Потом неуклюже садится на лавку, разговаривает с Мишкой, жалобится, поучает:
— Зане смиренности не дал господь нашему роду, мыкаемся и печалуемся в муках. Ох, ох, охи!.. Отец твой и брат мой Федор Никитич, Филарет во иноцех, гордынею чего достиг? Во пленении пребывает. Сперва от Годунова ему зло, а теперва от Жигимонта. Чего бы ему смолян по королевскому наказу к послушанию не склоните? Все едино Смоленска не удержали. Нет, уперся и поплатился за то. Ох, ох, охи!.. И на меня тут из-за него косо поглядывают, ни во что ставить не ставят, уж и Мстиславский рожу воротит. А я ли буяню, я ли ропщу, а ль кому прекословлю? Творите, что хотите. На все, реку, воля божья. Смирение всяко во благо, я оную мудрость еще в годуновской ссылке постиг. И жив поднесь… Смирение! Внимай ми, отроче, худому не научу. Ох, ох, охи!..
Мишка сонно глядит из теплого уголка на занудного дядюшку, пытается внимать. Посидев, Иван Никитич тяжело поднимает с лавки раздобревшую плоть, уходит, забыв притворить за собою дверь, и Мишке слышно, как он окликает мать и наставляет ее:
— Держи взаперти чадо, ворожей не подпускай, не сглазили чтоб. Федор на царство посадити его замышлял. Кто ведает, что станется. Уж вельми ляхи Ляпунова страшатся, одолети может. А кого тогда на царство сажать? Владиславу ихнему и ныне веры никоторой…
Мишка увидел себя на престоле, а возле дядюшку, который мякинит и мякинит в ухо, даром что Кашей прозван. Упаси господи, не надо никакого престола!
То ли светлеет, то ли темнеет за оконцами. Время мнится Мишке живым и по-боярски тучным, нерасторопным. Оно ступает по половицам мягко и валко, повечерь перинами обволакивает, нянькиными побасками убаюкивает. Благо, не видать, что деется за тыном, забывается о напастях и страхах. И лениво кружат над изголовьем жирные шестикрылые серафимы, стерегут покой предуготованного русского царя.
Время и впрямь распылялось без толку. Не было никакого исхода. И Самуила Маскевича, как и прочую шляхту, запертую Ляпуновым в Кремле и Китай-городе, бесило бесконечное осадное сидение и бесила тщета всех попыток сломить и разогнать ополчение. Король, взяв Смоленск, вместо того, чтобы идти на выручку, распустил войско и отправился на сейм в Варшаву объявить о своем триумфе. А ради кого же они тут сносят лишения, как не ради него?
Переговоры с боярами о Владиславе — пустые байки. От Владислава, стань он русским царем, польской короне не будет никакого прибытку, одна шкода. Если он попытается открыто прямить Польше, его может постичь участь самозванцев. А если захочет верой и правдой предаться русским, то его едва ли позовут на польский трон после смерти Зигмунта, ведь трон в Польше не династический, а избирательный. Нет, москали должны склониться лишь перед самим королем, который для лепшего блага и присоединит их к Речи Посполитой, подчинит ей. Но, видно, Зигмунт решил не спешить. Как бы не обернулась бедой его передышка!
Было жаркое душное предвечерье. Ополчение ныне не обеспокоило нападками. С утра там стучали топоры: строились новые острожки. Но вот уже с полудня тихо. Сморил плотников зной. Дрема навалилась и на польский гарнизон.
Маскевич бесцельно бродил у торговых рядов Китай-города с порушенными лавками, где когда-то кипела жизнь, но то время стало для него уже недосягаемо далеким. Он вспомнил о своем приятельстве с боярином Федором Головиным, когда они называли друг друга кумовьями и когда Маскевич ходил к нему на задушевные беседы, листая латинские книги, хранившиеся в боярском доме. Все пошло прахом, все развеялось с дымом пожара. Не возвратить. Былое быльем порастает, и не оно, а нынешние печали гнетут…
В укромных тенистых уголках на травке жолнеры играли в карты и кости, спуская ловкачам оставшуюся наживу, добытую больше трех месяцев назад на пожаре. Праздные игроки спорили, задирались, хохотали, заводили речи о кремлевских сокровищах, женских прелестях и выпивке. Одно было на уме у всех этих Вацеков, Войтеков, Франеков, Юзеков, Евдреков, которых шляхта прельстила легкой добычей, потому и пошли они за ней. И если щепетильный Маскевич не презирал их, то и не снисходил до приятельского общения с ними: у каждого — свой круг.
