— Не отпущено нам, Афанасие, сроку. А мужики — не сила да и все в разброде: ин в лес, ин по дрова. Много ли яз в Суме справных ратников набрал? Горстку. Супротив воинства воинства и надобно. И ныне, а не опосля. Опосля будет поздно…
Игумен надолго замолчал, смотрел на море, перебирая в уме свои тревоги. Море уже не умиротворяло. Тяжелые думы не рассеивались.
— Не можем, мы мешкать, не можем, — наконец встряхнулся Антоний. — Вестимо, Жигимонт с Карл усом в тяжбе, ан обоюду на Русь ополчились. Едины корысть, и Карлус от своею не отступит. Миротворство вражье, сам ведаешь, — обман. В псалтыри еще помянуто. «Умякнуша словеса их паче елея, и та суть стрелы». Попался Шуйский на свейски уловки, нам же не след повторять старые промашка. Корелой вон поплатилися — проучены. Ныне опричь нас некому обличить искусителя, лжу его улестных словес, дати ему тут крепкий отпор, дабы неповадно было. — Антоний взмахнул костистым, в старческих пятнах кулаком. — Сице!.. Но не токмо от Карлуса угроза. Уж иные ухапцы объявилися — аглицкие. Намедни в Холмогоры их посланец наведывался, людишек втае посулами прельщал. Ох неспроста! Издавна аглицки торговцы на сии земли зарятся. Не наступил ли час уготованный? Поморье наше — врата широкие, оплошаем, и с моря беспрепятно тьмы тьмущие нанесет, вовсе не сдержать. Легко обинутися да тяжко отданное воротити.
Антоний устало навалился на посох, примяв узкую серебристую бороду. Закрыл глаза. Передохнув, твердо наказал:
— Все сии вести, Афанасие, донесешь до митрополита Исидора.
— До Исидора? — не мог спрятать внезапного смятения кормщик.
Игумен остро глянул на него.
— До Исидора в Новгород Великий. И пособления у Исидора же проси. В Новгороде рати довольно, не должен Исидор оставите без помощи, понеже не чужие мы ему.
Кормщик принахмурился: не лежала у него душа к новгородскому митрополиту.
До Антония Исидор был игуменом на Соловках. И тем памятен, что всегда провидел, кому угодить, а кому погодить. Еще при живом Федоре Иоанновиче, угадав патриарший загляд, стал превозносить Годунова и с воцарением того сразу же получил просимую жалованную грамоту на пошлины со всех торгующих в монастырских вотчинах. Умел находить выгоду. Ухищрениями величия достиг. Недаром ныне и залетел высоко.
Случилось Афанасию не поладить с Исидором. Отказался он принять монашеское пострижение, пожелал остаться вольным трудником. Призвал его Исидор к себе, начал уговаривать, а честный Афанасий и бухни: «Пошто господу принуда? Не земной же он владыка. Потому в него и верую, что пред ним все вровень». В изумление пришел Исидор от такой дерзости, но отпустил Афанасия с миром, знал: не переломить его, хоть кожу с живого сдирай, а умелого кормщика терять не хотелось. Только с той поры за Афанасием приглядывать стали, ко всякому его слову прислушивались. Но Афанасий как жил, так и жил, ни в чем себя не роняя. И отступились от нею. Однако он не мог простить Исидору тайного соглядатайства.
— Столкуюся ли я с Исидором, отче?
— Оттого и посылаю тя, что не отступишься, — с наставительной строгостью ответил Антоний. — Вот и держися до упора. Не мнишеско смирение надобно. Всякий мних обетами связан, всякий вострепещет пред митрополичьим саном, ибо подначален, и будет просить заступы, яко милостыни. А митрополит, веси, не прост, сторожек, уклончив. У него Делагарди под боком, и он без особой нужды рисковати не потщится. Посылаю тя, дабы уразумел Исидор: крайний случай у нас. Прямодушие же твое, ведомое ему, — тому порука.
— Чую, не миновать падеры[7], да уж ладно, — тряхнул постриженной в скобку русой головой Афанасий.
— Ано не вся еще ти забота. Не вся, — помягчавшим голосом молвил игумен. — От Исидора подмогу пошлешь, а сам дале следуй…
Предстоял Афанасию еще путь в Нижний Новгород, где, по верным слухам, затевали побег из заточенья католические лазутчики, бывшие соловецкие сидельцы, тайно сносившиеся с Мариной Мнишек. На все лето Афанасий покидал Соловки.
— Вовсе отвыкну от соловецкой селедушки, — в шутку посетовал кормщик, когда выслушал последние наставления игумена.
