Так Гитлер и его сообщники опустошили Европу, погубили Германию, а юридическая казуистика должна была доказать, что не могло быть того, чего не должно было быть. Утверждали: рейх не погиб. Он продолжает существовать и воскреснет, очистившись после всех испытаний, в своем естественном единстве. Не все верили тому, что говорилось на этот счет. И ложные утверждения многих не совпадали с их истинными намерениями. Но больше всего было таких, которые дали себя провести.
Тезис о том, что германский рейх в принципе продолжит существовать в старых границах, я считал возмутительным, но не хотел вступать в спор с теми, кто его поддерживал. Это отвлекло бы меня от настоящей работы. Но я никогда не сомневался и в том, что раздел Германии неразумен и даже опасен, так как он угрожает миру в Европе. Понимание того, что даже разделенная на два государства Германия обязана внести свой вклад в процветание нашего континента, далось мне нелегко. Какие бы ответы на национальный вопрос ни предвещало будущее немцам, исходя из всего, что я осознал, было бы антиисторично не допускать этой мысли или отрицать ее. Барабанить о призрачных претензиях и всерьез принимать заверения союзников — это не могло способствовать решению немецких дел. В высшей степени ложным было представление, что в 45-м году погибла лишь тирания, но не государство.
Но разве три державы в Потсдаме и четыре (после того как получила доступ Франция) в Союзном Контрольном Совете не дали ясно понять, что они собираются сузить и переустроить германское государство, не расчленить его или заменить чем-то другим? Разве три года спустя, когда началась разработка боннской конституции, не было ясно сказано, что речь идет о «временной мере»? И разве не следовало из ее преамбулы, что нужно лишь «воссоединить» то, что оккупационные державы разделили на Восток и на Запад?
Когда говорили, что в Потсдаме — или до, а может быть, после него — державы-победительницы обязались сохранить или восстановить наше государственное единство, это была чистой воды подмена трезвой оценки субъективными желаниями. Никогда их не мучило сознание того, что они должны уплатить Германии долг. Но почему бы не признать на словах единство, которое немецкие политики от левых до правых выдают за свою высшую цель? Вероятно, этот вопрос задавали себе многие.
В середине пятидесятых годов меня посетил в Берлине мой норвежский друг, ставший в Осло статс-секретарем министерства иностранных дел. Он хотел знать, что я думаю о перспективах германского единства. Когда я откровенно разъяснил ему всю сложность этой задачи, Йенс с подкупающей прямотой резюмировал: «Тогда мы можем и в дальнейшем спокойно соглашаться с совместными заявлениями». А среди французов была в ходу злобная острота: мы так любим Германию, что рады тому, что она представлена не единственным числом.
В начале 1959 года (я уже в течение полутора лет был правящим бургомистром) на меня произвело впечатление откровенное и в то же время отрезвляющее высказывание Джона Фостера Даллеса, госсекретаря при Эйзенхауэре: «Мы спорим с русскими по ста вопросам, но по сто первому мы с ними единого мнения: нейтральной, а чего доброго, вооруженной Германии, которая сможет передвигаться между фронтами, не будет». Примерно в то же время Хрущев сказал французскому министру иностранных дел, что он предпочитает иметь двадцать миллионов немцев на своей стороне, чем семьдесят миллионов против себя. В другой раз кремлевский властитель утверждал, что как премьер-министр Макмиллан, так и президент де Голль ему вполне определенно сказали, что они не стремятся к воссоединению Германии. Правда, они не пожелали сказать об этом правительству ФРГ или подтвердить это публично.
Было бы ошибкой или самообманом делать из заявлений и решений держав-победительниц вывод, что они признают наше право на государственное единство. В действительности, возможно, и удалось бы изменить условия, если бы были образованы, как это первоначально предполагалось, центральные общегерманские департаменты во главе с немецкими статс-секретарями. Сперва это не удалось сделать из-за возражений Франции, а потом вопрос вообще отпал. После всего, что произошло, не следовало удивляться, что державы-победительницы использовали воссоединение лишь в качестве пропагандистской формулы.
Раньше, чем немцы, их соседи поняли: подчинение обоих немецких государств противостоящим друг другу союзам с их последующим вооружением и притязания на восстановление государственного единства нельзя привести к общему знаменателю, если, конечно, не делать ставку на «отбрасывание» в военной области. Но это, во-первых, было нереалистично, а во-вторых, не зависело от немцев. Исследование взаимосвязей, из которых можно было бы мирным путем извлечь какую-то пользу, тем не менее продолжает представлять определенный интерес. Но неуступчивость и ретивость могут здесь, конечно, лишь повредить.
История не знает последнего слова. Но нам — одним раньше, другим позже — пришлось осознать, что ремилитаризация и воссоединение друг друга исключают. Было ли это, как иногда говорят, собственно, платой за то зло, которое гитлеровская Германия причинила миру? Великая двойная иллюзия послевоенной истории Германии — о временном характере и о непродолжительности раздела — с этим совершенно не вяжется. Как известно, в рамках порядка, который мыслился как временное явление, немецкие заказчики, то есть главы земель, поручили в 1948 году Парламентскому совету разработать «Основной закон», а не «Конституцию», как это предусматривали оккупационные державы. То, что впоследствии из этого все же получилось больше, чем добивались одни и ожидали другие, соответствовало непредсказуемой логике развития. Нужно было осторожно переубедить военных губернаторов, считавших, что мир ждет именно «конституции». С немецкой стороны (причем это были не только консерваторы) также выдвигались возражения против «безответственного толкования понятия „временное состояние“».
Долгое время ссылками на основной закон объясняли наш долг добиваться воссоединения. В действительности в преамбуле речь идет об обязанности всего немецкого народа «завершить путем свободного самоопределения дело единства и свободы Германии». Это было чем-то иным и большим, нежели фикция. Ибо этим хотели сказать, что разделенный в результате развязанной Гитлером войны и оккупации немецкий народ составляет сообщество людей с общей судьбой, из которого вновь возникнет единое государство. Однако существовала значительная путаница в понятиях. Из единства сделали воссоединение. Как будто история и европейская действительность держали наготове привязку к империи Бисмарка. Или же как будто вся проблема сводилась к тому, каким образом может произойти или произойдет присоединение ГДР к Федеративной Республике? Даже Федеральный конституционный суд поддержал представление о том, что рейх лишь временно «недееспособен». А граница с ГДР в полном отрыве от реальности сравнивалась с границами между федеральными землями. Полтора года спустя суд осторожно скорректировал свою точку зрения.
Представление о том, что необходимо привести германский Запад в порядок и сделать его сильным, господствовало не только среди сторонников Конрада Аденауэра. Точки зрения расходились там, где речь шла о поиске конкретных шансов соединить обе части Германии как-то иначе, чем путем «аншлюса». Вместо анализа изменившихся реальностей мировой политики высоко ценилась фикция прошлой национальной политики. Теория о продолжающемся существовании германского рейха (мой друг Карло Шмид говорил об «общегерманской власти суверенного государства в Западной Германии») затруднила нам правильный подход к проблематике германского единства. «Холодная война» и ее последствия способствовали превращению вопроса о «воссоединении» в специфическую спасительную ложь второй германской республики.
В Федеративной Республике Германии о воссоединении больше говорили, чем думали. Или говорили одно, а думали другое. Мое собственное мнение было богато оттенками, о чем, однако, трудно было судить по тем расхожим формулировкам, которыми я открывал заседания берлинской палаты депутатов. Там я систематически призывал выразить «нашу непреклонную волю к свободному воссоединению Германии со своей столицей Берлином». Но в том, что «воссоединения» не будет, трудно было признаться даже самому себе, а тем более сделать это предметом публичного обсуждения. Споры по поводу политического курса Бонна, в которых никто не хотел уступать и которые больше напоминали словесную гражданскую войну, не позволяли все тщательно взвесить и обдумать. Так уж вышло, что во время «холодной войны» на дубинки спрос был выше, чем на лупы. Люди, призывавшие к терпению и вере, говорили в пустоту.
