Так же как и я, он испытывал неприязнь к нацистам. Он им не поддакивал, и они его тоже не жаловали. Правда, он не верил в окончательный радикальный разрыв с годами господства нацизма. По большому счету он был за преемственность, реставрацию, а неприятные воспоминания следовало, как он считал, «замять». Для этого требовалось преодолеть партийную раздробленность, доставшуюся со времен Веймарской республики, и создать единый лагерь, начиная от немецких демократов до националистов, под руководством старого центра. Он стремился привязать к себе бюрократов, служивших — в широком смысле слова — коричневому режиму, что обеспечивало ему помимо преимуществ, связанных с прекрасным знанием ими своего дела, благодарность этих людей. Вопроса о чувстве вины он всячески избегал, а кое-кому даже успокаивал нечистую совесть. Иначе говоря, он делал ставку на выигрыш во времени и, с известной долей оппортунизма, способствовал тому, чтобы немцы окончательно не сломались в спорах о только что пережитом ими моральном падении.
Я не был за денацификацию, при которой маленьких людей ставят к позорному столбу, а люди с положением выходят сухими из воды. Мне казалось, что необходимо возродить идеализм молодого поколения, который использовали в преступных целях, и поставить его на службу доброго, демократического дела. Примирение было необходимо, но при условии непримиримого отношения к страшному прошлому. Для национального возрождения, думалось мне, требуется коренное духовное, политическое и общественное обновление.
В действительности развитие пошло другим путем. В то время как на низшем уровне в массовом порядке выводили «коричневые пятна» с почтальонов и мелких чиновников, которые подвергались обстоятельной и в то же время смехотворной денацификации, на верхних этажах власти началось широкомасштабное назначение старого персонала на новые посты. Едва преодолев страх, министерские бюрократы, судьи, полицейские чины, преподаватели высших учебных заведений избежали крупных столкновений с новым режимом, который без них не смог бы существовать. В экономику пришли далеко не бездельники. Когда союзники захотели сформировать новые немецкие дивизии, им пришлось реабилитировать запятнавших себя офицеров. Особенно дурно пахло привлечение гестаповцев и им подобных террористов к работе в разведывательных службах держав-победительниц. Клаус Барбье, «лионский мясник», был далеко не единственным.
Я не был антиподом Конрада Аденауэра. Я стал им лишь позже и кое-что сделал для того, чтобы последний срок его полномочий продолжался всего два года. Его главный соперник в годы становления западногерманского государства Курт Шумахер обладал такой же сильной волей, как и Аденауэр, и был таким же, как он, антикоммунистом. Однако Шумахер коренным образом отличался от него манерой поведения и воинственностью, переходящей в фанатизм. Прирожденный блестящий оратор, он вырос уже до деятеля национального масштаба, тогда как Аденауэра знали только в Кельне и Рейнской области. Однако это преимущество носило временный характер. Его жажда справедливости путем радикальных социальных преобразований противоречила потребностям людей в покое точно так же, как его агрессивное стремление к национальному единству. Курту Шумахеру было суждено прожить лишь первые три года существования ФРГ. В 1952 году его боевой дух покинул изнуренное болезнями тело. Наследие, оставленное им социал-демократии, еще долго оказывало на нее большое влияние.
Шумахер не был антиевропейцем. Это бы и не соответствовало традициям его партии. Его самого, как и его единомышленников, пытались с точки зрения европейской демократии поставить в один ряд со сторонниками нейтралитета, но это также не соответствовало действительности. Впрочем, никому бы и не удалось убедить в прелестях особого статуса Германии само население, с благодарностью нашедшее прибежище под крылом самой могущественной из земных держав. На эту приманку в западных странах никто не клюнул.
Аденауэр не был эмоциональным человеком и вряд ли когда-нибудь испытывал чувство разочарования. Он допускал человеческие слабости и умел ими пользоваться. Его речь была проще его образа мыслей. Он обладал поразительной способностью все упрощать. Так, когда начинались споры по поводу ремилитаризации и интеграции с Западом, он пытался внушить своим слушателям, что речь идет о выборе между Востоком и Западом: «Дамы и господа! Ведь нам не по пути с Востоком, и мы не можем сидеть на двух стульях. Этого не хотят даже социал-демократы. Следовательно, мы должны идти с Западом!» Один скандинавский журналист, который во время избирательной кампании в 1953 году в один и тот же вечер слушал мое выступление и Аденауэра, сказал мне за поздним ужином напрямик: «Этот спор вам не выиграть».
Да, вот так ужасно просто это можно было произнести, и так же просто воспринималось это людьми, которых к тому же избавили от необходимости взвешивать все обстоятельства. Там, где можно было получить конкретный результат, всегда примешивалась изрядная доля бесцеремонности. Это была смесь хитрости и упрямства, причем цель оправдывала средства, а патриархальное лукавство действовало обезоруживающе.
Когда весной 1961 года в самом начале избирательной борьбы я посетил Аденауэра и, показав гнусные фальшивки (не только из баварских земель), спросил, неизбежно ли для нас обхождение друг с другом на подобном уровне, он посмотрел на меня доверчивыми глазами и промолвил: «Но, господин Брандт, если бы я что-нибудь имел против Вас, я бы Вам сказал это…» В июне 1963 года, в день триумфа Кеннеди в Берлине, президент США был немало удивлен, когда «старик» еще до обеда в ратуше пригласил его на беседу с глазу на глаз и начал внушать, чтобы он ни в коем случае не дал мне обвести себя вокруг пальца, ибо «на социал-демократов никогда нельзя полагаться». Кеннеди, сидевший рядом с Аденауэром на другом конце стола, уже за обедом успел мне шепнуть, чтобы я проявлял осторожность.
Аденауэр пользовался успехом потому, что большинство людей хотели слышать то, что он им говорил. К тому же он говорил то, что обычно считал своевременным, и при этом не всегда придерживался истины. Говорят, что все это проделывали в политике и раньше, хотя и не всегда так умело и столь успешно. Он хотел, чтобы все было только по его усмотрению. Он хотел придать своей сборной политической группировке вид государственной партии и утвердить на европейском Западе при американской поддержке более или менее сытое общество. Могло ли с немцами, большей их частью, произойти нечто худшее?
Поздние впечатления часто бывают более сильными. Но во мне живет воспоминание ранних лет о том, что мы с ним неплохо ладили. Когда я был не очень-то влиятельным депутатом и членом внешнеполитической комиссии бундестага, он оказывал мне кое-какие знаки внимания. После поездки в Москву в 1955 году он прислал мне записку, в которой сообщал, что Булганин справлялся у него, стоит ли еще в Берлине отель «Кемпинский», — как видно, он с удовольствием его вспоминает. Когда я в начале 1959 года вернулся из «кругосветного путешествия», он во время ужина интересовался тем, что, собственно говоря, представляют собой японские гейши. Мой культурно-исторический комментарий его не удовлетворил. Со ссылкой на одного швейцарского антиквара он заявил не терпящим возражений тоном: «Там это тоже не иначе, чем в других странах».
Мы немного сблизились на основе наших контактов как бургомистры. Тем более что он хорошо разбирался в финансовых нуждах города и часто помогал мне, вопреки возражениям министра финансов, добиться выделения необходимых Берлину денег. Посещая Берлин, он откровенно и язвительно высказывался о своих министрах. Таким образом я узнал больше о внутренней жизни его партии, чем хотелось бы ее руководству. Об одном из министров, сидевших с нами за столом, напористость которого в вопросах германской политики ему явно не нравилась, он заметил: «Вы, наверное, знаете, что этот тип во время своего последнего выступления в зале конгрессов был просто пьян». В Бонне он заставил своего коллегу по кабинету Эрнста Леммера сменить квартиру и выехать из здания берлинского представительства. Обоснование: «Там, где он теперь живет, он выдает „социс“ (так на партийном жаргоне называют социал-демократов. —
Относился ли он ко всему действительно так серьезно, как изображал это на людях? Когда я после моего избрания правящим бургомистром посетил его в Рёндорфе, Тито как раз признал ГДР. Начав с достаточно примечательного заявления по поводу моего знания Востока, он спросил, что я думаю об этом событии. Я попытался по мере сил как-то объяснить свою позицию, но он уже, оказывается, давно сделал собственный вывод: «Бросьте Вы. Я хочу Вам сказать, как я это вижу: этот Тито самый обыкновенный разбойник». В другой раз, посетив меня в ратуше, он стал иронизировать по поводу уехавшего в Африку охотиться на крупных хищников президента бундестага, а потом, подмигнув, сказал, что в ближайшие годы мне, возможно, также придется иметь дело с парламентом: «Знаете ли, этих господ нужно хорошо вознаграждать, давать им много путешествовать и предоставлять большие отпуска».
Он возглавлял правительство в течение четырнадцати лет. В сентябре 1949 года для победы в первом туре выборов он отдал свой голос за себя. Перед тем как верные ему люди подняли его, 73-летнего, на щит, он заверил, что согласно рекомендации врача он может «самое меньшее еще год оставаться в должности». В действительности же профессор Мартини придерживался мнения, что Аденауэра хватит и на два года.