В уютном затишке, среди разросшихся лопухов вертлявый развеселый жолнер, прислонясь спиной к бревенчатой стене полуразваленной конюшенки, смачно рассказывал историю, что приключилась с римским папой Клементом. Как-то папа побывал в Польше, где его на славу угостили пивом, которое доставили из благодатного местечка Варки. Оно ему так пришлось по вкусу, что даже на смертном ложе он в бреду просил варецкого пива, без конца повторяя: «Пива з Варки». Собравшиеся кардиналы рассудили, что папа призывает какую-то святую, и стали истово молиться, возглашая хором: «О санкта Пива з Варки, санкта Пива з Варки!»
Дружный хохот покрыл последние слова рассказчика. Услышь такое кто из ксендзов, счел бы за великое кощунство. Но черных сутан не было вблизи. На что им эти простые грубые души? Они и без креста пойдут, куда им укажут.
Маскевич горько усмехнулся и хотел было задержаться, чтобы послушать другую забавную историю, за которую уже принялся рассказчик, но раздумал и пошел дальше.
Невыносимо опостылело Маскевичу все вокруг. И он мечтал теперь только об одном: вырваться отсюда при первой же оказии. Но как? Может, попросить Гонсевского, чтобы он послал его с увещевательной грамотой к королю? Нет, тут иные найдутся, более ловкие. Маскевич ничего просить не будет, у него есть свой гонор, своя честь.
Возвратившись в Кремль и по воле фортуны встретив Гонсевского на Ивановской площади, Маскевич и не подумал обратиться к нему, тем более что за паном начальником гарнизона подобострастно семенил кремлевский казначей Федор Андронов. Вот уж у кого ни капли достоинства! Но если бы слышал Маскевич, что говорил на ходу ясновельможному пану ничтожный потатчик, он еще больше стал бы презирать его.
— Единым махом узелок-то рассечем, — тыкался сзади бородой в крутое плечо Гонсевского Андронов. — Грамотку казачкам подкинем, якобы собственноручно Ляпуновым писанную… Хитрое ли дело учинить? У меня подъячие и не то могут, навострилися сукины дети… А не станет Ляпунова, Заруцкий с Трубецким не велика помеха… Вся рать и рассыплется… Полная воля нам…
— Вербум![14] — не поворачивая головы, буркнул начальник гарнизона.
— Чего? — не смог уразуметь лукавец.
— Добже! — повторил по-польски Гонсевский. Андронов с радостной послушностью кивнул и тут же приотстал.
У Грановитой палаты Гонсевского остановил ротмистр Скумин и просительно что-то зашептал ему, показывая на удаляющегося Андронова.
— Задужно чешчи хаму![15] — донесся до Маскевича громкий и внятный ответ.
Афанасий сговорился со смолянами пойти до Арзамаса вместе. Не то чтоб он устрашился пуститься к Нижегородским пределам в одиночку, просто поостерегся: кругом толковали о беспрестанных разбоях на дорогах, а береженого Бог бережет.
Смоляне собирались копотно. Надо было разжиться пропитанием, починить одежку, раздобыть лошадей и телеги, а кое-кому и разыскать родичей, что поверстаны были на службу еще к Скопину-Шуйскому да позатерялись. Набиралось человек за триста, а ежедень подъезжали и подходили новые беженцы. Ляпунов помогал, чем мог, и настрого наказал своим людям не чинить смолянам никаких помех.
Миновала седьмица, как Афанасий проводил рать, которую воевода Максим Лихарев повел на подмогу Антонию в Поморье, а смоляне только еще завершали сборы.
Напоследок все скучились у Разрядной избы, дабы честь по чести попрощаться с Ляпуновым. Терпеливо ждали, когда он появится. Афанасий чинно беседовал с Кондратием Недовесковым. Тот говорил ему:
— Постыдно от боя-то уходить. А с чем воевати? Ни сряды, ни оружия. Рогач запечный нешто у кого попросить?… Коня нет, кольчужку выкинул — прореха на прорехе, сапоги худы. Да и у соратников моих, вишь, сабля на пяток, а копье на десяток людишек. На посмех вой, хуже голи перекатной. Срам!.. Уж испоместимся и, даст Бог, срядимся, иное будет. Прокофия Петровича за его милости не оставим…
Дробью копыт внезапно хлестнуло по ушам. В облаке пыли на всех рысях вылетело из-за острожного вала несколько десятков вершников.
