности этой поездки, объяснялось — хотя я в этом никогда бы не признался — любопытством, желанием что-то узнать о германской действительности спустя три года после того, как нацисты дорвались до власти, увидеть, как в действительности обстоят дела в послеолимпийском Берлине. Когда я приехал, Олимпийские игры, сильно поднявшие престиж рейха, только что закончились. Впечатление от них было еще свежо. Я видел, что у людей снова есть работа. Настроение по отношению к режиму не было ни чрезмерно восторженным, ни подчеркнуто дружелюбным, но и уж, конечно, не враждебным. Почему не признать, что все это производило сильное впечатление даже на тех, кто раньше голосовал за левых? Именно полная занятость, а также уступки и пассивность прежних держав-победительниц — всего лишь за несколько месяцев до этого была оккупирована Рейнская область — не могли не оказать соответствующего воздействия, усиленного к тому же страхом и террором, пышностью и пропагандой, приспособленчеством и пособничеством. Тем не менее я не разделял мнения иностранных корреспондентов, считавших, что немцы со спокойной душой примирились с потерей политической свободы или что весь народ превратился в нацистов. Как сильно играл им на руку национальный фактор, я полностью осознал лишь в 1940–1941 годах в оккупированной Норвегии: борец Сопротивления чувствовал себя там как рыба в воде.
Мне не удалось определить все это более точно. Кто бы стал откровенничать с каким-то норвежским студентом? Мне пришлось отказаться от дерзновенной попытки заглянуть за фасад, установить, кто настоящий нацист, кто нацист наполовину, а кто себя только выдает за нациста. Это было чересчур рискованно. Чтобы не стать слишком общительным, я не брал в рот ни капли алкоголя и старался жить как можно неприметнее. Единственное удовольствие, которое я себе позволял, это были концерты оркестра Берлинской филармонии под руководством Вильгельма Фуртвенглера. Молодые люди, обвиняющие дирижера в том, что он служил нацистам, даже сами не знают, что говорят. Пути высокого искусства и жалкой политики переплетаются. Во всяком случае, я сразу же после войны высказался против запрета на выступления, и при моем содействии американцы в 1947 году разрешили ему снова давать концерты во дворце «Титания».
Итак, я был вынужден в основном обходиться сведениями тех друзей, ради которых я приехал. В них шла речь — иначе и быть не могло — об оппозиции, главным образом на предприятиях. Первая явочная встреча у универмага «Вертхейм» прошла удачно. Руководителем нашей группы, еще насчитывавшей 300 членов (два года назад их было 700), являлся, как я узнал гораздо позже, учитель из Брауншвейга. Кто и откуда он был, меня не должно было касаться. Я знал только его псевдоним. Кадровый актив таял на глазах, брешь, пробитая гестапо, достигла устрашающих размеров, гораздо больших, чем я когда-либо мог себе представить. И не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что теперь самое важное — сплоченность, подготовка к грядущим временам. Те из подпольщиков, кто выстоял, потому что не провалился и хотел выстоять, уже стремились, по крайней мере с 1935 года, просто выжить, как стремилось с самого начала и подавляющее большинство социал-демократов. В певческих кружках и кегельных клубах, где люди все еще чувствовали себя сплоченными, или на похоронах старых товарищей, на которые, влекомые какой-то неведомой силой, стекались тысячи сторонников партии, не говорили о политике, не теоретизировали и тем более ничего не «предпринимали». Надеялись на внутренний распад, на вермахт или вообще ни на что не надеялись. Правда, в Берлине в 1936 году уже много говорили о войне, а от того, кто имел глаза и уши, не могло ускользнуть, что военная промышленность работает на полных оборотах.
«Что-то сделать», будь то создание прочной организационной структуры и подготовка к грядущим временам или напряженная дискуссия о будущем, — это желание по-прежнему одолевало ту горстку юных активистов (а чем было бы немецкое сопротивление без их героизма?), с которыми я в основном встречался только за городом и которые называли меня «Мартин». С руководителем по оргвопросам я встречался несколько раз в неделю. С другими, доставлявшими информацию и передававшими рекомендации остальным доверенным лицам, — только раз. Они работали в группах по пять человек, из которых кто-то имел право поддерживать связь с вышестоящей организацией. В случае ареста — а исходили именно из этого — риск был бы минимальный. Пару раз я бродил с несколькими доверенными лицами (их никогда не было больше, чем три-четыре человека) по лесу на северной окраине Берлина. Контроль усилился, и поэтому я внушал своим спутникам: «Я — студент. Мы только что встретились, и вы со мной незнакомы». При серьезной опасности толку от этого было бы мало или вовсе никакого. Во всяком случае, мы поняли, что каждый из нас в его же собственных интересах не должен ничего знать о делах, которые его непосредственно не касаются. Таким образом, я и сам не знал, из какого посольства тот чиновник, который помогал нашему руководителю ввозить контрабандную литературу. Позднее я узнал, что это было посольство Чехословакии. Я понятия не имел, каким образом поддерживается контакт с пограничным постом в Эрцгебирге, но нашим людям как раз удалось обманным путем без применения оружия и без подкупа вырвать одного из своих из лап гестапо и переправить через границу в Прагу.