По крайней мере, столь же весомым было решающее слово молодого баварского депутата по имени Штраус. Он выступил от той части союза, у которой в аббревиатуре названия партии вместо буквы «Д» пишется «С». В случае создания Большой коалиции (чего не хотели ни Аденауэр, ни Людвиг Эрхард) Штраус сказал, что ХСС не войдет в парламентскую фракцию с ХДС. При таком раскладе ХДС не смогла бы даже претендовать на назначение президента бундестага.
Аденауэр был помешан на идее (или только делал вид, но на избирателей это действовало в любом случае), что социал-демократы пойдут на поводу у коммунистов. Таким образом, Боннская республика зародилась под знаком «союза правых». Они договорились, что федеральный президент должен быть из рядов либерального крыла партии. Выбор пал на профессора Теодора Хойса, солидного швабского демократа, ученика Фридриха Науманна. Зачастую он был лишь воском в руках Аденауэра, но при этом являл собой одухотворенного и исполненного достоинства представителя нашей молодой государственности. Для меня он стал добрым старшим другом.
Мы с Аденауэром не теряли друг друга из виду и после того, как осенью 1963 года ему пришлось уйти в отставку с поста федерального канцлера. Во всяком случае, до марта 1966 года он оставался председателем партии. Я им стал в начале 1964 года. После этого мы несколько раз беседовали, и я был среди гостей на праздновании в январе 1966 года его 90-летия в Бад-Годесбергском доме приемов «Редут». Он стоял стройный, как свеча, вспоминал 1888 год — год трех императоров, рассказывал о посещении императором Кельна и о более поздних событиях, одерживая одну победу за другой. Его обаяние старого пройдохи было уникальным.
Два месяца спустя — в марте 1966 года — на съезде ХДС, последнем для него, он произвел не меньший фурор, заявив, что Советский Союз вошел в число стран, желающих мира. Следует понять, говорил он, что русский народ опасается немцев, так как он потерял 15 (по советским данным — 20) миллионов человек. Глубокие раны, которые русские нанесли Германии, — это возмездие за тяжкие раны, нанесенные при Гитлере русским. Примерно в это же время он сказал мне: «Мы неправильно вели себя с русскими». Прежде всего господа из МИДа делали все не так, они совершенно неправильно обходились с советским послом.
Не означало ли это, как подозревали довольно многие его приверженцы, что «старик» впал в маразм? Я думаю, что нет, и считаю такое объяснение чересчур простым. От Генриха Кроне, одного из немногих, кто пользовался его доверием, стало известно, что он говорил еще в конце 1961 года, во время кризиса, вызванного строительством стены: самое важное, что он должен сделать в конце своей жизни, — это «навести сносный порядок в наших отношениях с Россией». С другой стороны, еще в начале 1967 года, незадолго до своей смерти, он страшно возмутился и назвал Договор о нераспространении ядерного оружия, который собирались заключить мировые державы, «сверхВерсалем» и «планом Моргентау в квадрате». За четыре года до этого, еще как канцлер, он отклонил Соглашение о прекращении ядерных испытаний, так как к его подписанию пригласили и ГДР.
В 1955 году, по возращении из Москвы, где он вопреки советам своих ближайших сотрудников установил дипломатические отношения с СССР, его чествовала вся Федеративная Республика: ему твердо обещали отпустить из лагерей последних военнопленных и военных преступников. Для него самого важнейший политический итог этого визита заключался в откровении Хрущева. В разговоре с глазу на глаз тот поделился с ним своими заботами относительно Китая: там уже живут 600 миллионов человек, а каждый год к ним прибавляются еще 12 миллионов. Аденауэр, предпочитавший «тщеславному и постоянно агитирующему партийцу» Хрущеву прямодушного премьер-министра, экс-маршала Булганина, обрел ту надежду, которая воодушевляла его в течение многих лет: русские не смогут долго противостоять двойному давлению. Следовательно, в один прекрасный день им придется пойти на уступки Западу.
Через несколько дней после сентябрьских выборов 1961 года, подавив в себе недовольство допущенными промахами, я посетил его во дворце Шаумбург, чтобы определить общие позиции во внешней политике и обсудить возможность образования коалиционного федерального правительства. За этим последовала еще одна беседа, в которой участвовали коллеги из руководства моей партии. Ее предварительные итоги облегчали Аденауэру заключение сделки со свободными демократами. В конце 1962 года — на этот раз без моего участия и присутствия — были вновь проведены переговоры о создании Большой коалиции. И вновь безрезультатно. Формальная причина: правление социал-демократической партии было решительно против такого избирательного права, которое бы только обеим большим партиям позволило войти в состав бундестага. В 1966 году за кулисами Аденауэр выступал за создание Большой коалиции. Он считал, что его оценка Эрхарда как человека, из которого канцлера не выйдет, подтвердилась. В частной беседе со мной он дал мне несколько советов, сказав при этом, что министру иностранных дел следует их хорошо запомнить.
Поиск общей внешнеполитической позиции на завершающем этапе эпохи Аденауэра ничего не изменил в моей оценке его линии, направленной на интеграцию Федеративной Республики с Европой, но никак не на воссоединение Германии. Он предлагал ремилитаризацию и добился ее, хотя в то время в игре вокруг Германии были выложены далеко не все карты. Если бы германское единство свалилось ему с неба, он не усомнился бы, что может спокойно справиться и с этим. Но в нем все восставало против попыток ослабить принадлежность ФРГ к западному союзу и к Западной Европе под франко-германским руководством. В смутное время после первой мировой войны его несправедливо подозревали в сепаратизме. Рейнское государство, которому он симпатизировал, было направлено против Пруссии, а не против Федеративной Германии. Однако нет сомнения в том, что он хотел помочь становлению Западной Европы, хотя его представление об этой Европе оставалось более ограниченным, чем у Шарля де Голля, ставшего на склоне лет его другом. Де Голль обладал более широким историческим кругозором, видел перспективу, и у него было хорошо развито чувство европейского измерения, простирающегося далеко на Восток.
После всего происшедшего Аденауэр не был уверен в своем народе. Он не мог поверить, что этот народ обретет чувство меры и уравновешенность, и поэтому считал своим долгом уберечь Германию от нее же самой. Под впечатлением восторженного приема, оказанного де Голлю во время его визита в Германию в 1962 году, он сказал мне доверительно: «Немцы легко теряют равновесие». Когда в Баварии от имени государства ему подарили ценную гравюру на меди «Вступление Наполеона в Мюнхен», он счел это унизительным.
Документально подтверждено, что он рекламировал себя союзникам как незаменимого человека. На его преемника, заявлял он, они уже не смогут положиться. Ради удовлетворения собственных внутриполитических потребностей он побуждал западные державы лишь на словах выступать за воссоединение и уверял их, что, если ему предоставят свободу действий, им нечего будет бояться этой «опасности». Нейтралитет или неприсоединение, как их ни назови, были, по его убеждению, лишь на руку Москве и в лучшем случае поощряли опасную соглашательскую политику и справа и слева. Против советских нот, полученных весной 1952 года, он развернул столь ожесточенную полемику не потому, что очень сомневался в их серьезности, а потому, что не верил в стремление немцев к блоковой независимости и ни при каких обстоятельствах не хотел прокладывать к ней дорогу.
При этом ему ничего не оставалось, как указывать на цели, являвшиеся недостижимыми, ибо само достижение их вовсе не входило в его политические планы. Когда Федеративная Республика стала членом НАТО, я слышал, как он сказал, что теперь мы оказались в самом мощном в истории союзе и «это принесет нам воссоединение». Он не колеблясь высмеивал своих критиков. Например, в апреле 1960 года он заявил в их адрес: в деле воссоединения достигнут большой прогресс — теперь против него «только Советский Союз». В своих речах он заявлял, что Силезия и Восточная Пруссия вновь станут немецкими, но в конфиденциальной беседе о землях по ту сторону Одера и Нейсы — это было в августе 1953 года — он сказал: «Они для нас потеряны». И о первых двенадцати дивизиях, еще до того как они были сформированы, во время одной из бесед с Олленхауэром в Гамбурге он сказал: «Они совсем неплохи, когда я говорю с Западом». Собеседник его перебил: «Вы хотели сказать: с Востоком». «Нет, господин Олленхауэр, — возразил он, — именно с Западом. Оттуда исходит давление. Другая сторона более реалистична. У них своих дел хватает».
В 1952 году он не просто упустил возможность разобраться в сути советских предложений и прощупать шансы на проведение якобы свободных выборов в Германии. Он и не хотел в этом разбираться. Когда Черчилль год спустя после смерти Сталина сообщил ему о возможно далеко идущих изменениях в советской политике, он воспринял это скорей как досадную помеху. Он был просто очарован мощью США. Во время своего первого визита в США (тогда еще на теплоходе) весной 1953 года он сидел вечером у генерального консула в Нью-Йорке и, глядя на силуэт Манхэттена, обратился на рейнском диалекте к статс-секретарю профессору Хальштейну: «Вы можете понять то, что господин Олленхауэр не желает, чтобы мы стали союзниками такой могущественной страны?» Это рассказал несколько месяцев спустя генеральный консул Риссер. Однако очарование Америкой никогда не закрывало ему вид на Париж.
