Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Купно за едино! - Валерий Анатольевич Шамшурин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бессчетные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой каленой солью в глаза порошила, разъедала. Не выходили из памяти заброшенные разоренные селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мертвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась. Все одна горемычность в голове тяжелым жерновом вертелась. Своей чести нет — за чужеземной послов отправили, свое разумение потеряли — у лукавца Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват…

На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель, словоохотливый торговец с торчкастой бородищей веником.

— Гляжу, Минич, бредешь, будто на правеж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошел к его прилавку. — У мя вон совсем в раззоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю, Гори все полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — все рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.

На прилавке у Замятии ворохом грудились кожи разных цветов — серые, белые, черные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, была голь баранья, яловичьи и мерлушки. Сыромятина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.

— Побереги добро, не разметывай. Авось, спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.

— К лешему! — с удальством отчаянности воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, все себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне еще с припасами? Спущу за бесценок.

— Повремени, побереги.

— Ведаешь что? — обнадежился было сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?

— О Биркине-то? Слыхивал.

— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како еще войско — враки. Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почем зря со своим дьяком Степкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину ратное воительство?…

Замятия вдруг умолк и с незакрытым ртом уставился на что-то поверх головы Кузьмы.

— Да вон он на помине, аки сноп на овине.

Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников, В голове — стрелецкий сотник Алексей Колзяков и ляпуновский посланец в синем кафтане и мурмолке с куничьей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый носик. Невзрачен был, узкоплеч Биркин. Но держался надменно, с вельможной одеревенелостью, хотя его и пошатывало. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещал склонившемуся к нему рыжему сотнику.

— Узрел? — плутовато подмигнув, спросил Кузьму Замятня. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный раз к ей жалуют на попойку, повадились.

— А все ж повремени, — легонько, но тверда пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?

Замятня пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил — тот попусту слова не скажет.

У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были все те же: о пожаре Москвы, разграбленьи божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта и переметчиках-боярах.

— Смоленск-то нешто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.

— Стоит, держится, — успокоили его.

— Ну слава Богу, — размашисто перекрестился мужик.

— А то я веет не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.

Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.

Пользуясь благоприятный случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахонский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.

— Помоги, Кузьма Минич, — попросил он дрожащим, срывным голосом, — рассуди с хозяином. Довел попреками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит… А я пошлину тут платил да таможенную запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий ее не выправляет: хитровое, мол, давай, А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет… Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?

Приказчик был еще молод, и, видно, не сумел нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе в наклад семь потов проливает. Кафтанишко потертый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов.

— Давай-ко все чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?

— Проезжал и снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал еще по снегу, перед ледоломом. На четырех санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней то десяти алтынш, полозового же со всех саней по две деньги да головщины с человека по алтыну.

— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[2].

— Верно! — восхитился быстротой подсчета приказчик. — Tax и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, баит. А моя ль вина, что цены ныне высоки?

— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довез?

— А то! Уж поручись за меня, Кузьма Минич, перед хозяином.

— Поручную писать?

— Не надобно, довольно и твоего слова.

— Мое слово: поручаюсь, так хозяину и передай.

— Спаси тебя Бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик и резво поклонился благодетелю в пояс. — Слово твое царской грамоты вернем, всяк о том ведает. Балахонцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века…

Мученические глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей норм был незрячими, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир, Михайлов поклонился еще раз, и еще.

— Полно поклоны бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.

— Все исполню в точности, Кузьма Минич.

— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Федора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?

— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идет — Строгановы перебивают. А иное все по-божески. У Дарьи и вовсе благодать: Ерема ее сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел…

6

Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел допоздна: расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой все же возбуждался, и тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади весла — молись Богу», продолжал рассказ.

В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора. Как Минич к людям, так и люди тянулись к нему, почитая его здравый и сметливый ум, прямоту и честность. На Кузьму всегда можно было опереться — он совестью не поступался и не подводил, во всяком деле прилежен и на посадах никому не доверяли, как ему. Даже губной и земский староста, даже таможенный голова прислушивались к его рассудительному слову. И все больше у Кузьмы становилось верных людей, что накрепко привязывались к нему.

На сей раз народу было вовсе невпроворот. Пришли неразлучные обозные мужики старик Ерофей Подеев с бобылем Гаврюхой, пришел Роман Мосеев, что вместе с Родионом Пахомовым впотай навещал в Москве патриарха Гермогена, а следом — сапожный торговец Замятия Сергеев, целовальник Федор Марков, стрелец Якунка Ульянов и еще добрый десяток посадских. Лавок не хватило, кое-кто, не чинясь, уселся на полу. Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.

Рассказывал Еремей, как мерли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожженным раскаленными каменьями чревом, содранными с головы волосами, обсеченными руками, как завален был монастырь и все окрест его смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печива и водой. Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицина, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердечному Дионисию.

— Тяжко было, — сдавленно сказал Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мертвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные.

Он замолк, передохнул, невидяще глядя на мужиков.

— В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — изрек Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются… Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твердостью и твердостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю… А не то: клади весла — молись Богу!..

Умучился Еремей, рассказывая. Под конец пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.

Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.

Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет перехлестывался с мраком, вырывая из него лохмотья низких туч и верхушку старой березы у ворот, листва которой взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошью кидали в лицо Кузьмы сорванные лепестки вишенного цвета, жестко трепали бороду. И все же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первой капли дождя. Никак не выходили из головы еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.

Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдернулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула береза. И в этом сиянии на ее месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и пропало во мраке.

«Что за морока, за блазнь? — не поддаваясь смятению, но все же теряя обычную твердость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?…»

Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.

Кузьма вошел в дом. Татьяна еще не спала, сидела, низко склонившись, у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.

— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — сказал Кузьма.

Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то таинства. А может, и впрямь былое вспомнилось.

— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж мало все, — словно бы про себя прошептала она, когда Кузьма подсел к ней на лавку. Но он приметил, что движения рук жены стали резче, небрежней.

Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где она ворошила белье, а кругом, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушенно пробивался сквозь нее, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Но Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обреченную беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.

— Вертляв вырос, все к чужим дворам льнет, невесту, поди, высматривает, — повысила голос Татьяна.

Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с упорной печалью.

— Не обсевок сын-то, — голос Татьяны задрожал. — А тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться все недосуг.

Кузьма смущенно улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлек к себе.

— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Петр с Февроньею муромские, едина душа. И куды мне от вас, стреноженному? Да вот ровно недуг у меня…

Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонек, он поднялся, взял новую лучину, зажег ее от потухающей и косо вставил в светец.

— Тошно, — продолжил он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надежи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть…

Увлеченный своими думами Кузьма мельком глянул на Татьяну. Она плакала.

— Прости меня, Танюша, за ради Бога, — снова подсел к ней и обнял за плечи. — Жну непосеянное, мелю пустое. Не мое то дело.

— Страшно мне, — всхлипнула жена и сиротливой пташкой прижалась к нему. — На себя ты непохож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьет.

Вещуньями были женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдет себе место достоинство, когда грядет напасть?

В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала Кузьму беречь себя, остерегала. И ему привычны были ее тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены он нашел вещий смысл, и Кузьма хотел было рассказать Татьяне о чудесном видении, что явилось ему, но, рассудив, не стал искушать ее своей блазнью. Только еще крепче задумался.

Так и сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своем. Лучина погасла, последний ее уголек упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.

И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сплошной рев набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на ее зов.

Глава вторая

Год 1611. Лето. (Поморье. Смоленск. Новгород. Москва)

1

Благоговейным трепетом, до исступления, до жути охватывало всякую бренную плоть, когда разом ударяли колокола обители, вставшей посередь моря. Эка мощь в рукотворном громе!

С двух верхних ярусов высокой колокольни, сложенной, как и все тут, на веки вечные, обваливался на округу оглушительный рев, сквозь который, словно дерзкие собачонки на ловитве, пробивались малые зазвонные колокола и надрывистое стенанье самого старого колокола — «Благовестного плакуна». Матерым медведищем рычал, перекатываясь бархатными басами и властно покрывая остальной звон, многопудовый «Борисыч», отлитый из пожалованной Годуновым меди и прозванный в его честь.

Монастырь словно бы громогласно возвещал: вот он я, всему владыка и заступник тут, в Беломорье, на краю Русской земли. Его могутные стены и башни из дикого лбистого камня — намертво скрепленных громадных валунов, мнилось, возникли сами по себе, ибо трудно было поверить, что такое под силу человеку. И с тех недавних пор, когда воздвиглись эти стены, выставив из глубоких ниш пушечные зевы, никто еще из чужеземцев не отваживался близко подступиться к твердыне. Упреждающий бесстрашный вызов слышался в гуле колоколов: ну-ка, мол, только сунься ворог!

И беспредельно широко разносился звон, раскатываясь над всей соловецкой твердью, вплоть до горы Голгофы на Анзере, и улетая вперед от монастыря через неоглядную морскую зыбь к материковому побережью.

Даже после того, как замолкали колокола, тишина долго звенела их гулким тяжелым раскатом и не утрачивала, а затаивала его в себе. Тишина на Соловках была сторожкой.

В тихое предвечерье из Святых ворот обители вышли игумен Антоний с монастырским кормщиком Афанасием и неторопко направились по дороге вдоль берега в сторону Кислой губы. Поодаль за ними следовали два монаха в кольчугах поверх ряс, вооруженные саблями.

Дряхлеющий, сухотелый игумен порою приостанавливался и смотрел на море. В розовато-слюдяном свете солнца матовая белизна вод чуть поблескивала, но взблески были еще вялыми, мрачноватыми. Ближе к берегу среди множества валунистых корг и луд[3] с корявыми березнячками плавал последний истонченный ледок распавшегося припая. Море опахивало сырой студью.

Все было свычно, по времени.

Но Антоний долго был в отлучке, соскучился по Соловкам и теперь тешил душу созерцанием родного ему приволья, среди которого и хотел обрести вечный покой. Благодарение Богу, он будет погребен на благословенной земле преподобных Савватия и Зосимы и до кончины уже не покинет ее. Зиму Антоний провел на большом побережье, в Сумском остроге, где с великим тщанием собирал скудные ратные силы, и возвращение сюда, по первой воде, избавляло его от многих мучительных колебаний. Вестимо, дома и стены помогают.