Связь с заграницей я поддерживал сам, используя симпатические чернила. Свои сообщения я писал между строк частного письма или книги. Ингредиенты и вата, необходимые для дешифровки переданных мне сообщений, были спрятаны в бритвенном приборе. Прочитав тайнопись, я тотчас же уничтожал письма. А что я мог сообщить, помимо общей оценки положения? Например, я напомнил друзьям, чтобы они не забывали главного: для большинства людей жизнь состоит не из «измов», а из еды, питья, любви, футбола. Нам следует научиться не только говорить о высокой политике, а, перефразируя конспиратора Ленина, «прокладывать ей путь через кипяток для чая». Далее я сообщал, что между группами в различных городах все еще устанавливаются личные контакты, а постоянных связей больше не существует и каждая группа рассчитывает только на себя. Тем не менее я указал на возможность контактов с новыми враждебными режиму группами: Красной ударной группой и Народным фронтом, к которому в 1937 году примкнул и Фритц Эрлер. Еще в апреле 1933 года его исключили из СДПГ за подпольную деятельность, с которой партия была несогласна. Гестапо нанесло удар в тот момент, когда он находился на краткосрочных курсах по переподготовке в вермахте. Если бы не действенное заступничество знакомого офицера, смертная казнь ему была бы обеспечена. А так он получил десять лет каторги и остался жив.
Я не сообщал о научных исследованиях или дискуссиях, предметом которых являлся характер нацистского государства, ибо они существовали лишь в зачаточном состоянии. Может быть, потому, что действительность была чересчур удручающей? А может быть, потому, что они выходили за рамки моего горизонта? Или из-за того, что собственного понимания недоставало, а стереотипы были чересчур сильны? А может быть, страх и чувство изоляции настолько угнетали физически и психически, что объективный анализ исключался? Я был безмерно рад и испытывал большое облегчение, когда накануне Рождества поспешил к Ангальтскому вокзалу, сел в поезд на Прагу и спустя три часа прошел пограничный контроль. Прага — это была еще «золотая Прага» — меня пленила. Там я смог немного вздохнуть и забыть напряжение последних месяцев.
Зачем делать вид, что ты был сильнее, чем на самом деле? В Берлине меня не покидала мысль: «А что будет, если?». Я постоянно сам себе давал клятву не поддаваться искушению самоубийства ради спасения других. Религиозные причины не имели решающего значения, это были скорее размышления на основе жизненного опыта, который подсказывал: никогда не знаешь, какой выход может неожиданно найтись. Думая об этом, я пытался образумить других, особенно одного моего друга, целиком занятого подпольной работой, который в случае ареста обязательно хотел наложить на себя руки. В течение нескольких лет он довольно часто выполнял обязанности курьера между Скандинавией и рейхом, много знал и не был уверен, что гестапо не удастся заставить его заговорить. Мой совет не остался неуслышанным, и Вальтер Михаэлис, по прозвищу Сверре, начал систематически принимать меры на крайний случай.
Сперва он составил своеобразную коллекцию газетных вырезок и завел фиктивный дневник. Это должно было создать впечатление, что он пережил тяжелый кризис и готов был вот-вот понять значение национал-социализма. Неделя за неделей он во все более ярких красках изображал в памятных записках свое восхищение третьим рейхом. Когда пришло время — где-то на рубеже 1938–1939 годов, — он решил действовать напропалую. Возвращаясь из Парижа, он попал в руки полиции, и тут он стал настаивать на том, чтобы ему разрешили обратиться непосредственно «к фюреру». Он объяснил, что он вернулся из Скандинавии (по легенде он являлся студентом консерватории), так как не в силах больше находиться в эмиграции и хочет жить только в Германии. Однако, не имея возможности вернуться нормальным путем, он достал поддельный паспорт. Национал-социалистская пресса писала по этому поводу: «От своих хозяев в Париже он отделывался бессодержательными „сообщениями“, поддерживая в какой-то степени их настроение за счет передачи безобидных политических анекдотов». То, что он увидел собственными глазами и узнал из бесед, писали нацисты, сделало из него сторонника новой Германии. Один из руководителей министерства пропаганды счел, что эта история хорошо подойдет для передач на заграницу, и особенно на Скандинавию. Война помешала этому. 21 мая 1940 года берлинская «Моргенпост» опубликовала отрывочный отчет из зала суда: в письме на имя Гитлера обвиняемый со всеми подробностями рассказал «удивительную историю происшедших в нем изменений» и просил не приговаривать его к поражению в правах, «чтобы не лишать возможности с оружием в руках служить вновь обретенному отечеству». Он в полной мере познал горькую эмигрантскую долю. «Голос крови победил в нем предрассудки марксистской „ереси“». Вероятно, это произвело очень сильное впечатление на членов суда. Незадолго до конца 1939 года ему был вынесен невероятно мягкий приговор: год тюрьмы, и то условно. Сверре, один из встретившихся мне необыкновенных людей, которых я никогда не забуду, пропал без вести в 1943 году на Восточном фронте. В 1947 году я навестил его родителей в восточной части Берлина. Мать, как и многие другие матери, — не только в Германии — все еще надеялась, что он вернется.