Франция притягивала Аденауэра потому, что это подсказывало ему рейнское чутье и каролингские традиции. Кроме того, он трезво рассчитал, что для Европы хорошо лишь то, что исходит от немцев и французов. В желании держать Великобританию на расстоянии он сходился во взглядах с де Голлем, который был зол на англичан за их неуважительное отношение к нему во время лондонской эмиграции военных лет. Помимо всего прочего, Аденауэр с подозрением относился к особым отношениям между Англией и Америкой.
В 1962 году я умолял Аденауэра собраться с духом и уговорить де Голля открыть Великобритании двери в ЕЭС, чтобы предотвратить еще больший раскол Европы. Он был непоколебим. «Значение имеют только Франция и Германия, — говорил он. — Конечно, существует еще Италия, ну и всякая там „бенилюксовская мелочь“». Но если к двум главным действующим лицам — Парижу и Бонну прибавится третье — Лондон, вполне может случиться, «что эти двое, объединившись, нанесут ущерб нам». Соблюдая дистанцию с англичанами и не ожидая ничего хорошего от Кеннеди, оба старых господина в Париже и в Бонне в январе 1963 года без всякой нужды обременили германо-французский договор о дружбе дополнительными пунктами. Бундестаг и бундесрат пытались сделать хорошую мину при плохой игре, а я участвовал в ней в качестве ведущего. Они снабдили договор преамбулой, в которой отдавалось должное Атлантическому союзу и подтверждалось намерение к расширению Европейского сообщества. Аденауэр рассматривал это дополнение как покушение на дело всей его жизни. Когда Эрхард, ко всему прочему, не проявил ни дальновидности, ни желания укреплять должным образом отношения с Парижем, Аденауэр увидел в этом подтверждение своих опасений. Преамбула и то неодобрение, с которым она была встречена в Париже, угнетали его еще больше, поскольку он хотел с помощью договора помешать де Голлю установить отношения с Москвой. Еще перед его визитом в Германию Аденауэр, тяжело вздохнув, сообщил мне доверительным тоном, что де Голль «может поступать и по-другому».
В действительности Аденауэр никогда не думал, что он сможет выбирать между Парижем и Вашингтоном. Подозревая де Голля в намерении выжить американцев из Европы, но не из Германии, что вполне соответствовало его собственным интересам, он попытался пойти обходным путем. Уверенность в том, что американцы останутся в Германии, была и оставалась альфой и омегой его политики.
Во многих отношениях «старик» был более гибок, чем это многим казалось. У себя дома он мог пойти навстречу профсоюзам в вопросах их участия в управлении предприятиями угольной и сталелитейной промышленности или с помощью социал-демократов принять вопреки значительной части собственной коалиции решение о возмещении ущерба в пользу Израиля. В области политики, которая называлась общегерманской, а в действительности являлась внешней, он не был исключительно упрям, хотя, оглядываясь назад, можно сказать, что он никогда не поднимался выше тактических вопросов. Тем не менее в 1958 году он сначала в беседе с послом Андреем Смирновым, а потом и в бундестаге завел разговор об «австрийском решении» для ГДР, что предполагало признание существующих границ. Это явилось также предметом обсуждения с заместителем советского премьер-министра, когда тот в апреле 1958 года посетил Бонн. Однако Микоян притворился глухим. Надежды Эрнста Рейтера на то, что решение, найденное для Вены и Австрии, может иметь благоприятные последствия для Берлина и Германии, были мне известны, но казались чересчур оптимистичными. Географическое положение, экономический и военный потенциал, особенно в конце пятидесятых годов, исключали прямую аналогию.
В январе 1959 года Аденауэр высказывался за «гуманизацию» в отношениях с ГДР, а летом 1962 года за своего рода «гражданский мир»: по его мнению, для того чтобы нынешнее состояние в ГДР сохранилось еще лет десять, восточные власти должны дать больше свободы своему народу. В октябре того же года он согласился со мной: «Все получилось иначе, чем мы думали в 1948 году». Он обдумывал маленький шаг в направлении установления официальных отношений с другим германским государством: в Бюро по внутригерманской торговле намечали назначить нового генерального консула вместо вышедшего на пенсию. Но из этого ничего не получилось. В октябре 1962 года канцлер заявил в бундестаге, что правительство готово многое обсудить, если только «наши братья в зоне» смогут устроить жизнь по своему усмотрению. «В данном случае гуманные побуждения играют для нас еще большую роль, чем национальные».
Это было уже близко к моей аргументации, особенно после возведения стены. Кстати, о стене: было поднято много шума вокруг того, что Аденауэр не сразу направился в Берлин. Я и тогда, и впоследствии не придавал этому большого значения. Рассердился я лишь после того, как его подручные стали нести явный вздор, что он остался дома, не желая спровоцировать восстание в «зоне». Когда же последовал упрек Хрущеву в том, что строительством стены он «намеренно помогает СДПГ в предвыборной борьбе», мне оставалось только покачать головой.
17 июня 1963-го, за несколько месяцев до своей отставки, федеральный канцлер был в Берлине и произнес соответствующую этому дню, но довольно бессодержательную речь. В полную противоположность ей был долгий и непринужденный разговор, состоявшийся позже в моем кабинете. В нем принял участие Генрих фон Брентано. Бывший министр иностранных дел к этому времени снова стал председателем парламентской фракции своей партии. Аденауэр спросил меня, что я, собственно, думаю о доктрине Хальштейна, т. е. о немедленном разрыве отношений с любым государством, решившим признать ГДР. «Почему вы меня об этом спрашиваете?» — поинтересовался я. «Есть вещи, — пояснил он, — которые нужно отдать, пока за них еще можно хоть что-то получить». Я сказал, что в ближайшие дни буду у него в Бонне. Выехал при этом уже на следующий день, но у него уже пропала охота обсуждать им же самим затронутую тему.
В литературе и научных исследованиях, посвященных Аденауэру, много внимания уделяется плану Глобке. Разделял ли канцлер взгляды своего высокопоставленного помощника или он только предоставил ему свободу действий, до сих пор остается загадкой. Во всяком случае, правительство этим не занималось, а оппозиция тем более не была посвящена в эти дела. Я сам гораздо позже принял к сведению эту сноску к новейшей истории. При этом меня значительно меньше интересовала весьма спорная личность самого автора актуальных записок. Статс-секретарь и начальник Ведомства федерального канцлера Ганс Глобке имел когда-то чин министериаль-директора в имперском министерстве внутренних дел и прославился своими комментариями к антисемитским Нюрнбергским законам. Однако в те годы Глобке был также доверенным лицом своей церкви и вопреки былым комментариям стал участником «движения сопротивления» весьма «деликатного» свойства. Во всяком случае, он был желанным партнером, когда речь шла о еврейском вопросе, а для Аденауэра — незаменимым верным помощником.
Так называемый план Глобке существует в двух вариантах: первый датирован весной 1959 года, другой — ноябрем 1960 года. В первоначальной редакции речь шла о том, что оба германских государства признают суверенитет друг друга, через пять лет путем раздельного референдума решается вопрос их объединения. Свободный же обмен людьми и информацией начинается незамедлительно. Во второй редакции о признании уже не говорилось, но зато шла речь об установлении дипломатических или официальных отношений, а также о проведении референдума через пять лет и демилитаризации ГДР. Берлин должен был за это время получить статус вольного города. Помимо этого Феликс фон Эккардт, вероятно по поручению Аденауэра, разработал в 1960 году секретный план, цель которого состояла в нейтрализации и демократизации ГДР, столицей которой был бы объединенный Берлин. Я познакомился с Эккардтом, тогдашним главным редактором газеты «Везер курир», в 1945 году в Бремене и поддерживал с ним хорошие отношения, когда он был руководителем федерального ведомства печати. Однако о своих планах или о планах Глобке он ни разу не обмолвился ни словом.
На рубеже пятидесятых и шестидесятых годов не было недостатка в проектах по преодолению тягостного положения с разделом Германии. СДПГ и СвДП опубликовали в марте 1959 года планы по Германии, цель которых состояла в осуществлении поэтапного воссоединения путем переговоров между четырьмя державами и обоими германскими государствами. Я не нашел в них должного реализма. И имя мое никогда не употреблялось в связи с этими документами. В конце июня 1960 года Герберт Венер, заместитель председателя партии и председатель парламентской фракции, положил им же самим разработанный план по Германии под сукно и произнес в бундестаге пламенную речь, в которой он, к немалому удивлению своих ближайших боннских сподвижников и даже председателя партии, заявил: СДПГ, безусловно, признает тесную связь с Западом в качестве основы будущей внешней и межгерманской политики. Я сам за год до этого разработал целый список вопросов, по которым, как я полагал, мы придерживаемся единого мнения с другими партиями. Мой друг Фритц Эрлер представил эти краткие выводы в бундестаге, что, однако, не дало ощутимых результатов.
Могло ли что-то измениться, если бы состоялся серьезный и откровенный разговор между Конрадом Аденауэром и Никитой Хрущевым? Этот вопрос я должен, соблюдая соответствующую дистанцию, задать и самому себе. Ибо советский руководитель предложил в 1959-м и в 1963 году принять меня в Восточном Берлине, так же как он в 1962 году изъявил желание встретиться с Аденауэром.