В дискуссиях тех лет, проходивших в тесном или очень тесном кругу, мы, конечно, обсуждали вопрос, каким образом Германия без ненужных ссылок на мнимые права или опасных расчетов на «отбрасывание» в военной области может вновь стать единой. Я уже давно сделал свой выбор в пользу Запада в смысле правового государства, демократической конституции, свободомыслия в культурном наследии и был готов уплатить за это соответствующую цену. Я давно питал надежду на то, что Европа объединится и станет источником политической силы, и почти не сомневался, что Сталину не удастся ни покорить Европу, ни определить будущее России. Я считал, что России придется сталкиваться и по возможности находить общий язык с Америкой, с Западной Европой, с новыми блоками государств в других частях света.
На дортмундском партсъезде СДПГ, первом после смерти Шумахера, это прозвучало следующим образом: «Мы ни в коем случае не поддерживаем любой проект, который выдают за „западный“, но я думаю, что мы всегда поддерживали и сегодня поддерживаем Запад в смысле свободы и человеческого достоинства. Мы также поддерживаем демократическую обороноспособность ради мира и свободы в этом пока далеко еще не миролюбивом мире». И далее: «Если мировая политика сегодня или завтра предоставит возможность воссоединить Германию на основе свободы, мы должны отнестись к этому положительно, даже в том случае, если такая свободно воссоединенная Германия — я хотел бы здесь добавить „к сожалению“ — не сможет быть в военно-политическом смысле составной частью Атлантического союза. Подобное уточнение вообще не имеет ничего общего с играми в нейтралитет, и я отрицательно отношусь к попыткам федерального правительства представить любое размышление о возможностях решения германской проблемы как проявление нейтралитета». В конце я призвал партию не поддаваться желанию «продолжать действовать по-старому, а там, где нужно, пересматривать, изменять и обновлять».
О восточной политике Германии на ранней стадии развития ФРГ, за исключением упоминания в подобных, в общем-то остававшихся незамеченными выступлениях, не могло быть и речи. Прошли годы, прежде чем стала допустимой и возможной новая германская внешняя политика. Впрочем, понятие «восточная политика» несло на себе бремя стольких предрассудков, что нужно было быть чертовски осмотрительным во избежание недоразумений. Во всяком случае, я и думать не мог, что немецкое слово «Ostpolitik»(восточная политика), так же как «Weltanschauung»(мировоззрение) и «Gemutlichkeit» (удобство), со временем войдет в другие языки.
Бремя предрассудков было следствием не только недавней кровавой бойни, но и наследия «доброго старого времени» с его грубыми манерами. И к этому еще добавился страх перед расплатой и ужас, связанный с особенностями советской оккупации. Даже если бы испарился весь яд нацистской пропаганды (чего не могло быть), страх перед русскими перерастал в дремучий антикоммунизм, ставший частью ранней западно-германской государственной доктрины.
Мы видели, что Потсдамская конференция, проходившая в конце лета 1945 года, не принесла ничего положительного. Правда, было записано, что Германия не должна быть разрушена и ей следует предоставить возможность «вернуться в круг цивилизованных наций». И что она будет рассматриваться как экономическое целое. Но предусмотренные для этой цели общегерманские центральные департаменты так и не были созданы.
Не было единства между державами-победительницами по вопросу о том, следует ли поддержать немцев в их стремлении снова жить в одном государстве? Еще в Ялте вся тройка, в том числе Сталин, была за раздел. Однако позднее Сталин предпочел, используя свой крупный военный успех, прибрать все, что можно, к рукам. Во всяком случае, было ясно, что восточная граница Германии не останется неизменной.
Оглядываясь назад, кажется невероятным, что федеральное правительство, а также до него и вместе с ним политические партии настаивали, по меньшей мере, на границах 1937 года, хотя они должны были бы знать, что в этом вопросе они нигде в мире не найдут поддержки. Соединенные Штаты и Великобритания согласились в Потсдаме де-факто с новой западной границей Польши. Еще более приятным было полученное задним числом согласие Франции. Не исключались, как нам казалось, небольшие поправки. В первые годы после войны я еще считал, что они возможны. С течением времени это сделалось страницей того позавчерашнего, которым так легко преграждать путь завтрашнему. Ущемленное право гражданства миллионов немцев сменилось вновь возникшим правом миллионов переселившихся на Запад и родившихся уже там поляков.
Какая-то смесь абстрактных претензий и конкретного предвыборного оппортунизма мешала большинству из нас в знакомстве с этим фрагментом новой действительности. Даже такой человек, как Эрнст Рейтер, казалось, забыл, что в своем выступлении в марте 1933 года на последнем собрании в Магдебурге он предсказывал, что Гитлер — это война, а война означает потерю Восточной Германии. В том, что я написал за время войны, я был более осторожен. Тем не менее я послушался совета никому об этом не говорить. Вряд ли кто-либо из нас осознавал, что консерватор Карл Горделер, который, прежде чем он примкнул к заговору против нацистов, как-никак до 1937 года был бургомистром Лейпцига, в 1938 году написал, что, если разразится война, Германия потеряет свои земли восточнее Одера.
Вместо воссоединения областей, которыми не смогли распорядиться иначе, обе стороны приступили к ремилитаризации. То, что одним казалось более чем естественным, для других было завершением закрепленного в ходе «холодной войны» раздела. А может быть, речь шла о неоплаченном счете за то, что гитлеровский режим причинил Европе?
В специфических условиях тех послевоенных лет на восточную зону — будущую ГДР — была возложена намного большая материальная ответственность, как будто тамошние жители проиграли войну в большей степени, чем их земляки на Западе. Федеративной Республике было легче. В обоих германских государствах люди упорно работали. Но на Западе доходы были несравненно выше, так как его экономика имела возможности для развития, а американцы оказали ей «стартовую помощь». Вскоре Федеративная Республика смогла встать на ноги. Она произвела кое-какие платежи, провозгласив себя по собственной инициативе правопреемницей рейха, однако суверенитет она обретала только по частям и поэтапно. Ее называли экономическим гигантом и политическим карликом. Разве не было ясно, что стремление к равноправию на Западе будет сопровождаться желанием самим представлять наши интересы и на Востоке?
Такое желание далеко не все считали целесообразным и уместным. От имени комиссии по вопросам внешней политики бундестага — тогда она еще называлась «Комиссия по вопросам оккупационного статуса и по иностранным делам» — в 1952 году мне надлежало констатировать: мы все едины в том, что германская политика должна быть пронизана особой заинтересованностью в мире и служить налаживанию нормальных отношений со всеми государствами. Большинство же членов комиссии, то есть коллеги по тогдашней правительственной коалиции, хотели зафиксировать, что в любом случае следует отклонить установку на неприсоединение. Они высказались за воссоединение путем силы и были убеждены, что Советский Союз отступит.
Социал-демократы — мнение их меньшинства я должен был отразить в равной мере — были настроены более скептически. Они считали, что предстоящее заключение договоров с западными державами-победительницами затрудняет или даже исключает проведение германской восточной политики. Мои политические друзья придавали, однако, большое значение тому, чтобы на них не наклеивали ярлык «нейтралов». В июле 1952 года я заявил в бундестаге, что в социал-демократической фракции «нет людей, питающих иллюзии, будто на этом, увы, столь несовершенном и не столь уж миролюбивом свете можно оставаться абсолютно безоружным». Я объявил себя сторонником солидарности демократий, равноправного участия в европейском и международном сотрудничестве, а также «непрестанных и серьезных усилий по решению общегерманского вопроса и преодолению европейского кризиса».