— Наготовим для тя, особь бочку засолим, — шуткой же отозвался Антоний и, обернувшись, позвал одного из стоящих вблизи монахов-стражников: — Эй, брате Гервасий!..
Монах подошел и сразу же бессловесно протянул игумену туго набитую кису.
— Возьми еси, — передал ее Антоний кормщику. — Трати, елико можешь. На лошадей не скупися и побогаче сряду купи, прибедняться нам не к лицу.
Они так же неторопко, как и шли сюда, воротились к обители, встали у раскрытых ворот. Послеобеденное почивание давно кончилось и было видно, что на монастырском дворе уже толкотно. Перед серой каменной громадой Преображенского собора молодой стрелецкий десятник учил приемам огненного боя нескольких работных. Трое чернецов, напружившись, несли на вытянутых руках из пекарни в трапезную груды свежеиспеченных караваев. Над ними скопом вились нахальные голуби. Низко поклонившись игумену, прошли в ворота престарелые схимники в обшитых спереди и сзади крестами ризах. Игумен, хотевший было последовать за ними во двор, снова обернулся к морю, оглядел до окоема и, чем-то успокоенный, спросил кормщика:
— Вечерню с нами отслужишь?
— Недосуг, отче, прости, — мыслями уже весь в дорожных хлопотах ответил Афанасий. — У меня на карбаске образок Николы Морского есть, ему помолюся.
— Ну, твоя воля, — все еще медлил Антоний. — Помятуй же крепко, велика на ти кладь, велика, яко и на нас. Ныне Поморье — наш Смоленск. Разумей!
— Разумею, отче…
Многие на русской земле уже теряли последнюю надежду на избавление от неисчислимых бед. Не на кого было уповать. Вконец досадивших шляхте своими неуступками великих послов Филарета и Василия Голицына Сигизмунд заключил под стражу и обобранных той же стражей до нитки спровадил в Вильну. Ополчение же под Москвой без пользы измотало себя поспешными попытками взять кремлевские стены. А в городах было такое брожение, такие разнотолки и метания, что не уяснить, кто за кого стоит ныне я чью сторону примет завтра; некоторые, что подальше от рубежей, что поглуше, вроде Перми, и вовсе словно бы отделились от всей земли и, пропуская мимо ушей отчаянные мольбы о помощи, продолжали жить своей привычной замкнутой жизнью. И только Смоленск оставался единой опорой надежды, несокрушимым столпом русской чести и мужества, светочем непокоримого духа.
Но в ту ночь, призрачно-блеклую и немотную, будто околдованную, какая была в Беломорье, в ту ночь, когда Афанасий с двумя пособниками-гребцами по убылой воде отплыл от Соловков и, минуя ближние луды с памятными старыми крестами на них, подосадовал, что забыл попросить игумена поставить ему такой же крыж, если не доведется вернуться, когда, выйдя на шломень, сноровисто поднял прямой парус, чтобы ходко идти под ним к Новохолмогорскому городку[8] на устье Двины, в ту самую ночь Смоленск пал…
Весь день перед тем исступленно грохотали польские тяжелые пушки, разметывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но, по обыкновению, и старики, и женки, и дети подвозили в тачках землю, таскали бревна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.
В грязно-сером пороховом дыму, в черных завесах тягучей копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные, с язвенными гноящимися ртами.
Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мертвых, пили из мутных луж тухлую воду и варили из кореньев и трав, забыв вкус соли, голодную похлебку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду. Равную долю делили все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших еще до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осажденных осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчетливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, еще и могут почесть ею за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнем пушек, наперед ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.
Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде, он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжелых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, она для отводу глаз.
Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.
Но уже в начале ее возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.
— Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..
— Много?
— Ордою прут.
— Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навал илися поганцы…
Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.
А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой вспучилась и рассыпалась незащищенная стена у Крылошевских ворот напротив Днепра, Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполнили все торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.
Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью. И будто не множество людей, а единая одичавшая в безрассудстве плоть, скинув усмирительные цепи, с неистовым воем, проклятиями и бранью рвала самою себя на части и разбрасывала вокруг мокрые, дергающиеся в судорогах куски.
Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные, схожие с иконными, лики, пот катился из-под платков и кокошников, в напряженных, застылых глазах прыгали отражения дрожащих огоньков свечей. Запах ладана перебивался потом и духотой. Люди старались не глядеть друг на друга и молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжелого молчания. И оно страшило больше, чем приглушенно проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.
Десятка два окровавленных ратников спиною протиснулись в собор и стали спешно затворяться. Гулкие дробные удары заставили вздрогнуть всех. Один из ратников, пошатываясь от изнеможения, срывающимся хриплым голосом крикнул:
— Исхода нет! Али полон?…
— Смерть! — гулко отозвались из разных концов.