Когда наметился визит Хрущева в Бонн, Аденауэр как раз ушел в отставку. Зять кремлевского руководителя Алексей Аджубей, в то время главный редактор газеты «Известия», в 1964 году приехал в Бонн. Я встречался с ним наедине и в окружении консервативно настроенных редакторов, пригласивших его. Казалось, ничто не препятствует визиту Хрущева в Бонн. Эрхард был готов с удовольствием его принять. Однако в октябре время правления кряжистого Никиты Сергеевича истекло. Намерение нанести визит в Западную Германию было одним из звеньев в цепи событий, приведших к его свержению. Ошибки во внутренней и внешней политике, включая бряцание ядерным оружием во время кубинского кризиса, составили другие звенья. Последний толчок, очевидно, дали жалобы руководства ГДР на Аджубея и его сентенции по поводу воссоединения. В 1965 году приглашение было повторено, однако Косыгин и Брежнев не проявили к нему никакого интереса.
То, что моя встреча с Хрущевым не состоялась, было не столь важно. Во время обострения обстановки вокруг Берлина он спорил со мной еще больше, чем я с ним. Его, безусловно, искренние, но недостаточные усилия по преодолению извращений сталинизма соединялись со склонностью к хвастливой болтовне, и не в последнюю очередь по отношению к городу, в котором я был бургомистром. Мои русские друзья рассказывали мне потом, что как раз в 1961 году, во время строительства стены, в его репертуаре появилась новая антисталинистская «пьеса». Я иногда вспоминаю тот вечер, когда я в присутствии американских журналистов смотрел телевизионную передачу из Москвы. Хрущеву казалось, что он сможет вызвать интерес аудитории следующим «разоблачением»: фамилия Брандт переводится на русский язык как «пожар». Это не помешало ему вскоре после этого проявить заинтересованность во встрече со мной. Смог бы я отговорить его от осуществления бессмысленного проекта постройки стены? Я в этом сильно сомневаюсь. Тем не менее спустя короткое время я понял, что допустил ошибку, уклонившись от этой, а затем и от возможной второй встречи с ним.
В марте 1959 года, возвращаясь самолетом из Индии, я сделал остановку в Вене. Мой друг Бруно Крайский, в то время еще статс-секретарь в министерстве иностранных дел, встретил меня в аэропорту Швехат и передал приглашение Хрущева посетить его в Восточном Берлине. Точнее говоря, выражалась готовность принять меня там. Делать вид, что тот, кого ты хочешь принять, сам напросился на прием, — это старинная русская традиция.
Подоплека данного приглашения заключалась в том, что Бруно Крайский в одной из своих лекций поделился мыслями вслух об особом статусе Берлина — всего Берлина: Советы решили, что за его спиной стою я, и передали Крайскому просьбу побудить меня в личной беседе как можно скорее встретиться с Хрущевым. Я просил передать, что в принципе готов к этому, но должен предварительно проинформировать союзные державы-гаранты и федерального канцлера.
Аденауэр высказал мнение, что я должен все взвесить и сам решить, принять мне или отклонить советское предложение. В Берлине американский посланник в необычно резкой форме наложил вето на предполагаемую встречу. Его поддержал член сената Гюнтер Клейн, с которым я был в близких отношениях. К тому же советская сторона разгласила связанную с этим информацию, извратив и сократив ее. В таком виде она стала достоянием общественности. Я использовал это как повод для отказа. Мой друг Крайский, оказавшийся по отношению к русским в затруднительном положении, был весьма разочарован — он слишком много на себя взял.
Эрих Олленхауэр независимо от меня воспользовался возможностью встретиться с Хрущевым в Восточном Берлине, но результатов это не дало. В том же марте 1959 года Карло Шмид и Фритц Эрлер посетили советскую столицу и вернулись оттуда абсолютно ни с чем. Ибо на вопрос, можно ли вести разговор о шагах, ведущих к германскому единству, им ответили категорически нет. Перед их отъездом сам Хрущев — явно в мой адрес — заявил, что для Западного Берлина Федеративная Республика должна стать заграницей. Оба моих друга были разочарованы, Карло еще больше, чем Фритц, так как осенью 1955 года он сопровождал Аденауэра в его поездке в Москву и заслужил большое уважение Никиты не только за свою откровенность, но и за способность (после изрядной дозы рыбьего жира) совершенно не пьянеть. Умение пить, а также тучность Шмида дали Хрущеву основание величать его не иначе как «господин Великая Германия». У себя в стране ему пришлось довольствоваться прозвищем «Монте-Карло».
Почти четыре года спустя, в январе 1963 года, последовало, так сказать, второе приглашение. Кремлевский руководитель прибыл в Берлин для участия в работе съезда СЕПГ. Через сотрудника советского посольства в Восточном Берлине и двух аккредитованных в Западном Берлине генеральных консулов — австрийского и шведского — он дал мне знать, что готов принять меня для беседы. На этот раз, после возведения стены и именно из-за нее, мне казалось, что есть все основания принять приглашение. Я вновь позвонил федеральному канцлеру. Аденауэр и на этот раз предоставил мне свободу действий. Он считал, что подобная беседа не принесет ни пользы, ни вреда.
Совсем по-другому повел себя Райнер Барцель, ставший впоследствии моим оппонентом не только во время парламентской борьбы вокруг Восточных договоров. Тогда он был министром по общегерманским вопросам. Его звонок из Бонна выдавал легкое волнение. Он настоятельно советовал мне отказаться от этой идеи, ссылаясь при этом на видного социал-демократа: «Господин Венер рядом со мной, и он разделяет мое мнение». Министерство иностранных дел вместо совета дипломатично уклонилось. Консультации с союзниками картину не прояснили. Я хотел позвонить Кеннеди, но новый американский посланник мне отсоветовал это делать. Решающим оказалось мнение моего партнера по берлинской коалиции. Мой заместитель, бургомистр Амрэн, заявил на чрезвычайном заседании сената совершенно официально, хотя и при сдержанном одобрении некоторых коллег из ХДС, что, если я соглашусь на встречу с Хрущевым, его партия выйдет из коалиции. Берлин, сказал он, не имеет права проводить собственную внешнюю политику. В этой ситуации я пришел к выводу, что следует все же отказаться от встречи. Мне казалось нецелесообразным идти на контакт с сильным человеком из Москвы, имея за своей спиной расколотый сенат. Кроме того, вскоре предстояли выборы. Поступи я иначе, мне не удалось бы выиграть их с таким преимуществом.
Я понимал, что мой отказ заденет Хрущева за живое. Петр Абрасимов, советский посол в Восточном Берлине, рассказывал мне после наступления «оттепели», как это ошеломило его «большого хозяина». Когда Абрасимов сообщил ему о моем решении, он как раз переодевался. С него чуть не свалились брюки. Позднее, в 1966 году, Абрасимов добавил к этому, что это был упущенный шанс: Хрущев якобы хотел мне «что-то вручить». Однако тот же Абрасимов в своей книге о переговорах по Берлину в 1970–1971 годах заметил, что встреча Хрущева с Брандтом, если бы она состоялась, «не привела бы к урегулированию западноберлинской проблемы».
Время сделало вопрос о возможных результатах переговоров бессмысленным. Однако историческая справедливость требует признать, что мое тогдашнее решение было ошибочным. Упустив возможность на высоком уровне обсудить неясные вопросы, я поступил неразумно. Аденауэр не стал бы ломать голову. После своего посещения Москвы он почти не ставил под сомнение сказанное Хрущевым и Булганиным. Как он писал, у него было «предчувствие, что, возможно, в один прекрасный день мы вместе с людьми из Кремля сможем найти решение наших проблем». В дополнение к этому в конце своей жизни он настойчиво указывал на то, что нам необходимо привести в порядок наши отношения с великим восточным соседом!
Когда в мае 1970 года я говорил в бундестаге о том, что Аденауэр мужественно и всерьез искал компромисса и с Советским Союзом, я ссылался на то, что мне было известно из документов. Он понял действительное положение вещей. Но люди, а тем более личности, полны противоречий. Каждый из них в большей или в меньшей степени тащит за собой груз предрассудков.
В послевоенные годы Аденауэр настойчиво стремился к стабилизации обстановки. В то время он больше всего на свете боялся нового сближения держав-победительниц. Мне это виделось иначе. Он отрицал шансы на достижение германского единства и использовал преимущества, которые Западная Европа давала западногерманскому государству. Альтернативных предпосылок становилось все меньше, а потому против этого нельзя было ничего возразить. На мой взгляд, было ошибкой, что этот абсолютно чуждый всему военному глава правительства уже с 1949 года начал играть первую скрипку в борьбе за скорейшую ремилитаризацию Федеративной Республики. Я считал более правильным, если бы он сконцентрировал свои усилия на создании западногерманской пограничной охраны в качестве фактического противовеса военизированной народной полиции восточной зоны. Достойному уважения, но тем не менее ошибочному лозунгу «Без нас» я не поддался.
«Старик с берегов Рейна» очень часто говорил не то, что думал. Однако главенствующую роль всегда играл его здоровый реализм. Благодаря этому ему удалось много сделать в интересах Федеративной Республики. Можно ли было добиться большего на другой, общегерманской основе — этот вопрос остается открытым.
