— Дивуешься, зрю?
— Баско. Порато баско! — хотел было, но не сумел скрыть восхищения кормщик.
— Не поморец ли еси?
— Помор. С Соловцов.
— От игумена Антония?
— Пошто допытываешь? — насторожился Афанасий. — Сам по себе я.
— Ведаю об Антониевой твердости, почитаю то, — попросту признался священник и назвался: — А яз протопоп сего храма Аммос.
Афанасий согнал хмурь с лица, пооттаял. Но все-таки держался настороже.
— Пойдем-ка потолкуем у мя на дворе под рябинкой, — позвал протопоп.
Протопопова рябинка оказалась большим развесистым деревом, тяжелые кисти которого уже наливались краснотцой. Укромное было местечко. Протопоп с Афанасием сели на скамью с резной спинкой. Из дому прислуга вынесла стол, покрыла скатертью. Гостеприимный Аммос потчевал гостя пирогами да рыбой. Кормщик не ждал такой почести, оставался скованным, неразговорчивым, хоть и пришелся ему по душе протопоп.
И лишь наслушавшись пылких откровенных речений о вражьих покусительствах на извечные новгородские вольности, о литовских нападках и злохитростях, о присланном семибоярщиной и посаженном на кол жигимонтовом пособнике Иване Салтыкове, сыне проклятого Гермогеном Михаила Глебовича, о коварных умышлениях вставшего под городом Делагарди, Афанасий признал в протопопе единомысленника. Выпив кряду две кружки забористого квасу, он без утайки поведал о поморских тяготах и попросил свести его с Исидором.
— Напоролся теляти на ведмедя, — засмеялся Аммос. — Подгадал же еси! В немилости яз у митрополита. Поперек ему встал: посадских, мол, на козни подбиваю, сан унижаю, понеже с чернью заедино, да Нилом Сорским его за роскошество корю. Послухов на мя наслал, наушничает…
— То ему за обычай, — с горечью улыбнулся Афанасий, не забыв о своей обиде на Исидора.
— Бранюся с ним. Понуждаю его глядети обойма очама, а он и единым глазом не позрит. Терпим ворога у стен, а он мыслит об уговорном согласии.
— Нешто можно?
— Кто ведает, что у него на уме. Смущает его и нашего воеводу ляпуновский посланник Василий Бутурлин. Оный с Делагарди полюбовную дружбу водит. В Клушинской сече вместе были, нонь и братаются. А тут еще объявил Бутурлин, будто от Ляпунова наказ пришел просити на царство сына свейского короля. Наши стратиги и опешили.
— Ни худы, ни сюды.
— Ничтоже дивно. Им бы благочиние соблюсти. Эх, велемудрые мужи!.. Пойдем уж, положу свою головушку на плаху, — сведу тя с митрополитом, авось, толк будет…
Митрополит будто и не приметил Аммоса, а кормщика встретил ласково и, не чинясь, даже за плечи приобнял. Любо ему было Соловки вспомнить. «Ой мягко стелет!» — забеспокоился Афанасий, переводя взгляд с клобука на студенистое лицо Исидора с припухлыми щелястыми веками. Пристойно выждав, когда митрополит насытится расспросами, кормщик передал ему настоятельную просьбу Антония о ратной помощи.
Но Исидор ничего не успел сказать в ответ: в покои вбежал встревоженный ляпуновский воевода Бутурлин.
— Измена! — в бешенстве вскричал он и потряс кулаками. — Мил-дружком прикидывался Понтус, сам же обман умышлял… Раскрылся злодей!.. Я его на ляхов идти к Москве уламывал, чего токмо не сулил. Города Ладогу, Орешек, Копорье, Гдов да иные по слову Ляпунова отдать соглашался, а он, дождавшись подмоги, приступ тут затевает. И меня… меня!.. Из своего шатра вытолкнул!
Бутурлин чуть не задохнулся от негодования. В сердцах плюхнулся за стол, лихорадочно дернул за край зеленый бархатный покров с золотым шитьем, схватил и снова поставил кубок — не мог совладать с собой.