В конце 1936-го — начале 1937 года состоялась наша, считавшаяся столь важной, конференция. Она должна была состояться в Брюне, но гестапо пронюхало об этом и предприняло соответствующие меры. Поэтому мы отправились в Моравскую Остраву на польской границе, устроились там у бедных, но очень гордых рабочих из «судетских немцев», а чтобы ввести в заблуждение преследователей, назвали конференцию «катовицкой». «Мы» — это, во-первых, тридцать непоколебимых представителей от насчитывавших 300 душ загрангрупп СРП из Парижа, Праги и Лондона, а также из Скандинавии, Палестины и других мест. Из Осло с мандатом такой группы прибыла моя любекская подруга, последовавшая за мной в эмиграцию. «Мы» — это, во-вторых, горстка смельчаков из германского подполья, среди них мой друг Сверре, получивший свой мандат в Бремене, и четыре берлинских делегата, представлявших самую важную организацию внутри страны. У меня самого был берлинский мандат, и, может быть, именно поэтому я особенно хорошо понимал молодую женщину из Берлина, которая, рискуя жизнью, перешла границу. Ее жених находился в заключении, а ей теперь приходилось выслушивать и улаживать пустые ссоры загрансоциалистов из-за единого фронта с коммунистами. Устранить разногласия так и не удалось, и не в последнюю очередь потому, что треть участников конференции действительно откололась и открыла «собственную лавочку». Берлинцы так и не поняли, почему мне позволили рисковать головой, но посчитали слишком юным для избрания в состав руководства партии; одна пожилая дама заявила без обиняков: «Время двадцатитрехлетних еще не наступило». В действительности же я впал в немилость у некоторых старых руководителей потому, что не хотел держать язык за зубами и не относился к ним с должным почтением. Той дамой, ставшей с возрастом гораздо снисходительней, была бывший депутат Роза Вольфштейн-Фрелих. Она прожила 99 лет, и незадолго до ее смерти я навестил ее во франкфуртстком доме для престарелых.
В конце «катовицкой конференции» я с удовольствием согласился на какое-то время поехать в Испанию. Нам всем хотелось получить достоверные сведения с театра военных действий и той «войны в войне», о которой шептались, все еще не веря этому. В то, что коммунисты начали настоящую кампанию по истреблению левых внутри своего движения, также плохо верилось, как и в доходившие до нас и становившиеся все более угнетающими сообщения о московских процессах. Тем не менее Отто Бауэр, которого я посетил в Брюне, где он жил в эмиграции, разъяснил мне, что в Испании происходит вооруженная борьба внутри рабочего движения, «со зловещей последовательностью и ускорением», добавил он с грустью в голосе. Можно ли найти более непредубежденного свидетеля? Отто Бауэр, вождь австрийских социалистов, всегда был подчеркнуто левым и всегда делал ставку на возможное сотрудничество с Советским Союзом. И вот такое из его уст? С более чем смешанным чувством я думал о новом задании, обещавшем стать очередной конфронтацией с действительностью. Разве не Испания была надеждой всех европейских антифашистов? Разве не на этой земле предстояла победа над Франко, а вместе с ним и над Гитлером?
Но сначала мне нужно было вернуться домой, в Осло. Я доехал поездом до Данцига — польскую транзитную визу удалось добыть с помощью нескольких банкнот, вложенных в норвежский паспорт, — а оттуда на датском грузовом судне до Копенгагена. В Осло я уладил некоторые личные дела. Прежде всего, надо было получить корреспондентские задания. Дело в том, что связной СРП в Испании выполнял важную задачу, но средств к существованию она ему не давала. В конце января 1937 года я снова уехал на пароме в Ютландию и Антверпен, затем поездом в Париж, где, опять же при помощи «материальных стимулов», получил визу в Испанию, сел в поезд на Перпигнан и оттуда с трудом добрался до Барселоны.