Когда в ноябре 1960 года мои политические сторонники избрали меня в Ганновере своим кандидатом на пост канцлера, я обрисовал свое видение нашей задачи: «Нам необходимо пространство для развертывания действий политических сил, чтобы, не подвергая угрозе нашу безопасность, преодолеть неподвижность и идеологическую позиционную войну». Я сказал, что мы можем себе позволить проводить «достойную восточную политику», и добавил, что в этом вопросе Джон Кеннеди, вновь избранный президент США, разделяет, как мне известно, мою точку зрения. Это было в самом начале его менее чем трехлетнего пребывания на посту президента, — блистательного времени, связанного со многими надеждами, но, конечно, и не лишенного противоречий.
Громкие слова, малые шаги
В августе 1961 года раскол Берлина был отлит в бетоне — вопреки закону жизни города, вырастившего не одно поколение, и, как я был убежден, вопреки ходу истории. 25 лет спустя Рональд Рейган заявил в Вашингтоне, что, если бы он был в то время президентом, он приказал бы снести стену. Когда один американский журналист спросил меня 13 августа 1986 года в Берлине, что я об этом думаю, я отказался от какого-либо комментария. Почему же я счел неуместным вступать по этому поводу в Берлине в полемику с президентом США? Мне пришлось бы тогда спросить, какие военные меры он рассчитывал бы предпринять. Ввод войск? С какой целью и какой ценой? Громкими словами после того, что произошло, нельзя было ровным счетом ничего добиться. Конечно, Рейган публично призвал Горбачева уничтожить стену. Но во время переговоров со своим русским партнером он сделал упор на другом и никоим образом не подверг сомнению закрепленный в 1945 году в Ялте раскол Германии. Я не стал с ним из-за этого спорить.
Берлин в конце войны получил четырехсторонний статус и должен был управляться совместной комендатурой держав-победительниц. Однако права и обязанности четырех держав были недостаточно четко сформулированы — о будущих правах немцев в то время, разумеется, не задумывались. В принципе, каждый комендант должен был управлять своим сектором по своему усмотрению или по велению своего правительства. В 1948 году Советы покинули совместную комендатуру, и в том же году по их приказу из Старой ратуши в восточном секторе были изгнаны избранные населением общегородские власти: городская палата депутатов и магистрат. Все руководящие должности в советском секторе получили нужные русским люди. Позднее так называемый четырехсторонний статус (от которого уже в 1948 г. почти ничего не осталось) был использован для того, чтобы завуалировать политическое ничегонеделание. В Бонне культ статуса и намерение сохранять раскол были особенно тесно связаны друг с другом.
Меня часто спрашивали: когда я, бургомистр, узнал о предстоящем возведении стены? И что я против этого предпринял? Мой ответ гласил: я опасался, что доступ из ГДР в Восточный Берлин будет затруднен, а пропускные пункты оттуда в Западный Берлин в основном перекрыты. Тенденцию к такого рода развитию можно было предвидеть, но нельзя было определить, когда и в какой форме это произойдет. Иначе я бы не оказался в субботу 12 августа в Нюрнберге, где должен был состояться массовый митинг, открывающий кампанию перед выборами в бундестаг.
По пути в Нюрнберг в пятницу я остановился в Бонне и в серьезной беседе с министром иностранных дел в последний раз безуспешно попытался побудить его расширить тему выступления, включив весь берлинский вопрос. Выступая в Нюрнберге на Марктплатц, я пытался объяснить причины обострения обстановки: страх наших земляков в зоне, что их отрежут, оставят в одиночестве и изолируют, привел к драматически быстрому росту числа беженцев.
Начиная с 1945 года восточную зону, а впоследствии ГДР покинули почти три миллиона человек. В первой половине 1961 года насчитывалось 120 тысяч беженцев. Однако после неудавшейся венской встречи Кеннеди и Хрущева в июне 1961 года этот поток превратился в массовый исход. В июле бежали на Запад 30 тысяч человек. Только 12 августа в Западный Берлин прибыли две с половиной тысячи наших земляков. Это, как мы тогда говорили, массовое «голосование ногами» вряд ли было приемлемо для другой стороны. Возникла угроза, что в ГДР никого не останется. Казалось, что за ужасным возгласом «Народ без пространства» вскоре последует — «Государство без народа». Для меня не было неожиданностью, что Советы и немецкие коммунисты предпримут все возможное, чтобы воспрепятствовать массовому бегству на Запад. Но я не предполагал, что Восточный Берлин замуруют, а проходящую через город демаркационную линию оденут в камень. Мы забыли или вытеснили из нашего сознания план, предложенный в 1959 году. В то время ходили слухи, что восточно-берлинский бургомистр Эберт, сын первого президента Веймарской республики, настаивал на сооружении «китайской стены», но натолкнулся на советское вето. Проект, разработанный, как говорили, под руководством Эриха Хонеккера, попал в долгий ящик, из которого его снова извлекли в 1961 году.
Я не скрывал своих опасений, а старался довести их до сведения союзников, федерального правительства и более осторожно — до общественности. В тот день, 11 августа, когда в народной палате ГДР было объявлено о мерах против «торговцев людьми, вербовщиков и саботажников», я настойчиво предупреждал федерального министра иностранных дел Генриха фон Брентано об опасности жесткой блокады: вероятно, власти ГДР, говорил я, следуя инстинкту самосохранения, обратятся к вышестоящим советским органам с настойчивой просьбой дать свое благословение на принятие крайних мер. Я не подозревал, что к тому времени Советский Союз уже давно дал Ульбрихту «зеленый свет» на проведение полной изоляции. Этот сигнал он получил от Советского Союза и других стран Варшавского пакта на совещании стран Восточного блока, проходившем 3–5 августа 1961 года в Москве.
Лишь позже мне стало известно, что этому предшествовало: в середине марта 1961 года Ульбрихт потребовал от пленума ЦК своей партии принятия самых решительных мер, сообщив, что он обратится непосредственно к кремлевскому руководителю. Я знал, что советский посол в Бонне вручил 17 февраля федеральному канцлеру два документа, касавшихся Западного Берлина и заключения мирного договора, которым нам угрожали. Если договор с ГДР не будет принят, говорилось в этих документах, а оккупационный режим в Западном Берлине ликвидирован, придется считаться «со всеми вытекающими отсюда последствиями». Американцы совершенно правильно оценили эту угрозу: после ультиматума 1958 года огонь берлинского кризиса никогда полностью не угасал. В 1959–1960 годах он почти потух, но затем вспыхнул с новой силой.
В конце марта заседал Политический консультативный комитет стран Варшавского пакта. На нем Ульбрихт изложил, почему усиленный пограничный контроль и проволочные заграждения недостаточны, а необходимы бетонная стена и частокол. Никто его толком не поддержал, но и никто особенно не возражал. Хрущев вел себя сдержанно. Тем не менее глава СЕПГ после этого совещания почувствовал себя настолько уверенным, что по возвращении он поручил Эриху Хонеккеру — ответственному за национальную безопасность — позаботиться о стройматериалах и рабочей силе, сохраняя при этом секретность и максимальную осторожность. 15 июня на пресс-конференции прозвучали слова Ульбрихта: «Никто не собирается возводить стену».
Через несколько лет мне передали, что Хрущев на том совещании согласился только на проволочные заграждения, а стену следовало воздвигнуть лишь после того, когда станет ясно, как на это отреагирует Запад. Строительство стены и в самом деле началось лишь 16 августа, а 13-го речь еще шла о проволочных заграждениях на бетонных столбах, отгораживавших восточный сектор от Западного Берлина.
Мы оказались абсолютно неподготовленными. Когда это случилось, нам поначалу не пришло в голову ничего лучшего, чем твердить: «Стена должна исчезнуть!» Контрмеры, которые могли бы привести к каким-то результатам, у западных держав интереса не вызывали. Назревала угроза глубокого кризиса доверия. То, что для берлинцев было днем ужаса, должно было объективно стать для правительств западных держав днем облегчения, ибо их права, касавшиеся Западного Берлина, остались неприкосновенными, и опасность войны была устранена.
Почему же не признать открыто и прямо: так же как и многие мои сограждане, я был разочарован тем, что Запад оказался неспособным, не пожелал или, во всяком случае, не смог, ссылаясь на столь часто цитируемый четырехсторонний статус, проявить инициативу, которая избавила бы Германию и Европу от этого монстра — «стены позора». В те дни не было ни времени, ни желания, чтобы поставить себя мысленно на место восточной стороны и правильно оценить слова Хрущева о том, что стена — это вынужденное решение, поспешная акция по спасению ГДР. Осенью 1961 года Никита Хрущев спросил посла Кроля, что ему, собственно говоря, оставалось делать при таком количестве беженцев? Германский посол ответил буквально следующее: «Я знаю, что стена — это безобразное дело. И в один прекрасный день она исчезнет… но только тогда, когда отпадут причины, ее породившие».
Лишь впоследствии многим, хотя и не очень многим, немцам стало ясно, что от Америки, от западных держав вообще нельзя было ожидать больше того, что они обещали, выходя за рамки и без того непрочных четырехсторонних правомочий. Это были три существенных условия, за необходимость соблюдения которых Совет НАТО высказался на своей весенней сессии 1961 года в Осло: присутствие, свобода доступа, жизнеспособность. О Берлине как единой городской общине речь при этом не шла, а Джон Кеннеди, встретившись в июне 1961 года в Вене с главой Советского Союза, ничего не говорил о Восточном Берлине. То, что он ограничился Западным Берлином, собственно и явилось «уступкой» Запада. Когда Кеннеди в то кризисное лето, а именно 25 июля 1961 года, обратился с речью к американской и международной общественности, в Москве из этого сделали правильный вывод, что американские гарантии кончаются на секторной границе. Президент же, как свидетельствуют его сотрудники, наоборот, считал, что Хрущев «пошел на уступки». Зачем ему понадобилось соглашаться на возведение стены, если он намеревался захватить весь Берлин? Советская сторона еще в апреле 1961 года перед венской встречей в верхах повторила берлинский ультиматум и пригрозила заключить сепаратный мирный договор. После этого обе стороны заговорили о возможном сползании к ядерной войне. Артур Шлезингер, доверенное лицо Кеннеди, вспоминает: «В то лето он вряд ли думал о чем-либо ином».