Неслыханная напасть близилась, а он за все Поморье в ответе, за все соловецкие вотчины, что от устья Онеги до Колы и Туломы протянулись. Москва ничем пособить не сможет, сама в беде-порухе. А воевать доводится с целым свейским королевством. Подомнут свей Поморье, а там и весь русский север: не зря Делагарди, взяв Корелу, на Новгород метит. Хитрость-то вся на виду.

Нет, нисколько не уповал игумен на милость божию, хотя и получил в Суме от свейского короля Карла заверительное послание. Разумел, для отводу глаз оно. Писал король, что если Антоний со своими людьми не будет потворствовать польским притязаниям, то он даже готов оказать ему милостивую помощь. Ответил Карлу игумен, что в мыслях того в Поморье не держат и что не хотят «никого иноверцев на Московское Государство царем и великим князем, опроче своих прирожденных бояр».

Однако уже в ту пору, когда был отослан ответ, двинулось из порубежного Улеаборга на Суму полуторатысячное разбойное войско Андреса Стюарта. До Белого моря Стюарт все же не дошел, с полпути поворотил обратно, сетуя на бескормицу и козни шишей. Мужики убегали из селений, унося с собой все припасы. Доходило до них строгое слово игумена: даже клока сена не оставляли. Ныне Стюарт дожидался самой удобной для себя поры — разгара лета. Вот-вот нагрянет снова. И уже посягнет на сами Соловки. Пусть его, монастырь готов к встрече. Да только не в Стюарте все-то злосчастье, не в нем одном…

В отдалении от монастырских стен, на полянке среди прибрежного реденького леска, сквозь который были видны на мели бесчисленные груды валунов, Антоний окончательно остановился, упер посох в землю и обратил взор к сопутнику.

— Тута и перемолвимся, раб божий Афанасие, — с неожиданной бодростью произнес старец. — Сыздавна любо ми сие место, вельми благолепно. Вот храм истинный — свет вольный. Богу без помех в нем всяк человек зрим. А нам с тобой токмо господь в свидетели надобен.

Афанасий и бровью не повел, невозмутимо ожидая, что же потребует от него старец. Был он в потасканной работной шубейке, надетой на сермягу, и ничем не отличался от монастырских трудников-доброхотов. Но игумен знал его особую цену.

— На промысел тяжкий тя хочу благословити, — помолчав и неотрывно глядя в спокойные, ясной голубизны глаза кормщика, продолжал Антоний, — в дальний, по тернию путь, зане дело неотложное. Поусердствуешь ли?

— Мой карбаско наготове, у примостков, — ответил несуесловный Афанасий.

— Внемли, сыне; утопни да вымырни, костьми ляг да воскресни, а дело поверши. И с умом и с оглядкой… О чем поведаю, то сам размысли, уверься, сим дух свой укрепи накрепко, понеже в клятва не верна без твердого духа. Но доброй воле должен поступите еси, клятвы же от тя не надобно — несть нужды.

Нужды, верно, не было. Двадцать уж лет, как Афанасий на Соловках, — доподлинно прознан. Страшное несчастье постигло его в молодости: свейские налеты при осаде Колы дотла спалили его жилище вместе с женой и малым чадом. Подался он по обету в Соловецкий монастырь да и прижился тут, пытаясь избыть горе в усердных трудах: благо дел оказалось невпроворот — как раз возводились новые стены. Был Афанасий потомственным помором и потому сгодился кстати; многажды ходил на монастырских лодьях, свозил к Соловкам работный люд и припасы. Не сыщется места в Беломорье, куда бы он не захаживал, не сыщется на берегах и человека, кто бы не знал о его бесстрашии и надежности. В любую непогодь кормщик правил в голомень[4], словно сам был рожден там, сам был из тех валунов, что коргами вырастали из моря. Упорным воем проявил он себя по зиме в сшибках с дозорами Стюарта, возглавив мужиков-шишей. Такому ли не довериться, с такого ли брать зарок?

Игумен поглядел та рывкастые метания одинокой чайки над водами и заговорил уже без возбужденности, притомленно:

— Допрежь мы в Поморье с краю были, днесь же в самую кипень угодили.

— На сувой[5] угораздило, — скупо подтвердил кормщик.

— Истинно, на сувой. На нас злосчастье сошлося. Соловки-то отобьем, а проку? Все едино заперты. Без пособления загнием… Карлус-то ловко размыслил: к полякам да литве не приклонимся, изменным боярам на Москве, яко патриарх наш страстотерпец Гермоген, не покоримся и подмоги-де нам не сыскати, а посему… Посему будем просити свейской милости.

— Неуж дадимся? — не захотел поверить упористый Афанасий. — Мужики-то по всему Поморью в малые рати сбиваются, порато[6] теребят свеев. То-то Стюарт вспять прянул. Сломим его, небось, будет срок.

Иконно-темный лик старца посмурнел. Антоний тяжко вздохнул, сказал с присущей ему прямотой:



Поделиться книгой:

На главную
Назад