Ремилитаризацию на ранней стадии я считал ошибкой и предпочел бы противопоставить «народной полиции на казарменном положении» в ГДР соответствующий инструмент на нашей стороне. При этом я не руководствовался пацифистскими мечтами моей ранней юности. Меня даже причисляли к социал-демократам, «симпатизирующим военным», и я действительно интересовался условиями, в которых создавался бундесвер. Некоторые из нас усвоили, что нужно уметь обращаться с военной силой, если хочешь предотвратить, чтобы она обращалась с тобой.
Западногерманская политика сковала сама себя. Правительство ожидало, что весь мир одобрит теорию идентичности, согласно которой Бонн является единственным правопреемником германского рейха, а также согласится с тем, что только Федеративная Республика вправе представлять Германию, а «зону» нужно подталкивать к проведению свободных выборов, в результате которых она должна исчезнуть.
Простодушного федерального президента Генриха Любке отправили в поездку по Африке и еще в какие-то страны «третьего мира» и дали ему вкусить успех, если в соответствующее коммюнике удавалось вписать, во-первых, что правительство, которому он нанес визит, признает Германию только в лице Федеративной Республики и, во-вторых, что оно может рассчитывать на продолжение или предоставление экономической помощи со стороны Федеративной Республики.
Таким же образом бургомистра Берлина послали объехать полмира, чтобы он отстаивал интересы своего города. Однако в начале своего большого путешествия я ни в коем случае не должен был наносить визит генеральному секретарю ООН Дагу Хаммаршельду в его официальной резиденции. Он приехал ко мне в гостиницу. Визит в Стеклянный дворец мог бы быть истолкован так, будто я заимствовал тезис о «вольном городе». Кроме того, кто знает, что получилось бы, если непредсказуемую массу чиновников Объединенных Наций побудили бы заняться германскими делами? В один из моих последующих приездов в Нью-Йорк представитель генерального консула, встретивший меня в аэропорту, сообщил, что только что удалось отразить попытку добиться от нас уступки в вопросе о теории трех государств. Как это понимать, спросил я. Оказалось, что старшему швейцару гостиницы «Вальдорф-Астория», в которой я обычно останавливался, велели спустить флаг Берлина. А ведь эмигрировавшие в Нью-Йорк экс-берлинцы всегда так радовались, видя, как поднимают флаг с изображением медведя — герба Берлина!
Доктрина Хальштейна, сказал Генрих фон Брентано в нашей беседе с Конрадом Аденауэром, проходившей в 1963 году в моем берлинском кабинете, собственно говоря, должна была бы носить его имя. Сформулировал ее профессор Вильгельм Греве после того, как в 1957 году члены руководства ГДР посетили Египет, Ирак, Индию и им оказали там дружественный прием. А применили ее впервые в начале 1963 года по отношению к Кубе потому, что Фидель Кастро признал ГДР. Разрыв дипломатических, но не фактических отношений с Югославией произошел еще в 1957 году. Тито дал согласие на просьбу ГДР быть представленной в Белграде послом, а не посланником. Конечно, доктрина не относилась к Советскому Союзу, с которым Аденауэр осенью 1955 года договорился об обмене послами. Те, кто правил в Бонне до большой коалиции, в конце концов склонялись к тому, чтобы установить дипломатические отношения и с другими государствами Восточного блока. Желание сойти с предписанного доктриной пути мотивировалось следующим образом: они ведь не виноваты в том, что у них уже сидят послы ГДР. Это как «врожденный порок».
Конечно, в сущности речь шла не о протоколе. И сегодня остается вопрос: существовали ли после 45-го года реальные шансы на общегерманское решение, а если такие шансы были, то почему оно сорвалось? Многое из того, что по этому поводу писалось, основывается на оценке, согласно которой от советской стороны нельзя ждать серьезных намерений. Кто знает, удастся ли когда-либо добиться удовлетворительного ответа на этот вопрос? Пока что придется набраться терпения. Многое еще скрыто в архивах. Но находится ли еще там все, что имеет значение, и находилось ли оно там вообще?
Совершенно ясно, что в конце войны не было никаких шансов предотвратить раскол Европы. И уж, конечно, в то время не могло быть положительного немецкого влияния. Однако почему в 1949 году не было сделано никаких выводов из уроков блокады, в которой мы выстояли, и почему не прислушались к соответствующим советам? Вопрос о том, что происходило в 1952 году, остается открытым. Я не верил и не верю в то, что Сталин был готов отказаться от «своей» части Германии. Но я считал и считаю, что Запад поступил бы правильно, если бы он попытался выяснить все, что было связано с этим вопросом. А федеральное правительство было бы просто обязано это сделать. Мне кажется, что в общих и в высших интересах Европы следовало бы уже тогда оказать решительное противодействие начавшемуся разрыву между отдельными частями континента и связанной с этим угрозе для дела мира. Однако подобная попытка имела бы смысл только в том случае, если бы носители вновь созданной германской демократии нашли в себе силы отказаться от участия в военных союзах. И если бы решающие силы за рубежом предоставили немцам свободу действий в этом направлении. Обе эти предпосылки отсутствовали.
В ноте от 10 марта 1952 года — еще одна последовала в апреле (дипломаты пренебрежительно называли их не совсем точно «сталинскими нотами») — было предложено создать «нейтральную» Германию и провести «свободные выборы». Как достоверно установлено, Ульбрихт считал, что эти предложения таили в себе опасность для него и его режима, но, к счастью, другая сторона их отклонила. На отклонение советских нот (даже если речь шла всего лишь о том, чтобы взвесить все «за» и «против») были запрограммированы и те круги на Западе, которые в отношении Германии ни в коем случае не хотели принимать в расчет возможность ее неприсоединения.
Конечно, существовала связь между советским «зондированием почвы» и предстоящим заключением договора о Европейском Оборонительном Сообществе (ЕОС), в которое должна была войти и Федеративная Республика. Этот план провалился во французском парламенте и в 1955 году был заменен вступлением Федеративной Республики в НАТО. Прежде чем наступило это время для немецких солдат, СССР в январе 1955 года заявил, что, если все части Германии останутся свободными от военных обязательств, он допустит «свободные выборы», и притом под «международным надзором». Чем закончилась эта глава в истории, хорошо известно: в мае Федеративная Республика вступает в НАТО, а ГДР — в Организацию Варшавского Договора. В принципе подтверждается суверенитет обоих германских государств, и многим кажется, что в мире воцарился порядок. Состоявшаяся в июле 1955 года в Женеве конференция четырех держав не принесла результатов. Хрущев на обратном пути заявил в Восточном Берлине, что воссоединение Германии возможно, во-первых, лишь в связи с системой коллективной безопасности в Европе, во-вторых, если будут установлены соответствующие контакты между обеими частями Германии и, в-третьих, если будут сохранены «политические и социальные завоевания» ГДР.
В германском бундестаге я в 1955 году, как и три года до того, был основным докладчиком по вопросу о договорах с прежними западными оккупационными державами. За это время произошли полные волнений события, значение которых многие, как и я, едва осознавали. Лишь гораздо позднее стали известны кое-какие подробности. Я имею в виду то, что разыгрывалось в Москве после смерти Сталина и в связи с восточногерманскими событиями 17 июня 1953 года.
Многое говорит за то, что это восстание помешало наметиться возможному коренному перелому в советской политике по отношению к Германии. Стихийные движения обладают тем свойством, что они не поддаются планированию с точки зрения высокой политики. Сталин умер. Один из его преемников, пресловутый начальник тайной полиции Берия, выступил, связавшись с оппозиционными немецкими коммунистами, за новый политический курс. Ради создания единого германского государства СЕПГ должна была принести себя в жертву и вместе с западногерманской КПГ перейти в оппозицию. Речь шла также о смещении Ульбрихта, но, тем не менее, он продержался после этого почти двадцать лет. Владимир Семенов, прежде работавший в советских посольствах в Берлине и Стокгольме, затем ставший одним из заместителей министра иностранных дел, а впоследствии послом в Федеративной Республике, возглавлял в то время Советскую контрольную комиссию в ГДР. Он поехал в Москву и вернулся в Берлин с новыми инструкциями.