Во время заключительной беседы в Вене американский президент заявил: то, что произойдет с ГДР, — это дело его визави. США якобы не могут и не хотят вмешиваться в решения Советского Союза, принимаемые им в «сфере своих интересов». Сенатор Фулбрайт в конце июля высказал в одном из телеинтервью то, что было в мыслях у Кеннеди: он-де не понимает, почему власти ГДР не закроют границу с Западным Берлином — ведь они имеют на это полное право. Правда, после того как в прессе поднялся шум, он взял свои слова обратно, но слово не воробей…
Выяснилось, что союзники дрожали от страха в предчувствии ложного кризиса. То, что для нас в Берлине явилось чудовищным потрясением и тяжелым испытанием для всей страны, они восприняли как облегчение или, по крайней мере, как меньшее зло. Ни западноевропейские державы, ни американцы не взяли на себя обязательств по обеспечению права свободного передвижения в разделенной Германии. Они не чувствовали себя ответственными за судьбы тысяч разделенных семей, а кое-кому из официальных лиц на Западе, наделенных правом принимать решения, не чуждо было даже некое сочувствие русским. И вот из уст столь уважаемого и влиятельного человека с богатым жизненным опытом, как выше упомянутый сенатор Уильям Фулбрайт, мы услышали, что, хоть русские действуют и грубо, все же можно понять их желание навести порядок в своей сфере влияния в Германии.
Шел разговор о контрмерах. Но против чего их следовало бы направить при существующем раскладе сил и интересов? Только против передачи советской стороной ГДР полномочий, которыми она на основании четырехстороннего статуса должна была воспользоваться сама? А какие из этого следовало сделать выводы? Реакция на возведение стены представляла собой неприятную смесь бессильной злобы и бесплодных протестов. Определенное значение имел известный блицвизит вице-президента Линдона Джонсона в конце недели, последовавшей за 13 августа. В течение полутора дней техасец поставил в западной части города все с ног на голову и стабилизировал настроение. Американцы воспользовались этой возможностью, чтобы убедить себя и нас в том, что по автостраде можно беспрепятственно перебросить в Берлин дополнительную воинскую часть. Джонсона сопровождали эксперт по восточным делам посол Чарльз Болэн и друг Берлина Люциус Клей, вынужденный впоследствии покинуть город. Он оставался в нем до весны 1962 года в качестве специального уполномоченного президента. Главное послание, которое должен был передать мне Чарльз Болэн, гласило: если я сочту нужным что-то критиковать, мне лучше позвонить президенту, а не писать ему письма.
Что я предложил? Я считал, что не следует ограничиваться тремя условиями. Гарантии, касавшиеся союзных войск, их присутствия, обеспечения, доступа к городу, а также его «жизнеспособности», не могли быть достаточными уже хотя бы потому, что в воздухе повисал вопрос: смогут ли сами немцы попадать в город свободно? Было также неясно, будет ли жизнеспособность Западного Берлина связана с его принадлежностью к правовой и экономической структуре Федеративной Республики? Впрочем, каждый, имевший глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, понимал, как интерпретировались основные условия. Советская сторона могла делать с Восточным Берлином все, что ей заблагорассудится, а также передать свои права руководству ГДР. Именно это и произошло, причем с прямого благословения Бонна. После того как Аденауэр 16 августа (в тот же час, когда я собрал берлинцев перед ратушей на массовый митинг протеста) принял посла Смирнова, он велел предать гласности факт достижения согласия «о нерасширении объекта спора». Посол передал, что советские меры не направлены против Федеративной Республики, на что канцлер ответил, что федеральное правительство не предпримет никаких шагов, которые могли бы осложнить отношения с Советским Союзом и ухудшить международную обстановку.
До возведения стены мои советы союзникам и федеральному правительству всегда были направлены на то, чтобы расширить и по возможности изменить трактовку темы Берлина. Я считал: почему бы не начать переговоры о воссоединении Берлина? Почему не принять советские предложения о созыве мирной конференции по Германии? Почему, если уж так необходимо сузить тематику, не провести референдум среди западных берлинцев по вопросу уровня связи их города с Федеративной Республикой? О проблеме «Берлина в целом» никто и слышать не хотел. Мышление шло по хорошо наезженной колее, свернуть с которой так быстро не представлялось возможным. Вероятно, на Востоке тоже сидели на мели. По крайней мере, информаторы намекали на некоторую заинтересованность советской стороны. Вариант с референдумом, обсуждавшийся Аденауэром с американцами, имел одну опасную загвоздку: федеральный канцлер хотел одновременно поставить на голосование вопрос о том, хотят ли (западные) берлинцы сохранить присутствие в городе державы-гаранта (а формально — оккупационной власти). По моему же мнению, об этом нельзя было говорить хотя бы по той причине, что это было бы нарушением этикета. Темой для обсуждения должна была быть только принадлежность к федерации.
Я никогда не мог понять, почему Бонн — и союзные блюстители статуса — боятся ООН. То, что я сказал в бундестаге 18 августа после возведения стены, я говорил и раньше: «Нельзя на случай мирового пожара припасти для себя путь отступления к всемирному форуму». Но предметом серьезного обсуждения не стал ни один вопрос, способный хоть как-то расширить данную тему. Проводя время в политическом безделье и проигрывании старых юридических пластинок, они готовились к кризису, который-таки не разразился, не зная, как справиться с тем, который действительно надвигался.
Кризис, который не наступил, был вызван сепаратным мирным договором и присутствием гарнизонов западных союзников. Это породило бы опасность войны. Мне не удалось выяснить, что было известно союзническим разведслужбам. От соответствующих немецких органов ни в тот момент, ни после я также не получил никаких ценных сведений. Тот факт, что утром 14 августа на письменном столе начальника канцелярии сената Генриха Альбертца лежало сообщение федеральной разведывательной службы от 11-го: «никаких чрезвычайных происшествий», я все еще воспринимаю как злую шутку…
Разведслужбы Запада дали себя провести. А может быть, интересные детали уплыли из-за того, что был «уик-энд», или по другой какой причине? Может, их расценили как «служащие интересам разрядки», ибо они предвещали событие, о последствиях которого союзническим властям не следовало особенно беспокоиться, во всяком случае не так сильно, как немецким семьям? Один из близких сотрудников Кеннеди, ответственный за его распорядок дня, П. О’Доннел констатировал по прошествии определенного времени, что американские секретные службы, «так же как соответствующие службы всех других западных государств», сработали не очень удачно и Кеннеди был этим «страшно недоволен». От О’Доннела стало также известно, как реагировал на это Кеннеди: Хрущев «уступил», так как, если бы он хотел захватить весь Берлин, он бы не стал строить стену. Тэд Соренсен, блестящий «спичрайтер»[2] президента, донес до нас тогдашнюю оценку ситуации американской разведывательной службой: коммунисты постараются поставить под свой контроль потери в рабочей силе. Специального предупреждения о предпринимаемых мерах, как подтверждает Соренсен, не поступало.
Я никогда не был высокого мнения о людях, делающих вид, что им разрешено играть чужим оружием, особенно если оно принадлежит их могущественным друзьям, а также о тех, кто вместо серьезной политики чересчур много занимается пропагандой. Поэтому я никогда не требовал от американцев, даже из пропагандистских соображений, чтобы они снесли стену. Кеннеди сам подтвердил, что подобных советов он не получал ни от федерального правительства Германии, ни от бургомистра Берлина. Все заинтересованные стороны хотели исключить военную конфронтацию, а помимо этого не могли избежать ответа на вопрос: зачем и во имя какой цели следовало бы идти на подобный риск?
Юридически можно было бы легко это обосновать: из-за советского решения предоставить ГДР право распоряжаться Восточным Берлином возник правовой вакуум. В связи с этим на законном основании (четырехсторонний статус!) необходимо заполнить этот вакуум. На практике это означало бы военную оккупацию Восточного Берлина. По этому поводу я говорил: это, возможно, и логично, но отнюдь не практично. Вместо этого союзники могли бы предпринять энергичные политические шаги, которые сопровождались бы демонстрацией военной силы на границе секторов, и таким образом заставить Советы признать свою ответственность за Восточный Берлин. Абсурдная мысль? И тем не менее она отражала реальные интересы другой стороны. Ибо в советском руководстве большое значение придавали тому, чтобы их страна в качестве державы-победительницы могла и впредь пользоваться правами в «Германии в целом» и предъявлять их на «Германию в целом», а следовательно, и на весь Берлин. Видимо, Хрущева и его команду можно было бы убедить в необходимости пересмотра вопроса о статусе.