— Лучши бо, благое творя, пострадати, неже злое творя, — подал из угла голос Аммос.
Ляпуновский воевода круто повернулся к нему, хлопнул ладонью по рукояти сабли.
— Облыжие, — сквозь зубы выдавил он. — О благе всей земли пекуся, о союзе со свеями супротив ляхов. Зло я творил? А не я ль был со Скопиным, не я ль изранен под Клушином, не меня ль за верность мою Ляпунову ляхи, схвативши, на дыбу вздымали? Свейскую силу, мыслил, ради избавления Руси употребить, на нее опереться…
— Церковь ныне — опора всему, церковь. Православие. Животворящий крест христов, — ни с кем не споря, стал внушать митрополит и вдруг сорвался, обличил громко, как с амвона: — Се все вы огнь жжете и ходите в пламени огня вашего!
Валкой походкой гусака вошел в покои новгородские воевода князь Иван Никитич Одоевский, сурово и пристально оглядел всех.
— Пошто вопите? От вашего вопу ерихонские стены не рухнут. Наслышан и я о свейских проказах. Будем укрепляться.
— Уж я покажу им! — вскочил из-за стола Бутурлин.
— Опозданно за ум взялся, а меня гнали, не слушали. В детинце-то зелейна казна пуста, ни крупицы пороху, — с дерзостью выставился протопоп.
— Ты пастырь у мирян, а не у войска! — вновь рассвирипел Бутурлин и, теребя кафтан на груди, стал густо багроветь. — Тебе тут не место!
— Изыди-ка, — с холодным спокойствием повелел протопопу митрополит. — Опосля покличу.
— Всяка душа владыкам превладеющим да повинуется, — заведомо насылая на себя митрополичий гнев, с бедовой веселостью сказал Аммос и, дружески кивнув Афанасию, вышел.
— Буяна в протопопах держишь, владыко, — выговорил Исидору Одоевский. — Гони! Гони подале, а то он, прыткий, черных людишек не на свеев, а на нас подымет. Мало ли смуты уже было?… А сей молодец пошто тут? — указал он на Афанасия.
Митрополит поведал, какая нужда закинула к нему соловецкого гонца. Воевода чесанул беласую бороду, раздраженно сказал:
— Какое от нас пособление? Сами в осаде.
Но тут к Афанасию подскочил Бутурлин, вцепился в плечи, с жаром заговорил:
— Ко времени ты объявился, к самое поре. Скачи к Ляпунову, сей миг скачи. Донеси ему от моего имени об отступнике Понтусе. Он не простит ему. Он пособит. Скачи!..
Аммос ждал Афанасия на митрополичьем дворе. Ничего не выпытывал: все было ясно.
Время близилось к полудню. Протопоп проводил кормщика до самых городских ворот, отвечая ободряющей улыбкой на поклоны каждого встречного. А народу мельтешило вокруж множество и все сбивались в кучки, тревожно переговариваясь: грозная весть уже дошла до новгородцев.
Получив своего коня и махом вскочив в седло, кормщик прощально махнул рукой, крикнул Аммосу:
— Прости, что хлопот прибавил. Тебе, чую, жарко придется. Жаль, порукой я повязан, а то б остался.
— Яз тут не аскитник, со мной людей много, — успокоил протопоп. — Себя береги. А Бог не оставит!
Афанасий рванул коня с места и помчал сквозь распахнутые ворота по московской дороге.
Не сдержал себя Прокофий; побелевший от гнева и обиды пришпорил коня — и галопом из стана в свою Рязань. Благо, недалече унесло, ночевал в Никитском острожке. Утром чуть ли не всей ратью явились к нему, уговорили воротиться.