Заинтересованные немцы, в том числе и люди, подобно мне, непосредственно этим занятые, понятия не имели, к чему клонится дело. Аденауэр знал больше, но не хотел делиться своими знаниями с людьми, склонными задавать вопросы. Уинстон Черчилль, которого он посетил в середине мая, передал ему информацию из Москвы, указывавшую на то, что тенденции к изменению советской политики следует принимать всерьез. Старик англичанин не нашел поддержки среди собственной бюрократии. Американцы, с которыми немедленно связался Аденауэр, также считали, что не стоит заниматься выяснением подробностей. Однако через некоторое время, по крайней мере, людям, хорошо осведомленным, стало ясно, что за этим крылось что-то серьезное: после свержения и казни Берии Ульбрихт в конце июня на пленуме Центрального Комитета СЕПГ жаловался, что Берия якобы хотел продать ГДР. Позднее Хрущев обвинил также Маленкова в намерении «продать» ГДР.
Не был ли это тот повторный шанс, возникший благодаря серьезному пересмотру интересов безопасности СССР? Какой неиссякаемый источник для всевозможных спекуляций и умозрительных заключений! Представители молодого поколения немцев, которые интересуются этим вопросом, будут удивлены, узнав, что депутата, активно занимавшегося внешней политикой, каким был я, совершенно не трогали напряженные отношения, составлявшие предмет забот главы правительства в связи с его отношением к будущим союзникам и предполагаемым многолетним серьезным противникам, хотя с точки зрения германской политики это должно было его волновать.
Можно спорить о датах, а также об оценке тех или иных заявлений и сведений. Намерения Сталина в 1952 году и суть конфликта между его преемниками в 53-м еще долго останутся загадкой. Но не подлежит сомнению, что 1955 год, когда оба германских государства были формально включены в соответствующие военные союзы, стал по-настоящему переломным. В так называемом Германском договоре от 1954 года, устанавливавшем наш суверенитет, статус воссоединенной Германии определялся как статус страны, «интегрированной в европейское сообщество». Правда, слово «европейское» было там написано с маленькой буквы. Но в целом время с 1955 по 1958 год отличалось стремлением продолжить диалог и даже добиться определенной разрядки.
Одной из таких попыток был план Идена, названный по имени министра иностранных дел в правительстве Черчилля и его преемника на посту премьер-министра и предложенный в 1955 году на Женевской конференции четырех держав. Идея создания зон военной инспекции по обе стороны разделяющей Европу линии не нашла поддержки потому, что не удалось прийти к соглашению по вопросу о Германии. Аденауэр добился от Запада согласия на то, что речь должна идти о демаркационной линии между воссоединенной Германией и восточноевропейскими странами.
С точки зрения содержания инициатива была подхвачена и получила дальнейшее развитие в плане, который связывают с именем польского министра иностранных дел Адама Рапацкого. Этот план предусматривал создание в Европе безъядерной зоны. Первая его редакция была положена на стол переговоров в октябре 1957-го, вторая — в феврале и третья — в ноябре 1958 года. Если бы я сказал, что немецкие политические деятели — и не только входившие в правительство — проявили к инициативе Варшавы больший, чем чисто поверхностный, интерес, это было бы сильным преувеличением. Ведь так легко и просто было всюду подозревать советских подстрекателей. Тем не менее в измененной форме планы по взаимному выводу войск появлялись все снова и снова.
Джордж Кеннан, звезда американской дипломатии и большой знаток европейских процессов, в январе 1957 года заявил в подкомиссии сената по вопросам разоружения: сокращение, перегруппировка или вывод размещенных в Европе американских и советских вооруженных сил необходимы. До тех пор пока они будут в Германии противостоять друг другу, невозможен прогресс ни в вопросах разоружения, ни в вопросах германского единства. В ноябре 1957 года обратили на себя внимание выступления Кеннана по Би-би-си. Он рекомендовал русским уход из Восточной Европы и политику неприсоединения для Германии.
Похожие нотки прозвучали и у Хрущева в начале 1957 года в Дели: он, мол, согласен с тем, чтобы Советский Союз и НАТО одновременно ушли из Центральной Европы. За год до этого состоялся XX съезд КПСС, который прошел под знаком не только десталинизации, но и мирного сосуществования. Со всей решительностью была отвергнута приписываемая китайцам концепция о неизбежности войн.
В последний день 1956 года Ульбрихт, наверняка не без согласия Москвы, потребовал предусмотреть проведение конференции обоих германских государств в качестве промежуточного решения на пути к возможному воссоединению. В начале 1958 года Москва со своей стороны предприняла акцию в целях разработки германского мирного договора, увязав ее с планом проведения конференции по безопасности в Европе. Хрущев выступил также инициатором встречи на высшем уровне обоих союзов и нейтральных стран для обсуждения на ней плана Рапацкого и мирного договора. В начале 1959 года он выдвинул советский проект мирного договора с обоими германскими государствами, на который, однако, легла тень берлинского ультиматума.
Со стороны Запада в 1959 году на Женевской конференции министров иностранных дел четырех держав был предложен план, названный по имени преемника Даллеса на посту госсекретаря Христиана Гертера — последний совместный западный план «воссоединения». В середине июня и в конце июля я дважды побывал в этом городе на Женевском озере, но впустую. Совещание сорвалось.
Следствием этого явилось то, что особенно на американской стороне дали волю своему нетерпению те, кто обвинял немцев в оцепенении. Стали слышны упреки, что немцы используют в игре за удержание своих устаревших позиций средства ядерного разрушения, принадлежащие их державам-гарантам.
Входил ли в эту цепь тщетных попыток план СДПГ от 1959 года по Германии? Был ли он ее последним звеном? Речь в нем, собственно говоря, шла не о чем-то ошибочном, но тем не менее он был лишь приближен к действительности. К тому же существовала разница в том, исходили ли модели конфедерации из Германии или из мозговых центров держав-победительниц. Прошедшие годы показали, что все они были бесплодны. Так, например, Герберт Венер не успел положить свой более поздний план на стол, как тут же убрал его.
Обходных путей не существовало: очевидную потерю чувства реальности надо было преодолеть путем новой политики. В пользу этого говорило и то, что западные державы все больше выражали свое недовольство бесплодностью боннской политики. Изменение курса, которое несколько лет спустя почти все считали само собой разумеющимся, тем не менее было не простым делом. Всем было ясно, что претензии на единоличное представительство провалились. Но как отказаться от них или что предложить взамен? «Я хотел бы, мы хотели бы, чтобы нерешенные вопросы прошлого не мешали нам строить будущее» — так я позднее объяснял новую восточную политику, показав тем самым, что мною двигало задолго до того, как началась ее разработка.
Привычка немцев кичиться зачастую всего лишь мнимыми правовыми претензиями и нередко высмеиваемое свое наивное пристрастие, доверчивое отношение к заверениям союзников ни в какой мере не могли способствовать решению германских дел. Заблуждались те, кто считал нужным обвинять меня в том, что, лишь став канцлером, я начал об этом говорить с должной откровенностью. Каждый, кто обладал способностью слушать, мог, например, понять из моего ответа на правительственное заявление Аденауэра в декабре 1961 года в бундестаге, почему я считал обанкротившимся то, что тогда называлось политикой воссоединения.