Мир и ссоры, малые шаги и крупные перемены — все имеет свое время. По прошествии лет многое из того, что являлось предметом жарких споров и чего удавалось добиться, лишь преодолевая ожесточенное сопротивление, кажется простым и само собой разумеющимся.
Если не имело смысла просто поднимать шум из-за берлинской стены, то нельзя назвать разумным и протест против ситуации в Германии, выраженный лишь в проявлении национального упрямства юридической казуистике. Я имею в виду ситуацию, возникшую в результате войны, которую державы-победительницы благословили своим соглашением, а вернее, несогласием. Единственно разумное решение было — попытаться «раздвинуть» стену и облегчить тяжелое бремя раскола, а там, где это возможно, и преодолеть его.
А что еще? Многие считали, что рану не следует перевязывать, она должна кровоточить. По отношению к Берлину это означало: нельзя хотеть нормализации того, что противоречит рассудку, — стрела, застрявшая в теле, должна остаться внутри. Мое мнение было и остается прежним: к черту политику, которая — все равно, во имя каких принципов — не желает облегчить жизнь людям. Если выбор неизбежен, то преимущество должно быть отдано благополучию людей. Ибо то, что в разделенной стране идет на пользу людям, идет и на пользу нации.
Малые шаги предпринимаются и предпринимались во имя завоевания нового пространства для прав человека. Права человека — это меньше, чем демократия в целом. Но искоренение человеческой жестокости, равно как устранение угрожающей миру напряженности, помогает создать тот климат, в котором может произрастать демократия. Во всяком случае, не может быть подлинной демократии без серьезного отношения к правам человека.
То, что называют политикой малых шагов, было обдумано мной заранее, а не являлось реакцией на постройку стены. 30 мая 1956 года после XX съезда КПСС и центральной конференции СЕПГ мне пришлось выступить в бундестаге с обоснованием совместного запроса фракций. Я высказался за «максимум контактов между людьми в обеих частях Германии». Я выступал не за признание существующего положения, а за «облегчение условий жизни в произвольно разделенной Германии». В 1958 году я отстаивал эту идею в Лондонском институте внешней политики. В 1959 году я выступал в Шпрингфельде (штат Иллинойс) на вечере памяти Авраама Линкольна и сказал, что для нас не может быть изолированного или внезапного решения проблемы, напротив, мы должны надеяться на «постепенные изменения, на поэтапные сдвиги как результат упорной полемики».
В Берлине нам пришлось немало побороться за выдачу разрешений на поездки в ГДР по срочным семейным делам. Так же обстояло дело с воссоединением семей по отношению к другой части Германии. Это же относилось к добровольному переселению лиц немецкого происхождения из Советского Союза, Польши и Румынии. Наша политика, основанная на договорах, а также Заключительный акт хельсинкской конференции способствовали определенному продвижению вперед. Ослабление напряженности между отдельными регионами Европы привело к тому, что стали вырисовываться в целом менее угнетающие, но еще далеко не удовлетворительные, а тем более не беспроблемные отношения. Есть время споров и время мира. Когда в 1961 году была воздвигнута стена, а в 1962-м разразился кубинский кризис, знамение времени не предвещало людям, затронутым этим, ни малых сдвигов, ни крупных перемен.
Однако когда молодой президент, проявив твердость и гибкость, решил изменить status quo, то для Берлина и Германии это могло означать только одно: осознать знамение времени.
Кеннеди, или Неизбежность риска
Выборы в бундестаг в сентябре 1961 года принесли моей партии частичный успех. Это было неплохо, хотя я надеялся на большее. Конрад Аденауэр лишился абсолютного большинства. СДПГ получила на целых два миллиона голосов больше, чем на предыдущих выборах, и достигла наилучшего результата со времени выборов в Национальное собрание в 1919 году. В числах это выглядело так: 36,3 процента голосов вместо 31,8 процента ранее и 190 мест вместо 169 мест ранее.
Тень от стены упала на избирательную кампанию. Мне хотелось и приходилось почти ежедневно бывать в Берлине и отменять из-за этого многие выступления. Лихорадочные перелеты на зафрахтованном крошечном английском самолете были небольшим облегчением в этом деле. Тем не менее моя кандидатура на пост канцлера позволила поставить новые по своему содержанию цели. В моей программе были два важных пункта. Выступая на собрании в связи с выдвижением моей кандидатуры, я обозначил их как центральные — это решение больших общих задач внутри страны и отстаивание национальных и европейских интересов в духе времени и без шор на международной арене. То, что в Ганновере в 1960 году — вообще впервые в истории СДПГ — был выдвинут кандидат в канцлеры, явилось частью начатого после краха на выборах 1957 года процесса обновления, охватившего как организационные структуры в партии и ее фракциях, так и саму программу (Годесберг, 1959 г.) и кадры. На предвыборной бирже в свое время котировались и премьер-министр земли Гессен Георг-Август Цинн, и бургомистр Гамбурга Макс Брауэр. Своими выступлениями в Берлине я доказал, на что способен, и мой успех на выборах был столь весом, что вряд ли кто-нибудь смог бы всерьез оспаривать выдвижение моей кандидатуры на пост канцлера, если бы я сам этого не захотел. Разумеется, я попросил дать мне полагающееся в таких случаях время на размышления.
Чисто арифметически в 1961 году хватало мандатов для создания «малой» коалиции из социал-демократов и свободных демократов, но политических предпосылок для этого пока не было. Это подтвердилось и в ходе конфиденциальной встречи, на которую один из деятелей нашей экономики, недружелюбно настроенных по отношению к «черным», — Гуго Штиннес-младший — пригласил в Мюльгейм на Руре председателя СвДП Эриха Менде и меня. В узком кругу руководства партии — Олленхауэр, Венер, Эрлер — я прощупал возможность образования всепартийного кабинета, главной задачей которого должен был стать прорыв застывших фронтов германской внешней политики. Важным собеседником был председатель бундестага Ойген Герстенмайер: он был не прочь занять пост канцлера в правительстве национальной консолидации. Однако христианско-демократические консерваторы не проявили достаточной готовности к новому перераспределению сил.
Мы беседовали тогда и с Аденауэром. И я лично, несмотря на все то, что нас уже разделяло, посетил Штрауса. Стремление к проведению совместной внешней политики обуславливалось также причинами тактического характера. Да иначе и быть не могло. Я добился того, что при Людвиге Эрхарде, преемнике Аденауэра, при обсуждении вопросов внутригерманской политики меня от случая к случаю приглашали на заседания кабинета. Моя берлинская практика послужила примером и стимулом — я имею в виду сенат, в котором, пока это было возможно, заседали обе большие партии, а затем подключилась СвДП, хотя моя собственная партия имела почти две трети мандатов. Уже в марте 1961 года после поездки в США и беседы с Джоном Кеннеди я предложил, чтобы все партии в случае возникновения нового берлинского кризиса проявили солидарность. После выборов в октябре 1961 года я вновь после краткосрочного пребывания в Америке подтвердил свои предложения в меморандуме, который довел до сведения правительства и председателей фракций бундестага. При всем этом надо мной ни в коей мере не довлел гиперболизированный партийный эгоизм. Для этого затронутые вопросы были чересчур серьезными.
В центре всех размышлений стоял вопрос: каким образом можно трансформировать конфликт между Востоком и Западом, а сосуществование сделать плодотворным? Через год после возведения стены Гарвардский университет пригласил меня выступить именно по этому вопросу. Шел октябрь 1962 года, и интерес к этой теме был огромный. Немецкой редакции моих докладов я предпослал лозунг «Неизбежность риска». Сосуществование, говорил я, это не изобретение Советов и не их монополия на аргументацию. Различие между их и нашей концепцией обусловлено совершенно различными представлениями о сущности конфликта.
Основное, что я сказал в Гарварде: интересы советского руководства ясны, а теория — неверна. Неизбежный конфликт между государствами с различным социальным и экономическим устройством не так уж неизбежен. Мирное сосуществование по Хрущеву — это не поиск долговременной стабильности и даже не перерыв между боями, а новая возможность расширить сферы своего господства и влияния без риска ввязаться в атомную войну. Совместное проживание в нашем мире зависит от интересов всех стран, а не от теоретических принципов советского руководства. Я высказался за рациональное разделение задач между Америкой и Европой. Нам не следует забывать, что Европа сильнее, чем некоторым этого хотелось бы, и моложе, чем многие это себе представляют. В атлантическом партнерстве я видел нечто большее, чем военный союз.
Далее. Наша политическая стратегия должна исходить из того, что сосуществование возможно лишь в том случае, если мы избавимся от страха перед коммунистическим превосходством, а также от той столь же наивной, как и удобной беспечности, что правое дело автоматически одержит верх. Задача осуществления мирного сосуществования является для западных демократий самым суровым испытанием за всю их историю. Нельзя находиться под гипнозом оборонительных задач предотвращения катастрофы и самоутверждения, отвлекающих все наше внимание. «Ибо конфликт между Востоком и Западом не единственная и, по существу, не самая важная проблема, которую мы обязаны решить, если хотим выиграть будущее». Наша концепция не должна ограничиваться отношением к коммунистическому Востоку, она должна также распространяться на взаимоотношения между богатыми и бедными нациями. Сосуществование в виде мирного соревнования возможно, и может быть выиграно или проиграно в первую очередь в этих странах!