— Где тут зелейные подвалы? — помедлив, спросил он.
Перед ним молча расступились, открывая узкий проход в глубь собора. Словно на плаху, в отрешенной суровости он пошел по нему, вынув из чьих-то оцепеневших рук свечу.
— Ты чо, Белавин? — боясь поверить в самое страшное, выкрикнули из толпы. Он не обернулся.
Люди задували свечи. Собор погружался во тьму.
— Упокой, господи, душ усопших раб твоих, — донеслось от царских врат. Сдавленный стон волной прокатился по всему собору, кто-то не сдержался — зарыдал.
— Матка, я не хоцю!.. Не хоцю-ю-ю!.. — взвился под своды отчаянный мальчишеский вопль.
Небывалой силы гром навеки оборвал этот голосишко…
Шеина с полутора десятками обессилевших ратников приперли к Коломенской башне. За спиной воеводы, готовые разделить его участь, сжались кучкой прибежавшие к нему в разгар боя жена, дочь и сын. Ратники встали скобой, не подпуская врага близко. Однако ландскнехты и не подходили, выжидали, когда Шеин образумится и бросит оружие сам.
Светало. Поднявшийся ветерок бойко тормошил встрепанную окладистую бороду Михаила Борисовича. Остывало разгоряченное лицо. Непомерная усталость подгибала колени. И уже никакой силы не чувствовал воевода в своем широком, крепко сбитом теле. Но больше усталости начинала тяготить тоска.
— Виктория! Виктория![9] — радостно разносилось по всему Смоленску, над его дымными развалинами, над усыпанными мертвыми телами улицами, над залитыми кровью стенами крепости…
Сигизмунда облачали в нарядные рыцарские доспехи, готовя к торжественному въезду в город. Возле него возбужденно похаживал верный его наставник Петр Скарга Повенстай, остроносый, сморщенный, с острой бороденкой старик.
— Игне эт ферро, игне эт ферро, — долбил, словно безумный, иезуит и, обратясь к распятию, не умолил, а указал: — Фиат волюнтас туа![10]
Мудрейшего Скаргу никто вокруг не помыслил бы назвать злодеем, он по натуре и не был им, тем более теперь, когда предвидел близкую кончину, но щадить противников веры — нарушить священный долг приверженца ордена Иисуса. Вошло в обычай проливать кровь схизматов. И как можно больше крови.
Король же пребывал в полном блаженстве. Но поглядывая на Скаргу, не терял величавой строгости…
Вдоль всего пути, по обеим сторонам его были выстроены войска: польские и литовские роты, венгерские гусары, немецкая пехота, казаки. На ветру весело шелестели стяги.
— Виват рекс![11] — истошно рвалось из глоток, и король с облегчением думал, что теперь уже шляхта не посмеет затевать против него нового рокоша. Сзади короля на пышно убранных скакунах браво гарцевали лучшие из рыцарей, его опора, герои Смоленска — Потоцкие, Дорогостайский, Новодворский, Ходкевич.
У самого въезда в крепость Сигизмунд придержал коня. Обочь дороги переминалась с нош на ногу окруженная стражей горстка пленников. Жалкой была эта горстка дворян, детей боярских, стрелецких сотников с обнаженными головами, в изодранных кольчугах и кровавых повязках. В первом ряду стоял сплошь иссеченный ратник. Видно было, что он держался из последних сил.
— Вакат![12] — указал на него король, зная, что шляхта оценит его великодушие. Так же он миловал и поверженных рокошан, которые за это отплатили верностью. Но уж творить благодеяние, так творить по-королевски. И Сигизмунд широко повел рукой, освобождая всех пленных.
— Вакат! — Близ него, словно из-под земли, возник сивобородый верткий человечишко в богатом, с унизанным жемчугами козырем-воротником кафтане. С угодливой поспешностью перетолмачил:
— Государь польский волю вам злодеям дати соизволил. Ступайте, куда хотите. А нет, так оставайтеся.
В толмаче смоляне сразу признали изменника Андрюху Дедешина. От стыда потупили головы.
— Виват рекс! — снова раздались крики. Сигизмунд вслушался: громче всех вопили позади него, в свите; ликуя, въехал он в завоеванный город.
После того, как проехала мимо них вся пышная свита, пленники сразу же опустились на землю.
— До слез ить пронял Жигамонта наш Кондратий, — язвительно промолвил один из дворян. — Грянь, Недовесков, акафист! Глишь, мы с тобой не токмо волю получим, а и в рай прямехонько попадем.
— Тьфу! — плюнул в сердцах иссеченный ратник и тут же схватился за грудь, завалился на бок. Свежая кровь просочилась сквозь туго стянутые тряпицы.