Пять лет спустя я принял на себя руководство министерством иностранных дел. По моей просьбе уходивший в отставку статс-секретарь — это был Карл Карстенс, федеральный президент в период с 1979 по 1984 год, — ознакомил меня с некоторыми секретными делами. Он подготовил записку, в которой уже вообще ничего не говорилось о мнимых шагах к государственному единству, а лишь о том, что нужно прекратить попытки воспрепятствовать международному признанию второго германского государства. Становилось все труднее оспаривать право ГДР на членство в международных организациях. Считалось, что «единоличное представительство» ФРГ удастся еще какое-то время сохранить, но только путем существенного повышения военных расходов и увеличения средств на помощь развивающимся странам. Еще за два месяца до этого статс-секретарь сообщил федеральному правительству, в котором еще председательствовал Людвиг Эрхард: время так называемой «активной политики воссоединения» прошло.
Требования изменения политики уже нельзя было просто отклонить. Однако оказалось, что пробивать новый курс крайне трудно.
О трудностях корректировки курса
В начале декабря 1966 года в Бонне стал известен состав нового правительства, сформированного обеими крупными партиями. Я стал федеральным министром иностранных дел и одновременно заместителем федерального канцлера. Пришедшуюся по душе работу в Берлине пришлось оставить.
В то время и при существовавших тогда обстоятельствах я не стремился получить должность в Бонне. Большая коалиция никоим образом не вызывала у меня симпатий. Но что было бы лучшим решением? Когда я, следуя настоятельным советам, решил войти в правительство, не приступивший еще к исполнению своих обязанностей канцлер уже пообещал пост министра иностранных дел своему швабскому земляку Ойгену Герстенмайеру. Тот впоследствии говорил, что ему следовало бы настоять на том, чтобы Курт-Георг Кизингер сдержал свое слово, и вообще надо было решительно поставить под сомнение «создание того кабинета». Он еще больше ожесточился после того, как собственные друзья по партии еще во времена Большой коалиции освободили его от поста председателя бундестага по смехотворному обвинению: участник заговора 20 июля Ойген Герстенмайер якобы не имел права получать причитавшуюся ему по закону денежную компенсацию.
Правительственный союз обеих крупных партий с точки зрения внутренней политики выглядел неплохо. Но во внешней политике дела шли со скрипом, ибо значительная часть христианских демократов, и прежде всего представителей баварского Христианско-социального союза, противилась попыткам расстаться с вымыслами и иллюзиями. Между Кизингером и мной пролегала не пропасть, а та дистанция, которую определили различные жизненные пути и жизненные интересы. «Король сладкоречив», как его называли за глаза и в некоторых органах печати, был на десять лет старше меня. В бундестаге он проявил себя красноречивым толкователем планов своего канцлера, умевшим всегда оставить место для возможных совместных действий. Говорят, что Аденауэр долго не мог ему простить того, что в сентябре 1949 года на заседании фракции, предшествовавшем открытию первого федерального собрания, он высказался в пользу кандидата на пост президента, которого можно было бы избрать совместно с социал-демократами. Когда после всех перестановок в Бонне ему ничего не предложили, он в 1957 году вернулся в качестве премьер-министра в Штутгарт. В последующие годы мы иногда встречались с ним в бундесрате и в кругу глав земельных правительств.
Кизингер был слишком умен и слишком хорошо воспитан, чтобы кроме партбилета еще чем-то большим подтверждать свою принадлежность к нацистам. Он не отрицал, что вначале, как и многие другие, он поддался бредовым идеям, но и не утверждал, что оказывал сопротивление. Его послевоенный демократический пафос не каждому пришелся по вкусу. Однако не было причин сомневаться в искренности духовных основ его политической позиции. Живший интересами Европы имперский шваб и я были едины в том, что западногерманская внешняя политика нуждается в модификации, корректировке и дальнейшем развитии. Следовало уладить наши отношения с Вашингтоном, которые были омрачены не только конфликтом из-за компенсационных платежей на содержание расположенных в Германии американских вооруженных сил. Да и крайне натянутые отношения с Парижем не могли оставаться в таком ужасном положении.
Эрхард никак не мог настроиться на одну волну с де Голлем, а техасцу из Белого дома он давал обвести себя вокруг пальца. К тому же именно при нем, как нарочно, проявились признаки первого после войны кризиса в собственном доме. Аденауэр, предсказавший провал Эрхарда, способствовал этому по мере своих убывающих сил.
Внешнеполитические факторы в то время зависели от множества незначительных, отнюдь не радикальных перемен. Президентство Линдона Джонсона увязло во вьетнамской трясине. В конце 1968 года ничтожным большинством голосов президентом был избран Ричард Никсон. В Советском Союзе после свержения в 1964 году Хрущева в руководстве страны консолидировалась консервативная группа вокруг Брежнева. Отношения между Москвой и Пекином все больше ухудшались. Во Франции майские волнения 1968 года потрясли президентство де Голля. В следующем году генерал ушел в отставку. Жорж Помпиду повел страну по умеренно консервативному пути.
Пик «холодной войны» миновал. Международное положение изменилось. Законные интересы нации требовали, чтобы политика ФРГ по отношению к Москве и ее союзникам была «очищена от наслоений». Мы знали, где наше место, и поняли, что лояльность по отношению к Западу и дружба с ним должны дополняться компромиссом и сотрудничеством с Востоком.
В то время как социал-демократы однозначно выступали за «примирение» и включение в повестку дня мер по ограничению вооружений, а также за подписание совместных с ГДР заявлений об отказе от применения силы, обязательных в правовом отношении для обеих сторон, партнеры по коалиции создавали себе трудности и не собирались проводить новую политику. В правительственном заявлении повторились старые правовые положения (или то, что таковыми считалось), но, ко всеобщему удивлению, во внешнеполитической части первым упоминался Советский Союз. К Европе вновь вернулось доброе имя, и она не была больше окаменевшим слепком того, что породило конфликт между Востоком и Западом. Отсюда — помимо западноевропейского единства — готовность к максимальному сотрудничеству и поиск новых исходных точек для установления мирного порядка в Европе.
Воля к миру и взаимопониманию является, как говорили, первым и последним словом и фундаментом нашей внешней политики. К этому я добавил: европейская политика должна стать нескончаемым поиском расширения плодотворных сфер общих интересов, нейтрализации недоверия путем делового сотрудничества и в конечном итоге его преодоления. Ориентацию на активные действия по обеспечению мира в качестве общего знаменателя нашей внешней политики я считал подходящим средством для улучшения положения людей в разделенной Германии. А это, как мы надеялись, поможет сохранить дух нации.
В большинстве своем дельные и лояльные сотрудники министерства иностранных дел помогали мне более точно определять германские интересы. Когда в декабре 1966 года я приехал в Париж, французская сторона и Совет НАТО, заседавший там в последний раз перед переездом в Брюссель, вероятно, поняли, что мы приступили к работе, не хвастаясь своей силой, но с новым самосознанием. Именно то, что мы собираемся защищать свои интересы без высокомерия, но непредвзято, я четко показал в начале 1967 года и во время моего первого визита в Вашингтон в качестве министра иностранных дел. Я не дал навязать себе ложные представления о преемственности и не собирался верить в чудо юридических формул, которые якобы могут вычеркнуть из людской памяти гитлеровскую войну или устранить ее последствия. Став членом боннского правительства, я, конечно не к всеобщему удовольствию, продолжал отстаивать убеждение, что нацизм даже в новой упаковке, как и вообще ядовитый национализм, является изменой стране и народу.
У Кизингера не было недостатка в добрых намерениях, но ему не хватало решимости преодолеть самого себя. Многие из его окружения никак не хотели публично признать все грехи нацистского господства и согласиться с тем, что теперь нужно исходить из изменившихся реалий. Правда, «мой» канцлер отважился отвечать на письма с номером другой германской «полевой почты», что уже само по себе много значило, но он скорее готов был стать посмешищем в глазах всего мира, чем назвать ГДР государством. Он упорно пользовался словом «феномен». В министерстве иностранных дел сочли полезным не говорить все время только о «советской зоне». И когда я употребил выражение «другая часть Германии», из этого быстро сделали сокращение «ДЧГ». Правда продержалось оно недолго. До тех, кто действовал по черно-белым (или, вернее, черно-красным) схемам, не доходило, что на Востоке намечаются важные, конфликтоопасные и, возможно, полезные перемены. С этой точки зрения такому человеку, как Кизингер, в 1968 году, когда «Пражская весна» зачахла, было легче, чем мне. Он чувствовал, что был прав: коммунизм — другие говорили социализм — и свободу не привести все-таки к общему знаменателю. Конец дискуссии!