Далее. Нам необходимо иметь как можно больше реальных точек соприкосновения и рациональных связей. Речь идет о политике мирного риска и ненасильственного преобразования конфликта. История развивается не в соответствии с догмами и даже не по единой схеме. «Несмотря на то что в руках Вашингтона и Москвы сконцентрирована власть, которая держит сегодня мир в постоянном напряжении, существует также тенденция к деконцентрации власти. Развитие пойдет дальше. Возникнут новые магнитные поля власти». Нам следует искать формы, находящиеся над блоками и пронизывающие их. Нам нужно иметь как можно больше реальных точек соприкосновения и рациональных связей, в том числе столько «рациональных контактов с коммунистическим Востоком, сколько их в данный момент можно установить». Такая концепция может способствовать трансформации противоположной стороны. «Именно это я понимаю под активной, демократической политикой мирного сосуществования». И наконец: настоящие политические и идеологические стены нужно сносить постепенно, без конфликтов. Это возможно лишь в том случае, если мы сами уверены в своих ценностях. Дословно: «Нам не нужна контридеология, нам не нужна антидогма. Наша великая политическая мечта — это освобождение основных сфер жизни от любого политического влияния. Свобода есть сила».
Из Гарварда, где я год спустя с гордостью получил звание почетного доктора, я направился в Вашингтон. Один из ближайших сотрудников президента профессор Карл Кайзен передал ему текст моей речи и пояснил, сколь близко друг от друга проходят орбиты нашего мышления. Это были дни, когда стало обостряться положение вокруг Кубы. Он показал мне аэрофотосъемки ракетных позиций и не скрывал своих опасений, что все это приведет к серьезной конфронтации, от которой может пострадать и город, бургомистром которого я был. Я не проявил никакой нервозности, а вернувшись в Берлин и узнав, что кризис достиг критического пункта, передал ему в поздний час через американского посланника следующее: пусть он принимает такое решение, какое он считает правильным. В Берлине нет страха. Это известие, пронизанное духом непоколебимого доверия, обрадовало Кеннеди и скрепило наш союз. Его начало восходит к нашей первой встрече в Белом доме весной 1961 года. «Ваши мысли кажутся мне знакомыми», — сказал он мне тогда.
Сотрудники Кеннеди Тэд Соренсен и Артур Шлезингер впоследствии полагали, что, будь на месте президента сторонник «жесткого курса», он бы не остановился перед катастрофой военного конфликта. Кеннеди действительно вел азартную игру, но в союзе со своим братом Робертом он был полон решимости не доводить дела до войны. Позже стало известно, что Роберт в тесном контакте с послом Добрыниным держали курс на заключение секретного соглашения, которое предусматривало вывод ракет типа «Юпитер» из Турции. Это подтвердило наличие внутренней мягкой линии, скрытой за внешней жесткостью. Происходило примерно то же, что и в драме, разыгравшейся вокруг возведения стены. Кризис дал мощный толчок в формировании нового видения мира. Новые отношения между ядерными державами начали складываться сравнительно давно. Однако лишь во время кубинских событий осенью 1962 года необходимость снижения уровня конфронтации проявилась столь беспощадно. Кеннеди понял, что он должен избавить своего оппонента в мировой политике от поражения, а тем более унижения. Он не хотел «гнать русских ни на шаг дальше того, чем это было необходимо», говорили люди из его окружения.
Мысли, высказанные мной в Гарварде, профессор Кайзен прокомментировал следующими словами: «Я слышу в этом нечто родственное». Об официальной политике ФРГ он бы этого не сказал. Вот так были неуверены и одновременно заинтригованы люди Кеннеди. В саду Белого дома президент (он не хотел, чтобы при этом присутствовал посол) спросил меня: «С какого рода Германией мне придется иметь дело?» Я посоветовал ему настроиться на большую самостоятельность Германии и на растущую заинтересованность в разрядке.
Девять месяцев спустя, в июне 1963 года, Кеннеди, подобно триумфатору, въехал в Берлин. Этот день явился апогеем визита Кеннеди в Германию и большим событием в жизни города. Никогда еще в своей истории Берлин не встречал ни одного гостя со столь искренним восторгом. Уже почти два года стояла стена. Разочарование тем, что ссылки на четырехсторонний статус, в верности которому так часто клялись, не смогли предотвратить ее возведения, все еще глубоко сидело в сознании людей. Но в отношении обязательств, касавшихся Западного Берлина, никаких сомнений не было. Кеннеди неоднократно просматривал документальный фильм о своем визите в Берлин. Об этом я узнал вечером после похорон от его вдовы.
В знаменитой речи, произнесенной им перед Шёнебергской ратушей, Кеннеди превозносил волю Берлина к самоутверждению и в то же время указывал на перспективы справедливого мира. Я никогда не забуду минуты перед митингом, когда он в моем кабинете, смеясь, заучивал ставшие знаменитыми четыре слова: «Ich bin ein Berliner!» («Я берлинец!»). Идею подал Соренсен, поделившись ею со мной накануне вечером в Бонне. Выступая перед студентами Свободного университета, высокий гость подробно рассказал о перспективах на будущее: над «железным занавесом» и над остальным миром веет ветер перемен. Сила исторической эволюции проявится также и в другой части Европы. Контакты между Востоком и Западом могут способствовать постепенному преодолению первопричин напряженности. В германском вопросе прогресс также может быть достигнут только в том случае, если обе стороны внесут в него свой вклад.
За несколько дней до этого президент изложил, выступая во франкфуртской церкви св. Павла, свой курс в мировой политике. Атлантическое сообщество должно покоиться на двух опорах — североатлантической и западноевропейской — при честном разделении бремени принятия решений. Что касается Общего рынка — то европейцы могли бы строить его так, как считают нужным. Он посоветовал нам в дополнение к политике Восток-Запад как можно активнее включиться в сотрудничество с развивающимися странами. Еще перед тем как Кеннеди собрался ехать в Германию, 10 июня в Вашингтоне он произнес речь о «стратегии мира». Я расценил ее как важную попытку без всяких иллюзий изменить отношения между Востоком и Западом. Как попытку заменить равновесие взаимного страха мирным решением существующих проблем. А стратегия мира как раз и предполагала постепенное изменение и преодоление status quo. Он знал, что тот, кто только оглядывается на прошлое, упускает будущее. И предупреждал об опасности возврата к тому времени, когда «мы взаимно экспортировали собственный застой».
Вскоре его захотели попридержать, подчеркивая фрагментарность его политики, смакуя его недостатки. И все же Джон Кеннеди был неординарной, экспрессивной личностью, оказывавшей на окружающих необычное воздействие. Обаяние, которое он излучал, несмотря на то что со временем оно частично поблекло, живо до сих пор. Он подкупал своим открытым взглядом, ярко выраженным чувством нового, свежестью отточенного языка и постоянной готовностью к восприятию новых духовных импульсов. Для темнокожих американцев он открыл новую главу в истории их существования. Он воодушевил и подкрепил их надежды на достижение справедливости. Если бы он смог продолжать действовать в том же духе, это пошло бы только на пользу всему миру, и Америке в том числе.
Мне иногда приписывают, что я якобы копировал избирательную кампанию Кеннеди. У меня этого ощущения не было. Конечно, и у нас в Германии, и в других странах Европы борьба за избирателей, как и многое другое, находилась под влиянием американской практики предвыборных кампаний. Однако то, чему я научился у американцев, больше относилось к содержанию, чем к внешним формам.
Кеннеди с большим уважением относился к Аденауэру, но был недоволен упрямством всезнаек от германской внешней политики. У него запечатлелось в памяти, что немецкая сторона практически не внесла никакого конструктивного вклада. Во время берлинского кризиса он утверждал, что решение германского вопроса мыслимо лишь в контексте исторического процесса и поэтому следует, по крайней мере из тактических соображений, подумать о признании ГДР. Так же как до него Эйзенхауэр, он считал, что уже давно назрела необходимость признания границы по Одеру и Нейсе. В Вене Хрущев намекнул ему, что Аденауэр вовсе не хочет воссоединения. Это сообщение произвело на него огромное впечатление и усилило его собственное нетерпение и нетерпение людей, его окружавших. Вашингтон ожидал от ФРГ большей гибкости. Такое у меня сложилось впечатление.
Кеннеди больше не довелось серьезно поговорить с другой мировой ядерной державой о будущем Европы. Вероятно, время для такого важного шага тогда еще не созрело. Кроме того, для подобного предприятия требовался достаточно находчивый и готовый к сотрудничеству партнер. Тем не менее Кеннеди добился — прежде всего благодаря тому же приему, с помощью которого был решен кубинский кризис, — частичного смягчения отношений с Москвой. Это нашло свое отражение уже в 1963 году в соглашении о запрете ядерных испытаний. Аденауэр резко возражал, так как ГДР также пригласили поставить свою подпись.
В лице Шарля де Голля, который воспринимал мир только с европейских позиций, Кеннеди мог бы найти трудного, но достойного партнера. Высокомерный француз действительно раздражал его, и он недвусмысленно настаивал на том, чтобы Аденауэр ясно определился между Парижем и Вашингтоном. Это было неразумно и противоречило неоднократно высказанному требованию о большей ответственности со стороны европейцев. Но это противоречие было присуще американской политике и в последующие годы.