— Дальни, видать, — с тревогой стал всматриваться в конницу Недовесков. — Надрывают лошаденки жилы, натужно ломят…
Передний всадник влетел в толпу, с надрывной одышкой крикнул:
— Ляпунов тут?
По изможденному усталому лицу грязными струйками тек пот, помятые доспехи густо запорошены пылью. Афанасий узнал Василия Бутурлина.
— Где Ляпунов? — в терзающем его нетерпении снова вскричал он.
— Казаки на круг его позвали, должон сей миг прибыть, — ответили ему.
Бутурлин закрутился в седле, не зная, как ему поступить: то ли дожидаться, то ли немедля скакать в казацкие таборы. Взгляд его встретился с напряженным взглядом Афанасия.
— А, помор! — вспомнил он соловецкого гонца и сразу же, будто от сильной боли скривился. — Уступили мы свеям Новгород. Сука сблудила холопска — Ванька Шваль, втихую мерзавец открыл Понтусу ворота, впустил. Одоевский с Исидором сдали город, а мы… мы билися насмерть. Да впустую все, одолел Понту с…
— Про Аммоса ведашь что, софийского протопопа? — спросил Афанасий.
— Ставь свечку ему, сгиб Аммос. Засел он в своем дворе с посадскими, дольше всех держалися. Нипочем их свеи не могли взять, запалили двор. Сгорели мужики, не далися живыми.
Афанасий стащил шапку с головы. Поснимали шапки и все вокруг. Скорбно молчали. Слышно было, как взвенькивали удила да тяжело дышали и всхрапывали кони.
— Не посидети уж боле под Протопоповой рябинкой, — словно бы про себя молвил Афанасий и намертво сцепил зубы.
— Что ж мы?… Что ж мы учиняем? — хмуро оглядел всех Кондратий, и все повинно опустили глаза. — Ни Смоленска, ни Новгорода, ни Москвы… Куда наша сила подевалася? Кто ее похитил, кто порчу напустил? И пошто же тыщи в сечах головы положили? За лжецарей али за землю свою?… Не сами ли с собой больше воюем, нежели с ворогом? Переругалися, передралися в кровь. Нету нам за то оправдания. Нету…
Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым каленым щекам его горохом катились слезы. Долго в нем, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слез.
Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем несся обратно, нахлестывая коня.
— Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там…
Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, который гневно потрясал искомканной грамотой.
— Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть сплошной ор. — Писано тут, что воры мы да насильники — следует нас имать, побивать и топить, где ни попадемся, а по вызволении московского государства истребить до единого!
— Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасимых казацких глоток.
— Ляхам предался…
— Нашей кровью тешится…
— Нами дорожку себе устилает…
— Всех сулит оделить землею, опричь казачества. Казакам — дулю!..
— Холопами своими нас числит, христопродавец…
— Помыкать норовит…
— В рыло тую цыдулю ему!..
Уже тянулись к Ляпунову хваткие мослатые руки.
Он возвышался над толпой, неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того, как шум позатих, с удручением и горечью сказал:
— Подкинули вам поклепный лист, казаки, нет моей вины.
— Брешешь! — взвился Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — И ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!
Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.
— Верно, схожа с моею, токмо не я писал.
— А рука все ж твоя?!
— Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы. И вновь она разом пошатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.
— Не щади!
— Руби изменника!
Первым наотмашь ударил Карамышев. Еще несколько сабель впились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки стали свирепо добивать его.
Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвленный после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной с ним расправы.
— За посмех вы Прокофья гробите! — с отчаянием стал раскидывать он убийц. — За посмех! Нет вины на нем!..
Обагренные кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.
Мстительная толпа огромным диким табуном бросилась к Разрядной избе, чтобы разнести ее в щепки. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.
Глава третья
Год 1611. Лето. (Нижний Новгород)
Напитанная застоялым зноем июльская ночь тяжело нависла над безмолвным нижегородским кремлем. Пелена облачной мути заслоняет звезды, Ни освежающего дуновения ветра, ни собачьего лая, ни единого огонька — все замерло в недвижности сонного обморока, все пребывает в отрешенности и забытьи глухой ночной поры.
Подняты подъемные мосты у проездных башен, накрепко заперты ворота, опущены грузные запускные решетки и завешены деревянными щитами боевые окна — проемы между зубцами на стенах. Кремль отгородился от всего мира, чтобы никто не мог помешать его заповедному покою. Но всегда наготове укрытые в башнях медные затинные пищали с горками ядер возле них, и терпеливо ждет своего часа установленная на широком раскате могучая пушка «Свиток».