Не следует считать, что во внешней политике Большой коалиции все вертелось вокруг перехода к новой восточной политике. Львиную долю нашего внимания и времени приходилось уделять нашим отношениям с державами-гарантами, с НАТО и ЕЭС, а также с многочисленными старыми и новыми торговыми партнерами во многих частях света. Тем не менее в этой работе оставались «белые пятна». С западногерманской точки зрения такими «белыми пятнами» являлись государства с коммунистическими режимами.
Насколько тяжел будет поиск своего места в новых условиях, стало уже ясно на рубеже 1966 и 1967 годов, когда американцы и англичане начали договариваться с Советами о нераспространении атомного оружия. Когда в декабре 1966 года мы встретились с госсекретарем Дином Раском в Париже на заседании Совета НАТО, он дал мне текст двух первых статей проекта договора. Кизингер, находясь под влиянием предубеждений, лишь частично являвшихся его собственными, подобно де Голлю вообразил существование «ядерного заговора» сверхдержав. Аденауэру все это напомнило план Моргентау. Штраус нарисовал ужасную картину «нового Версаля космических масштабов». Людям старались внушить, что пострадает их безопасность, а экономике будет причинен непоправимый ущерб.
Под Новый год я на неделю уехал на Сицилию, занялся там накопившимися бумагами и набросал от руки, какой должна быть наша политика в этой области. В министерстве иностранных дел мой стиль работы вызвал удивление, но там умели ценить тех, кто мог проложить маршрут.
Договор о нераспространении (ядерного оружия. —
Страх перед «Версалем космических масштабов», конечно же, был необоснованным. Однако подтвердилась оценка, согласно которой, во-первых, будет трудно ограничить число ядерных держав пятью, а во-вторых, подавляющее большинство государств не согласится навсегда отказаться от ядерного оружия, если получившее немалые преимущества меньшинство не проявит готовность предпринять серьезные шаги в направлении ограничения вооружений и разоружения.
В 1968 году речь шла о том, чтобы возложить на государства, обладающие ядерным оружием, моральную и политическую обязанность приступить к разоружению. Они должны были сократить и — как уже тогда было сформулировано — по возможности ликвидировать свои ядерные арсеналы. От государств, не обладающих ядерным оружием, ожидалось, что они своим отказом от него внесут вклад в обеспечение мира. Договор о нераспространении, таким образом, мыслился как мост на пути к контролю над вооружениями и их ограничению. Разумеется, никто не думал, что разоружение может быть реализовано в течение короткого времени. Правда, статья 6 договора содержала своего рода обязательство приступить к разоружению, но прогресса в этом направлении в течение долгих лет не наблюдалось. Наоборот, арсеналы продолжали пополняться, в связи с чем государства, не обладающие ядерным оружием, на проходящих раз в пять лет конференциях по проверке явно выражали свое нетерпение. А что это дало? Число ядерных государств за эти годы не уменьшилось, а число потенциальных обладателей ядерного оружия — тем более. То, что мы с глобальной точки зрения находились на плохо обозримой местности, было общеизвестно. На немецкой земле, несмотря на договор, все еще было расположено больше средств ядерного уничтожения, чем в каком-либо другом сравнимом регионе.
Что касается кремлевского руководства, то нам казалось, что оно заинтересовано в хороших контактах с правительством Большой коалиции. Однако послу Семену Царапкину был дан отбой. Москва, очевидно, опасалась, что мы хотим настроить ее партнеров по восточному блоку против их лидера. Ульбрихт стоял поперек дороги по своим причинам. Обмен нотами о взаимном отказе от применения силы между СССР и ФРГ остался на бумаге. Правда, не произошло и дальнейшего ужесточения.
С послом Петром Абрасимовым при посредничестве шведского генерального консула, а впоследствии посла в Бонне Свена Баклунда я неоднократно встречался в мае — ноябре 1966 года в Берлине, в том числе в здании советского посольства на Унтер-ден-Линден. Однажды за ужином — это было в октябре — он познакомил меня со всемирно известным виолончелистом Славой Ростроповичем, который тогда еще жил в Москве и с которым я с тех пор связан узами дружбы.
В беседах, состоявшихся в том году со мной как председателем партии, затрагивались темы, выходящие далеко за рамки берлинских проблем, в том числе различные аспекты будущих германо-советских отношений. Казалось, что мы предчувствовали надвигающиеся осложнения.
Поздней осенью этого щедрого на события года Абрасимов пригласил меня в Москву. Я не стал отказываться. Несколько позднее советский посол в Бонне Смирнов за ужином у Бертольда Бейтца повторил приглашение и даже объяснил, где я буду жить в Москве. Но, так как я стал министром иностранных дел, визит в Москву не состоялся. Абрасимов не скрывал, что он очень недоволен созданием Большой коалиции. Однако он умел приходить к согласию.
О Смирнове я сохранил добрую память с тех пор, как он в 1960 году передал мне интересный меморандум, который одновременно был доведен до сведения федерального правительства. Однако там сочли, что он не заслуживает тщательного изучения. Предусматривалось установить более тесную связь Западного Берлина в качестве «вольного города» с территорией ФРГ и сделать его форумом для контактов между обеими частями Германии.
Тогда, летом 1960 года, Громыко попытался гнуть свою прежнюю линию. Находясь с визитом в Вене, он передал Бруно Крайскому документ, в котором мне настоятельно рекомендовалось вступить в переговоры с правительством СССР. Это было невозможно хотя бы по причине компетенции, а от Крайского, представлявшего себе дело таким образом, что я могу поехать в Москву вместе с Аденауэром, ускользнула разница между германскими и австрийскими реалиями. Возможно, в свое время действительно что-то было упущено, но, несмотря на это, обстановка впоследствии все же изменилась.
Это проявилось накануне летних каникул 1968 года, когда я посетил Абрасимова в его резиденции, что для федерального министра иностранных дел было довольно-таки необычно. Это был долгий, оживленный вечер, принесший определенные результаты. Когда мы сидели за ужином, послу позвонил Леонид Брежнев, который счел важным подчеркнуть, что его сторона желает не обострения, а спокойной обстановки в Берлине и вокруг него. Абрасимов отреагировал положительно на мое предложение о взимании общей суммы сборов за пользование автострадой. Когда я через некоторое время доложил об этом министрам иностранных дел трех держав, Дин Раск предсказал, что такое урегулирование разрядит обстановку. Я также убедил Абрасимова в необходимости ближе подойти к рассмотрению вопроса о договоре об отказе от применения силы. Между нами началась весьма конструктивная дискуссия. Мой вывод в бундестаге: «После беседы, которой придавалось очень большое значение, я не могу больше считать, что Советский Союз не осознал действительное значение наших предложений».
Дальнейший контакт с советской стороной, а именно с Андреем Громыко в Нью-Йорке, также завязался не совсем обычным путем. Я участвовал в первой конференции неядерных государств в Женеве, а оттуда направился в Нью-Йорк: в рамках Генеральной Ассамблеи ООН там состоялась встреча министров иностранных дел стран НАТО, и в этой же связи состоялась моя беседа с советским министром иностранных дел. Ее устроил мой знакомый, австрийский журналист Отто Лейхтер, представлявший в Нью-Йорке агентство ДПА. Она состоялась в представительстве СССР при ООН. С Громыко был старый эксперт по германским делам Семенов. Меня сопровождал Эгон Бар. Через некоторое время ему предстояло провести много дней в Москве, согласовывая с Громыко важнейшие составные части того договора, который я подписал в августе 1970 года.