— Что ты, что ты, Кондратий! — испуганно метнулся к нему шутник.
Товарищи дали Недовескову отлежаться, а потом, подхватив под руки, бережно повели. Не спешили они, шли расслабленно и бессловесно, лишь иной раз кое у кого вырывался невольный стон. И сразу же затихал, срамно было выказывать свою боль. Ночью, когда Смоленск остался далеко позади, путники развели первый привальный костер.
Выехать из лесу Афанасию помешали крики. Он свернул с проселка, привязал коня к березе, а сам, крадучись, стал пробираться вперед. У края леса сторожко выглянул из-за густых еловых лап.
Прямо перед собой, за плетнем, отгораживающим лес, Афанасий увидел пяток изб, между которыми, весело метались воины в пестрых, с бесчисленными лентами и прорезями одеждах и знакомых кормщику кирасах. «Ба, уже и тут свеи!» — подивился он.
Чужеземцы ловили неподатливую, брыкастую корову с гремящим боталом на шее. Хватая их за взбитые рукава, от одного к другому перебегала плачущая баба и орала благим матом.
Наконец на рога скотины была наброшена петля, и корова отчаянно замычала. Но хозяйка ничем не могла помочь — мощным ударом кулака ее отбросили в сторону.
— Сеегер![13] — сияя потным лицом, закричал конопатый детина в потертом кожаном колете.
— Сеегер! — дружно поддержали остальные, с хохотом таща на веревке и подталкивая с боков упирающуюся скотину. Подхлестнутая мохнатая лошаденка покорно потащила вслед за ними нагруженную убоиной и пузатыми рогожными кулями телегу. Из одного куля желтой струйкой сыпалось на землю жито.
Немного обождав, Афанасий перелез через жерди и подошел к бабе. Она уже сидела на траве и вяло поматывала головой.
— Отколь тати? — спросил кормщик.
Баба мутно глянула на него, но вскоре глаза ее прояснились. Всмотревшись в открытое участливое лицо, крестьянка ответила:
— Из-под городу. У самых стен войском встали да и шастают, и шастают околь, все деревеньки обчистили. Нет от них избавы. Уж на что наша глуха — добралися. А и то: новгородцы-то им препоны не чинят, с ними кумовствуют…
— Далеко ль до Новгорода?
— Почитай, пяти верст не будет. Близко. — И баба вновь завела про свое: — Ох горюшко наше, беда наша горючая! Кто нас ни теснил, ни обирал — свои и чужие… Страх, как я буренку свою стерегла, в дол подале уводила, а тут промешкала… Застигли вражины врасплох.
— А мужики ваши где?
— На стены их воевода позвал. Да толку-то! Ни воюют, ни замиряются.
— Вон оно что, — задумался Афанасий.
— Сам-то ты чей, милок? — полюбопытствовала наконец баба.
— Издалече. Подряжаться в городу иду, — молвил Афанасий и, порывшись за пазухой, вытащил и протянул бабе несколько монет. — Не погнушайся, прими.
— Что ты! — осердилась крестьянка. — Не по миру с сумой хожу. При голове и руках. Дармового не надоть. Убогим помогай… А я тебя было за слово приняла.
Она вскочила с травы, распрямилась, и ее корявое темное лицо словно бы осиялось.
— Прости Христа ради, — донельзя смутился Афанасий.
К ним подходили вылезшие из погребов и ухоронок жители. Громко завопили дети.
— Нишкните! — сурово прикрикнула баба. — Неча сопли размазывать, сена косити собирайтесь. — И уже приветливо сказала Афанасию: — Зайди в избу, останним молочком угощу. Погреб-то, волчищи, слава Богу, не углядели…
Чтобы невзначай не угодить в лапы свеям, Афанасию пришлось сделать большой крюк и переправляться через Волхов. Ночь он переждал в поле. На рассвете, когда затих утренний благовест, он подъехал к Новгороду с торговой стороны. Воротная стража не пропускала его, несмотря ни на какую божбу, и тогда он ей оставил в залог коня.
Пройдя мостом и очутившись в детинце, Афанасий загляделся на Софийский собор. В сиянии густого золота куполов-шлемов, в строгом ладе белых и будто воспаряющих стен была не только незыблемая мощь, как в соловецких храмах, но и такая молодецкая стать, что спирало дыхание. Ну и умельцы есть на Руси!
— Впервой, зрю, в Новгороде? — окликнул Афанасия вышедший из собора черновласый молодой священник с озороватыми глазами.
— Впервой, — нахмурясь от того, что его застали за досужим любованием, с неохотой ответил Афанасий.