С дозорной вышки на Часовой башне молодой сторожевой стрелец Афонька Муромцев осовело вглядывается в смутные очертания строений внутри кремля, угадывая рядом с куполом ветхой Архангельской церкви тесное скопище кровель воеводского двора, окруженного тыном. Полное спокойствие там.
Афонька переводит взгляд на невидимую Дмитриевскую башню, пытается разглядеть идущую от нее через весь кремль в подгорье к Ивановским воротам Большую мостовую улицу, но все его старания напрасны. Стрельца одолевает дремота, глаза слипаются. Но спать нельзя — надо дожидаться смены, а Афонька хочет показать свое радение.
Он расстегивает кафтан, почесывает потную грудь и томительно размышляет, чем еще занять себя и тем убить время. Потом вяло переходит мимо вестового колокола на другую сторону и долго прислушивается к тишине, внимая слабому журчанию речушки Почайны, бегущей в овраге неподалеку от стен. Больше нет никаких звуков, а на Волге, в которую втекает Почайна, — тишь глубокая, бескрайняя, нерушимая, сколь ни вслушивайся. Афонька переминается с ноги на ногу, гонит дремоту скрипом настила. Пустая затея — сон валит неодолимо.
Тогда Афонька оборачивается к ближней Северной башне и, напружась, кричит тягучим позевистым голосом:
— Сла-авен Нижний Нове Го-о-ород!
Но ему никто не отвечает. Он снова кричит, уже требовательно и сердито, догадываясь, что его беспечный сосед вздремнул.
— Славен город Вологда! — с большим запозданием доносится до Афоньки со стены из-за тесовой кровли ходовой площадки — гульбища глуховатый досадливый отклик.
И вот уже затевается неспешная перекличка от Северной башни к Тайницкой, от Тайницкой к Коромысловой, от Коомысловой к Никольской и по всей крепостной стене, по всему каменному кольцу.
— Славен город Володимир!
— Славен город Кострома!
— Славен город Рязань!..
Величают и Псков, и Коломну, и Вятку, но стольную Москву никто не поминает. В чужих руках Москва, поругана, обесчещена, и не размыкаются уста, чтобы по обычаю воздать ей хвалу. Лучше молчанием обойти, не бередить душу. Тем паче о злодейском убийстве Ляпунова уже наслышаны, и вовсе пропала надежда на скорое вызволение столицы, Нечего славить то, о чем скорбеть надлежит.
В глухоте ночи тонут голоса, сменяя друг друга.
Но всполошенный дозорщиками, не стерпел и тоже встрял в перекличку какой-то шальной кочет-горлодер в кремле, ему подпел другой, и, услышав их, опамятовались, закукарекали наперебой петухи сперва в ближней подгорной Стрелецкой слободке за кремлем, а после во дворах Нижнего и Верхнего посадов. Заклокотала от петушиного ора ночь. Словно напуганная бойкими хрипастыми воплями, порассеялась небесная муть, и остро взблеснула звездная россыль в деготной мгле. Опахнуло землю бодрящим свежачком — верный знак близкого рассвета.
Пробудились, заворочались на дощатых ложах в своем заклепе — каменном пристрое к стене у Ивановской башни, два потаенных узника. Оба они были чужеземцы, вместе несли наказание за одну вину. И сроку им не было указано.
Один из них легко соскользнул с голых досок, настланных на козлы, подошел к решетчатому сквозному оконцу и замер, прислушиваясь к ночи, явно чего-то ожидая.
— Квид ту, патер меус?[16] — встревожился второй, почуяв, что соузник поднялся неспроста. Говор вопрошавшего был неестествен и невнятен, четкая латынь прозвучала на диво мягко, и ее можно было разобрать только привычному уху.
Стоящий у оконца, конечно, все понял, но не ответил, лишь зашелестел широким рукавом хламиды, крестясь. Ему пока не о чем было толковать и, набравшись терпения, он чутко улавливал каждый звук, каждый шорох извне в ожидании важной вести, из-за чего почти не спал все последние ночи.
Мрак скрадывал его обличье, но все же темнота в узилище была более сгущенной, чем за оконцем, и потому лежащему на одре можно было углядеть еле различимый, однако твердый обвод узкой головы с тяжелым надбровьем, точеным крючковатым носом, впалыми жесткими щеками и острым подбородком. Суровая гнетущая сила исходила от недвижно стоящего у оконца человека, невольно вызывая у того, кто назвал его отцом, смешанный с преклонением страх.