Я нашел Громыко более приятным собеседником, чем представлял его себе по рассказам об этаком язвительном «мистере Нет». Он производил впечатление корректного и невозмутимого человека, сдержанного на приятный англосаксонский манер. Он умел в ненавязчивой форме дать понять, каким огромным опытом он обладает. Считалось, что у него феноменальная память. Это впечатление еще более усилилось, когда мы вновь встретились осенью 1969 года. Я прилетел в Нью-Йорк исключительно ради этой встречи, хотя (а может быть, потому что?) вскоре предстояли выборы в бундестаг. На этот раз Громыко появился в сопровождении Валентина Фалина, который в министерстве иностранных дел занимался вопросами, связанными с нашим будущим договором. Позже он стал послом в Бонне, к которому относились с большим уважением, а для некоторых из нас он стал даже другом. Горбачев включил его в узкий круг своих ближайших советников.
Содержание обеих бесед в значительной мере предвосхищало то, чем нам предстояло заниматься в связи с Московским договором. Громыко весьма резко заявил, что вопрос сложившихся после второй мировой войны границ — «это вопрос войны и мира». С другой стороны, по его словам, в немецком народе никто не видит «вечного врага». Немцы напрасно волновались, опасаясь, что в связи с Договором о нераспространении Советский Союз хочет сохранить возможность воспользоваться оговоркой о вражеских государствах в Уставе ООН, чтобы обосновать свое право на вмешательство. Улучшение атмосферы германо-советских отношений в 1969 году, вероятно, было связано с трудностями Москвы на Дальнем Востоке. Посол Царапкин побывал у меня еще весной, чтобы по поручению своего правительства (и в довольно взволнованном тоне) проинформировать меня о напряженности в отношениях с Китаем; в начале марта на Уссури имели место бои между пограничными частями.
В первой половине 1969 года я провел с полдюжины длительных бесед с советским послом. Он посетил меня также в Бюлерхеэ, где я лечился от плеврита. После летнего перерыва мы продолжили обмен мнениями. В сентябре Москва дала официальный ответ на нашу инициативу по вопросам отказа от применения силы и предложила начать переговоры. Решающим я теперь считал советскую заинтересованность в экономическом сотрудничестве, а русско-китайские осложнения играли, как я думал, второстепенную роль.
А может быть, советское руководство прежде всего рассчитывало, что ему придется иметь дело с будущим федеральным канцлером Брандтом? Сразу после выборов 28 октября у меня появился Царапкин и передал пожелание Кремля, чтобы новое федеральное правительство нормализовало отношения с восточноевропейскими государствами и расчистило путь к разрядке в Европе.
Отношениям с Советским Союзом придавалось, что было ясно почти всем, особое значение. Попытки урегулировать отношения с государствами, расположенными между Германией и Россией, раздельно, как это пытались сделать до моего прихода в МИД, не могли увенчаться успехом. В 1963–1964 годах по согласованию с социал-демократами были открыты торговые представительства в Варшаве, Бухаресте, Будапеште и Софии. В Праге, которая долгое время противилась включению Западного Берлина в переговоры как равноправного партнера, мы открыли такое представительство летом 1967 года. Весной 1966 года министр иностранных дел Шрёдер — опять же по договоренности с социал-демократами — направил всем, в том числе и восточноевропейским государствам, «мирную ноту» с предложением обменяться заявлениями об отказе от применения силы. Правительство Кизингера истолковало это предложение таким образом, что к нему могла также подключиться и ГДР.
Исключение составляли дипломатические отношения с Румынией, об установлении которых мы еще в начале 1967 года договорились в Бонне с моим коллегой Корнелиу Манеску. Летом того же года я сам поехал в Бухарест. В то время с Николае Чаушеску еще можно было разумно разговаривать.
Во время моего пребывания в Бухаресте разразилась одна из нередких в Бонне «бурь в стакане воды». Причиной ее послужило крохотное добавление к моей заранее написанной застольной речи. В рукописи стояло, что мы согласны с тем, что в вопросах европейской безопасности следует исходить из существующих реальностей. К этому я добавил: «Это относится также к обеим существующим в настоящее время на немецкой земле политическим системам. Необходимо избавить людей от чувства неуверенности и страха перед войной». Добавление возникло на основе вопросов, которые мне задавали за столом. Трудно было понять граничащую с истерией реакцию официального Бонна, но она показала, что вопрос о включении другого немецкого государства в переговоры продолжает наталкиваться на большое сопротивление.
Другие страны также дали понять, что они заинтересованы в нормализации отношений, попросили на это разрешения, но не получили его. Варшавский пакт — прежде всего по настоянию Восточного Берлина — вновь, но теперь уж ненадолго, отмежевался от нас. Ульбрихт еще раз склонил Варшаву и Прагу к вступлению в «Железный треугольник», осуществляя свою контрдоктрину: полноценные отношения с нами, только при условии нашего признания согласно нормам международного права ГДР и границы по Одеру и Нейсе, согласия на то, что Западный Берлин является «самостоятельной политической единицей», объявления Мюнхенского соглашения «с самого начала недействительным», решительного отказа от обладания атомным оружием. С нашими усилиями по нормализации отношений с Советским Союзом и его союзниками было связано восстановление полных дипломатических отношений с Югославией, что также имело большое значение для европейской политики. Весной 1968 года я поехал в Белград, а оттуда на остров Бриони к Тито. Мне снова помог журналист. На этот раз связь была установлена через югославского корреспондента, с которым я был дружен, когда работал в Берлине.
В наших отношениях с Польшей за несколько месяцев до пражского кризиса наметились кое-какие подвижки. На Нюрнбергском съезде СДПГ в марте 1968 года я высказался за «признание и уважение линии по Одеру и Нейсе». Я был убежден, что примирению между поляками и немцами должно придаваться такое же историческое значение, как германо-французской дружбе.
Вряд ли для кого-нибудь это могло быть неожиданностью, но тем не менее мои слова многих задели за живое. Кизингер, с которым я разговаривал по телефону, был прав, исходя из того, что у нас будут неприятности с руководителями союзов изгнанных. Я обратил его внимание на то, что федеральный канцлер отвечает за основные направления политики правительства, а не социал-демократической партии. Партийный съезд со мной согласился, а Гомулка принял «пас» из Нюрнберга. Несмотря на продолжающуюся демагогию в вопросе о границе, я все же на следующий год с небольшим перевесом одержал победу на выборах.
Будучи министром иностранных дел, я так же, как и до этого, никогда не сомневался в том, что наша восточная политика должна опираться на поддержку Запада. Призрак Рапалло доставлял нам немало хлопот. А ведь в этом прибрежном местечке недалеко от Генуи в 1922 году не случилось ничего плохого — там всего лишь договорились об окончании состояния войны с Россией и о предоставлении режима наибольшего благоприятствования в области экономического сотрудничества. С другой стороны, я лучше других понимал, что без нас разрядка в отношениях между великими державами, будучи и без того хрупкой, обязательно потерпит неудачу. Германская политика оказывала существенное влияние не только на общие проблемы в Европе, но и за ее пределами.
В работе сессии Совета НАТО в декабре 1966 года я впервые участвовал в качестве министра иностранных дел. То, что мне пришлось там сказать, было воспринято с определенным любопытством и некоторой долей одобрения. Я заявил, что Федеративная Республика твердо решила участвовать в разработке политики, направленной на достижение разрядки без ущерба для безопасности. Нам часто предлагалось внести собственный вклад в устранение напряженности. «Мы это сделаем в соответствии с нашими интересами и сообразно нашим союзническим обязательствам». Вынесенную на рассмотрение тему я обозначил как «реформа альянса», а двойную функцию обороны и разрядки сформулировал как новую задачу, имеющую политическое значение для всего мира.