Боком выходило ополчению троеначалие. Всяк из соборно избранных начальников ставить себя ниже другого не хотел, всяк норовил главенствовать. В ополчении признавали, что Ляпунов честнее и толковее, что не будь его усердия — войско лишилось бы надежной руки, вряд ли был бы единым приступом захвачен Белый город, к сроку получены подкрепления, налажены дела в ополченских земских приказах и умело расставлены силы на подступах, что мешало вновь закружившему поблизости Сапеге раз и навсегда обезопасить себе дорогу к Кремлю. Но Трубецкой с Заруцким были хоть и тушинскими, а все же боярами и не хотели признавать в Ляпунове родню, тем паче уступать ему. Любое совместное дело натыкалось на препоны. Тлел и тлел огонек розни, готовый располыхаться из-за пустяшной ссоры. Да и само ополчение невольно дробилось на три доли: к Ляпунову стянулись верные ему дворяне и дети боярские, земские посадские дружины из охотчих и даточных людей, приборный служилый люд — стрельцы; к Трубецкому — тушинские дворянские ратники, примкнувшие к ним крестьяне и холопы; к Заруцкому — казаки и другая баламутная вольница. До полного разрыва еще не доходило, перевес Ляпунова в силах позволял ему обеспечивать единство, но каждый из троеначальников все же стоял своим станом, не смешивая войско.
Страсти исподволь разжигал Заруцкий. Не по нраву ему были строгости, вводимые Ляпуновым.
В последнее время все чаще случались заминки с подвозом кормов: окрестные селения были выбраны дочиста, и приходилось возить припасы издалека. Бывали дни, что ополченцы делили между собой последний харч, и если у кого хватало терпения ждать, то отнюдь не у самочинных казаков Заруцкого. Они рыскали по всем дорогам, разбойно нападая на обозы. Жалобам на них не было конца.
Ляпуновские ратники из отряда Матвея Плещеева застигли с поличным десятка три грабителей, и Плещеев повелел утопить их в реке. Но подоспевшие казаки отбили схваченных. Быстро собрался казачий круг, стали поносить Плещеева за самоуправство, ибо никто в ополчении, по принятому уговору, не мог никого осудить на смерть без ведома всех. Но самые страшные проклятья пали на голову не Плещеева, а Ляпунова. Он якобы умышленно подбивает своих ратников на казаков. Грязная муть поднималась со дна. Кривда вопила. И не захотел пресекать зло Заруцкий. Узнав об этом, и кинулся прочь взбешенный Ляпунов, бросил раздорное войско.
Окруженный утешителями, он теперь возвращался в свой стан у Яузовских ворот Скородома. Разгладилось его чело. Снова он был ровен, уверен в себе и больше, чем услышанными похвалами, ублажен мыслью, что без него не могут обойтись.
Радостными кликами встречали его набегавшие ополченцы. А из убогих землянок, из наспех сложенных лачуг с торчавшими вкривь и вкось обгорелыми концами бревен, из-за жердевых оград неказистых временных постоялых дворов и харчевен выскакивали новые люди, приветно взмахивали руками и кланялись в пояс.
Весь этот обжившийся, безунывно гомонящий, свыкшийся с неуютом рядом с пепелищами стан мил и дорог был Ляпунову, словно родное поместье. Тут все беспрекословно подчинялось его воле, все было в его власти. К любому прокопченному котлу у любого костра он мог присесть не как званый гость, а как хозяин. Всем ведомо, строг Ляпунов, но строг по-разному: одна, в разумную меру, строгость к ратникам и другая, жесткая и непримиримая, к чванливым боярским отпрыскам да иным спесивцам, что бывало часами ждали у порога, когда он соизволит их принять. От больших вотчинников всегда за версту несло завистью и предательством, И то их вина, в чем не единожды уверялся Ляпунов, во всех бедах, что поныне творятся на Руси и конца-краю которым не видно. Однако тяжелые мысли отступали от Ляпунова при виде близкого ему служилого дворянства, готового неослабно биться с врагом.
Пронзительный свист и нарастающий конский топот принудили посторониться свиту Ляпунова. К Прокофию резво подскакал Заруцкий с казачьими атаманами и поехал обочь, стремя в стремя.