Долгих одиннадцать лет странствующий монах, или, как о нем писано в тайных бумагах, «гишпанские земли чернец» Николай Мело пребывает в Московии. Занесло его сюда со своим младшим спутником издалече, из таких неведомых земель, что учинявшие допрос подьячие Посольского приказа в Москве никак не могли взять в толк, за какими пределами лежат оные земли, что намного дальше сказочной Индии. Не те ли они, где обитают люди о двух головах и водятся говорящие птицы-сирины с человечьим ликом и крылатые звери-чудища? И не сам ли измыслил пойманный разбойник-латынянин Мело некие Филиппины, откуда он якобы прихватил с собой обращенного им в католическую веру и схожего с дикими сибирскими язычниками узкоглазого детинушку, коего именовал братом Николаем, что по рождению-де был японцем? Как ни бились приказные с Мело, пытаясь распознать сущую правду, но злодей упорно стоял на своем, и, поразмыслив, — а государевых сыщиков не проведешь, тертые калачи: ври, ври да не завирайся! — они записали неразгаданного японца индейцем. И уж вовсе запутал, заморочил головы нечестивец, когда принялся повествовать, как он, подданный гишпанского короля, очутился сперва за морем-окияном в некоем Новом свете, в опять же таинственной Мексике, а оттоль его угораздило перебраться на другой конец земли и уж тогда через Индию да Персию доправиться до Русии. Прок-то какой был? Пошто же ему Москва вдруг запонадобилась? Любопытства для и проездом, молвил. Тьфу, бес лукавый, вот заврался, аж бумага не терпела — рвалась и перья ломались от его бредней! Вельми мудрено кружева плел да верилось с трудом, ибо открылось: не с добрыми умышлениями пожаловал он в стольный град, где схоронился на дворе фряжского лекаря из Милана, а от приставов, аки заяц, сиганул. Грамотки при нем были зело сокровенные — от персидского шаха к гишпанскому королю и, наипаче того, к самому папе римскому. Судить да рядить нечего — лазутчик.
И еще в достопамятные Борисовы времена угодил злосчастный Мело с крестником на дальние Соловки. Шесть лет они протомились там, покуда тайные наущатели в сутанах не известили о них севшего на московский престол самозванца, и он сразу же повелел отпустить невольников с миром. Хотели было воспротивиться тому соловецкие старцы, памятуя, что и от малого хищника на воле — большая пагуба, однако не посмели препятствовать — отпустили.
Воздавая хвалу великодушию нового государя, скитальцы снова отправились в Москву. Но, видно, была им туда заказана дорога. На место внезапно свергнутого самозванца сел царь Василий, и они прямехонько угодили в его руки. Заточил их Шуйский уже поближе — в Борисоглебский монастырь возле Ростова.
Иной бы сломился от подобной напасти — только не Мело, который издавна примыкал к ордену нищенствующих монахов святого Августина и, почитая заповеди того ордена, заботу о душе ставил выше заботы о грешной плоти, ибо плоть всего-навсего — орудие души. Спать на голых досках, стойко переносить глад и безводье, зной и стужу, ходить в рубище, удовляться самым малым привычно для монаха, вручившего себя божьему провидению и пекущегося не о телесном, а о величии духа: спиритус флят уби вульт[17]. Зная несколько языков, Мело на Соловках изучил и русский, дабы по монастырским книгам постичь догматы православия. Хочешь закалить тело — закаляй душу, такому наставлению следовал монах, и так он поучал крестника.
Засланный в Московию выведать удобные пути меж Востоком и Западом, а заодно выпестовать приверженцев, дабы они стали опорой для укоренения католичества на Руси, бывалый проповедник-скиталец не преуспел ни в том, ни в другом. Уже не было на свете его высочайших покровителей: вместо отдавшего Богу душу папы Клемента правил в Ватикане папа Павел, а почивший от подагры гишпанский король Филипп Второй сменился Филиппом Третьим. Но Мело не изменил своему предназначению и не утратил надежды, что свершит заповеданный ему подвиг во славу католической церкви. Все в мире переменчиво, а божий промысел вечен.
И выпал августинцу случай связать свои тайные помыслы с изгнанной, но не усмиренной русской царицей Мариной Мнишек, которую в то время пакостливый Шуйский сослал в Ярославль. Борисоглебские стражи, не зная толком, кто такой Мело, надзирали за ним без всякого прилежания и не держали в затворе, а Ярославль был недалеко, и дерзкий монах отважился на отлучку, чтобы повидать царицу-опальницу.