Именно об этом шла речь в июне 1967 года в Люксембурге и в декабре в Брюсселе. Бельгийский министр иностранных дел Пьер Армель проделал предварительную работу по определению будущих задач союза. Только поэтому изданный в конце 1967 года доклад был назван его именем. С этим валлонцем, членом христианско-социальной партии, меня связывали доверительные отношения. Когда во время избирательной кампании 1969 года я выехал в Брюссель, он проводил меня на аэродром и сказал, что мои друзья и я непременно должны остаться в правительстве ради Европы.
Особое значение имела сессия Совета НАТО в столице Исландии в конце июня 1968 года. Кув де Мюрвиль был из-за майских беспорядков во Франции не в форме и уступил мне свою очередь председательствующего. Сформулированный там «сигнал из Рейкьявика» должен был призвать Москву и Варшавский пакт настроиться на переговоры о пропорциональном сокращении вооруженных сил. В «сигнале», в формулировании которого я принял деятельное участие, речь шла о «процессе». Я выступал за то, чтобы начать сокращение войск там, где это было особенно необходимым, а именно в Центральной Европе. Желательно, считал я, в ближайшее время в порядке предварительного исследования начать переговоры союзников с Советским Союзом и восточноевропейскими государствами. Я дал также понять, что подобные соображения должны распространяться и на другую часть Германии.
Эта инициатива в конечном итоге вылилась в венские переговоры об обоюдном сокращении войск, но поначалу все заглохло из-за вступления Советской Армии в Чехословакию. Для наших соседей это явилось тяжелым потрясением, а для нашей политики серьезным поражением.
Через месяц после советской карательной акции против Праги я выступал в Женевском Дворце Лиги Наций на первой конференции неядерных государств. За 42 года до этого, когда с Веймарской республики был снят карантин, введенный после первой мировой войны, в этом зале предоставили слово Густаву Штреземану. Потрясенный пражской трагедией, я сказал: «Мы ни за кем не признаем права на интервенцию». И далее: «Если кто-то обладает силой, тем более ядерной силой, то это еще не значит, что он обладает моралью и мудростью». Я также сказал: «Величайшая опасность для человечества исходит от великих держав, а не от малых».
Обреченные на молчание делегаты ЧССР сидели со слезами на глазах. Вскоре после этого картина повторилась на конференции ЮНЕСКО в Париже, когда я сказал: «Предоставим каждому народу право самому определять свой путь. Всем известно, что народы опасаются за свою независимость. На карту вновь поставлены нормы международного общежития, казалось бы, получившие развитие за годы после второй мировой войны. Наша политика рассчитана на то, чтобы вместо угрозы применения силы или равновесия страха утвердить в Европе мирный порядок. Даже на демонстрацию силы со стороны других мы не должны отвечать так, чтобы это могло усилить напряженность».
Если бы мы послушались некоторых коллег по кабинету, как, например, министра обороны Шрёдера, Федеративная Республика блистала бы в Женеве своим отсутствием. Я дал понять, что, если там не будут представлены наши интересы, мне придется это рассматривать как халатное отношение к своим служебным обязанностям. Против этого аргумента никто не решился возразить, в том числе Франц Йозеф Штраус.
Осенью 1968 года в Нью-Йорке во время Генеральной Ассамблеи ООН — нам, немцам, там еще в течение нескольких лет отводилась роль безбилетных зрителей — на специальной встрече министров иностранных дел стран НАТО обсуждалось положение, создавшееся после пражских событий. Констатировалось, что ужасное событие, которое мы не смогли предотвратить, следует квалифицировать как рецидив худших форм агрессии, но тем не менее мы должны придерживаться прежнего курса, курса на снижение напряженности в отношениях между Востоком и Западом. Лишь для виду мы поговорили и о незначительных дополнительных мерах военного характера, так как никто не думал, что в результате вступления советских войск изменилась или возросла угроза для Запада.
В апреле 1969 года конференция министров стран НАТО в Вашингтоне отметила двадцатую годовщину основания союза. При этом речь зашла о вещах не только новых, но и заставивших прислушаться в первую очередь германского министра иностранных дел. Президент Никсон пригласил нас на заседание, в котором участвовали только министры, с каждым из которых было по одному сопровождающему. «Так как нам предстоит период переговоров, — сказал президент, — важно не дать навязать себе „избирательную“, устанавливаемую Москвой, форму разрядки». Иначе говоря, это означало: Вашингтон хочет оставить за собой последнее слово. Тут нетрудно было узнать почерк Генри Киссинджера. Никсон проинформировал нас также о состоянии стратегических ядерных вооружений: «Шесть или семь лет тому назад во время кубинского кризиса соотношение между американскими и советскими ядерными вооружениями было 10:1. Сейчас об этом не может быть и речи. Понадобится еще шесть или семь лет, пока будет установлено равновесие». В конце президент ознакомил нас с ходом переговоров, впоследствии ставших известными под названием ОСВ.
На этом совещании НАТО в Вашингтоне я, несмотря на пражский кризис (а возможно, как раз именно из-за него), выступил за то, чтобы идея общеевропейской конференции по безопасности не была отдана на откуп восточной пропаганде, а аргументированно и в конструктивном духе использовалась нами самими. В этом для меня заключалась желательная европеизация восточной политики. Пьетро Ненни, старый лидер итальянских социалистов, занимавший короткое время пост министра иностранных дел своей страны, продолжил мою мысль, отметив, что Запад сам должен проявить инициативу в деле проведения конференции по безопасности.
За год до этого правительства стран — участниц Варшавского пакта приняли на своей Будапештской конференции заявление, которое стоило изучить не только потому, что в нем отсутствовали обычные нападки на Вашингтон и Бонн. Я считал, что нам нужно выяснить все, что поддается выяснению, конечно, без предварительных условий, и что мы обязательно должны настоять на участии наших североамериканских партнеров. Таким образом, получит обоснование их присутствие, выходящее за рамки прав победителей. Эту мысль Генри Киссинджер нашел довольно дерзкой. В остальном же, как я считал, конференция должна состояться лишь в том случае, если будут обоснованные надежды на прогресс в этом деле. А тем временем нам следовало бы начать открытую дискуссию, по крайней мере, по некоторым аспектам европейской безопасности. Из этих набросков все же вырисовывался определенный, хотя и не особенно вдохновляющий, образ действий для западного союза.
Сведения о Будапештской встрече Варшавского пакта и других событиях в Восточной Европе мы получили от итальянских коммунистов. Мой друг Лео Бауэр, бывший коммунист, вернувшийся после долгих лет страданий из Советского Союза, подружился с руководителем ИКП Луиджи Лонго, когда они вместе были интернированы, и сумел теперь воспользоваться этой связью. То, что он нам рассказал о своих римских встречах, было в высшей степени интересно, и есть основания полагать, что этот контакт имел кое-какое значение для формирования мнения итальянской стороны. Сообщение о встрече в итальянской столице, которую провели некоторые из моих товарищей по партии, получила Федеральная разведывательная служба (БНД — Bundes Nachrichten Dienst. —
На декабрьской сессии 1969 года, состоявшейся, поскольку я уже не был министром иностранных дел, без моего участия, НАТО поставила поддержку идеи о конференции по безопасности в Европе в зависимость от того, будет ли достигнут прогресс в отношении Берлина и на переговорах между Бонном и Москвой. За несколько месяцев до этого финляндское правительство распространило меморандум, чтобы выяснить, какие предпосылки имеются для такой конференции. От имени федерального правительства я отреагировал осторожно, но не отрицательно. В качестве федерального канцлера я помог президенту Кекконену, чтобы Хельсинки был избран местом проведения конференции. Она состоялась летом 1975 года.