Ляпунов глянул на него, отворотился. Но Заруцкий приятельски обхватил его спину рукой, заговорил с наглой ласковостью:
— Полно, полно серчать, Прокофий. Малость нашалили мои хлопцы да зараз угомонилися. Не со зла они. Оборвались да изголодались на осаде, а помочь некому. Ну и сами пропитаньишко добывают, дуванят. И то рассуди: где днесь правый, где виноватый — все перемешалося, вздыбилося, колом встало…
— Чего уж, — неприязненно дернувшись спиной и сбросив руку Заруцкого, с неохотой отозвался Ляпунов. — В цари чужеземцев зовем, в великий пост воевать за грех не почитаем, своих мужиков зорим… Ано твои казаки вовсе стыда не ведают.
Заруцкий обидчиво выпрямился в седле. Злые огоньки метнулись в смоляных глазах.
— А нешто мои соколы меньше кровей проливают, нежели твои? Меньше им тягот выпадает?
— Ни вам, ни нам покуда нечем хвастаться. Разве что Козьим болотцем, что отбили с немалыми жертвами? С Сапегой вот никак не управимся…
— С мил-дружком Сапегою, даю слово, сам разделаюся, проучу, аки под Калугою. Ныне же Просовецкого на него отряжу. Цени мое радение, цени! И мою приязнь к тебе! Худа не будет. А гордыню оставь. Числишь нас с Трубецким с переметах, а есть, есть и за тобой грешки.
Ляпунов с недоумением взглянул на Заруцкого. А тот, как ни в чем не бывало, склонился к ляпуновскому скакуну, потрепал ему холку. Блеснул на руке алым каменьем дорогой перстень, который, как слыхал Ляпунов, был подарен Заруцкому Мариной Мнишек, что ныне вольготно пребывала с сыном в Коломне и к которой, поговаривали, уже по-свойски наведывается главный казачий атаман.
— Про что толкуешь, не умыслю, — бросив взгляд на перстень, глухо сказал Ляпунов.
— Братец твой Захарий пошто к великому посольству пристал да под Смоленском от него в панские шатры зашастал? Пошто с панами стакнулся да на пирах у них гулял?
— Поклеп! — возмутился Ляпунов, зная, что держит в уме атаман.
— Так ли? — самодовольно расправил плечи Заруцкий и огладил усы, словно изготовился к поцелую.
Ляпунов промолчал. Ему не хотелось распространяться о брате, который о многом извещал его из-под Смоленска.
— Ну да будет, неча грехи складать, — примирительно молвил ублаготворенный своей подковыркой Заруцкий. — Не трожь казаков, и мы все прочее порешим ладом…
У Разрядной избы, где они спешились, было многолюдно. Заруцкий ревниво оглядел пеструю толпу низших служилых чинов, посыльных, приказных подьячих, монастырских чернецов, жалобщиков, просителей, что ежедень с ранней рани осаждали Ляпунова: вон сколь народу притянул к себе!
Военачальники степенно взошли на крыльцо. И все приметили, что рослый жилистый рязанец выше Заруцкого, хоть тот и был в пригожих польских сапогах на высоком каблуке, а Ляпунов в обычных широконосых на плоском. Да и выглядел Заруцкий рядом с ним менее внушительно.
— Кому неотложно? — громогласно, с натужной сипотцой спросил Ляпунов.
— Смолян, смолян попервости прими, набольший! — закричали в содвинувшейся толпе.
Заруцкого покоробило, что соначальника назвали набольшим и били челом не им обоим, а одному Ляпунову… Желваки круто перекатились на его жестких скулах. И он поугрюмел, затомился.
Сквозь толпу протиснулись смоляне с Кондратием Недовесковым впереди. В сопревших драных кафтанах встали у крыльца, пытаясь выглядеть достойно и не вызывать жалости.
— Скорблю, братья, — тихо сказал Ляпунов, — что Смоленск пал. Но то не ваш позор, а изменных бояр, бросивших вас в беде. — И воевода внезапно повысил голос до гневного крика. — Их, их позор, сучьих выродков!..
— На жительство бы нам осести, на прокорм да раны залечить, — сказал за всех Недовесков, останавливая сухой деловитостью готового понапрасну разбушеваться Ляпунова. Тот отрезвленно посмотрел на его изможденное страдальческое лицо и осекся: пылкие речи были ни к чему.
— По соборному приговору мы у изменных бояр вотчины и угодья имаем да лучшим нашим людям даем. И вас не обделим, испоместими на на арзамасских землях. — И Ляпунов повернулся к Заруцкому. — Что скажешь, Иван Мартынович?
— Нехай, — небрежно отмахнулся атаман.
— Кто еще от рубежа? — вскинул глаза на толпу Ляпунов.
— Я издалече, с Поморья, — раздался голос позади собравшихся, и люди безропотно расступились перед кормщиком Афанасием.
Ляпунов цепко всмотрелся в него, что-то прикинул про себя.
— Обожди, твой черед опосля…
Заруцкому тошно стало стоять недвижным столбом, никому он тут не был нужен, и атаман, досадливо напыжась, сошел с крыльца. Собираясь вскочить в седло, мигнул одному из своих казаков. Тот подбежал.
— Смолян бы упредить. Чуешь? — кивнул в сторону Ляпунова Заруцкий.
— В Арзамас? — мигом смекнул казак.
— Не мешкай. Пущай с хлебом-солью встретят. Да соли чтоб не пожалели…
Уладив срочные дела, Ляпунов надолго засел с Афанасием в избе. Когда соловецкий гонец поведал ему все до конца, воевода задумчиво потер лоб и без утайки начал выкладывать свои замышления, словно исповедуясь:
— Промашка у меня вышла со свейским королем. Попутал лукавый. Признаю. Худо меж двух-то огней, зело припекает. Исхитриться мыслил, ан и оплошал… Тяжко Новгороду будет, да, чаю, выстоит. Не малая Корела, об кою Делагарди едва голову не расшиб: на измор ее взял — не силою. А в Поморье немедля доброго воеводу пошлю с войском…
Невдалеке бухнула пушка, следом — другая, и Ляпунов умолк.
— Ляхи со стен палят, прах их возьми! — прислушиваясь, выбранился он. — Зелья у них в достатке, не то что у нас. Палят в белый свет, искушают… Погодите, телячьи морды, насядем на вас скопом!
И тут же закаменел. Вспомнил о Заруцком.
На старом Борисовом дворе — костел, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. Виктор дат легес!
Уже давно прошел угар легкой победы над русскими после сожжения Москвы, но еще с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. Никто не хотел отстать от других, упустить фортуну. В предвкушении обильной добычи нетерпеливо перескакивая через обгорелые завалы, не один день рыскало доблестное воинство по всему пожарищу. Некоторые, отягощенные кусками парчи и бархата, утварью и драгоценностями, жратвой и вином, сваливались в ямы с остывшим пеплом, но резво вскакивали и тащили свою непосильную добычу уже волоком. С раскатистым треском отлетали сорванные с икон оклады в храме Покрова. И все было мало, хотелось еще и еще. Звериным рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки, Но вновь, похмельно усиливаясь, звучало незабвенное «Тэ деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!
Каждую черствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы и готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват Ляпуновцы. Не дается хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают оседланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлевским улкам оружные жолнеры с наемниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Право славный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись, живет. Бояре тоже притихли, затаились пленники в своих теремах.
Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щеки, не ко времени одолевает зевота.
Приходит, ковыляя, дядюшка боярин Иван Никитич. Одна, отсохшая, рука недвижна, другой долго и размашисто крестится, задевая и взъерошивая куделистую сивую бороду. Беспрестанно повторяет:
— За грехи наши, за грехи наши, за грехи наши…