Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Расстрельные ночи - Виталий Александрович Шенталинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Обыск шел всю ночь — при свечах и фонариках. «Гостей» было трое. Дети спали…

И то же путешествие по тюрьмам, троица, как все у нас: Лубянка — Бутырка — Лефортово. Почему–то непременно все должно случаться три раза, как в страшных русских сказках: уже если война, то непременно три — две мировые и между ними гражданская, три революции подряд, будто одной мало, и та тройная матрешка, которой должен был соответствовать советский человек: пионер — комсомолец — коммунист, и расстрельная тройка, и Русь–тройка, что мчится незнамо куда. Есть в этом какой–то тайный код судьбы, метафора истории — считаю, мол, до трех раз, даю шанс, а там уж не обессудь.

Вот и Сергей Клычков виноват, судя по обвинению, трижды: сначала являлся активным участником мифической «Трудовой крестьянской партии», якобы занимавшейся вредительством в народном хозяйстве и разгромленной в 1931 году, затем имел связь с врагом народа Львом Каменевым и, наконец, вошел в состав террористической группы, возглавляемой поэтом Кирилловым.

Почему Клычкова не арестовали раньше — загадка. Агентурное дело на него, заведенное с 1929‑го года, давно распухло, и справка на арест составлена в основном на богатейшем материале доносов.

Ныне можно говорить о чрезвычайной ценности творчества стукачей — как исторического источника: в нем запечатлелась не лживая пропаганда и не искажающий взгляд многознаек из будущего, а то, что на самом деле думали люди в свое время и в предложенных обстоятельствах. Если собрать все эти агентурные донесения, получится многогранная картина жизни. И станет ясно, что многие люди не только понимали, что происходит в стране, но и высказывали это вслух, то есть что было Сопротивление через Мысль и Слово, которые при тирании стали последним убежищем, бастионом и орудием свободы и личности.

Полное собрание доносов на Сергея Клычкова составилось в основном из произведений его коллег–писателей. Вот его высказывания из агентурных донесений уже незадолго до ареста:

«Тяжело нашим управителям управлять в окружении недовольства. Того и жди неприятностей. Поэтому вся система управления крапленая и нам тоже нужно быть большими шулерами, чтобы понимать этот крап, не ошибиться, правильно ходить. Мы не зеваем — ни одного произведения нет без крапа.

Но смельчаки не перевелись. Не все бросают бомбы. Есть такие бомбы, которые действуют более сильно, чем взрывчатое вещество, и имеют более разительное значение и более широкий резонанс. Это — слово. Возьмем кого–либо из толпы — выступит и бросит десяток крылатых слов. Да таких, что весь мир услышит, все газеты напечатают. Человек с большой буквы. Скажет такой смельчак — и отправится в ГПУ как яркая иллюстрация новейшей советской конституции. И миссию свою выполнит, и сила ее значительней, чем оружие».

«Я думал раньше, что русская поэзия на нас троих кончилась. Один задавился — Есенин, второй ошибочно не сделал этого — Клычков, а третий сдан заживо в архив — Клюев, осужден. Пропечатан в черных списках.

Нет, поэзия — такая штука, которую ни Соловками, ни приказами не задушишь. Живы ростки, посеянные нами, — живы. Я знаю, что в народе ходят могучие, растущие…»

Среди пророческих озарений Николая Клюева, «сданного заживо в архив», — его сны, видения. Такой, к примеру, погибельный сон 23 февраля 1923 года:

«Взят я под стражу. В тюрьме сижу. Безвыходно мне и отчаянно… «Господи, думаю, за что меня?» А сторож тюремный говорит: «За то, что в дневнике царя Николая II ты обозначен! Теперь уж никакая бумага не поможет!» И подает мне черный, как грифельная доска, листик, а на листике белой прописью год рождения моего, имя и отчество назнаменованы. Вверху же листа слово «жив» белеет. Завтра казнь… Безысходна тюрьма, и не вылизать языком белых букв на черном аспиде…»

Тот же образ и у Сергея Клычкова: «Пропечатан в черных списках».

«Черные листики», «черный аспид» — это не что иное, как чекистские досье, на которых «белыми буквами» прописаны миллионы жизней. И, увы, никаким языком их уже оттуда не вылизать.

Сдался Клычков не сразу. 9 августа, после того как очнулся от первой серии пыток, пошел на страшный риск, обратился к Ежову с жалобой на следователей и отказом от своих показаний. И тут уж они взялись за него как следует! Следствие вели оперуполномоченный Вепринцев и сотрудник резерва назначения Шепелев под кураторством все того же Журбенко и с подключением в качестве главного специалиста по «физическому воздействию» Павловского. И тогда поэт выдает наркому другое, покаянное заявление, а жалобу следователи изымают из дела, пропустив только упоминание о ней.

А еще через неделю Клычков сочинил под видом собственноручных показаний целую автобиографическую брошюру. Что ж, если в вывихнутом сознании тех, в чьи руки он попал, существует «контрреволюционная дружба», почему бы там не быть и «контрреволюционной душе»? И пусть теперь этот Клычков вывернет нам ее!

«…Старое крестьянство, в вершине которого стояло кулачество, перед своей смертью не могло не выслать в культуру своих певцов, апологетов. Такими «бардами» явились Есенин, Клюев и я. Уступая охотно пальму первенства в стихах Клюеву и Есенину, позволю себе мысль: я, пожалуй, как никто в русской литературе, являюсь до последней неповторимой полноты выразителем старорусского кулачества, так называемой «мужицкой стихии». Коллективизация деревни внушила мне и Клюеву сначала страх, а затем растерянность, переплавляющуюся в острую злобу, которая выражалась у простого деревен–ского кулака в поджогах и убийствах. А у меня — в восхвалении его (кулака) и в надеждах на переворот, а пока в писании писем к «Астралу», складывавшихся в самый дальний и темный угол стола.

Таких писем, в которых я выражал несуществующему другу свою горечь, злобу, безысходное свое отчаяние и тоску по навсегда уходящему в небытие прошлому, я написал около сотни (и бумага даже почтовая была!). И очень жалею сейчас, что не могу приложить их при этом моем показании в качестве вещественных доказательств. Как–то вечером «доброжелатели» из комбеда сказали, что у меня будет обыск. Я долго искал место, куда спрятать письма, и спрятал… в скворечнике (была Страстная, вот–вот прилетят скворцы). Обыска не было, но письма пропали. Они, очевидно, сильно не понравились этой птичке, и она их выкинула в мокропогодное утро в пруд, заменив почтовую бумагу первородным мхом».

Сергей Клычков был включен в расстрельный сталинский список от 3 октября 1937‑го под номером 23. Путевку в смерть подписали, кроме Сталина, Молотов и Каганович — такое поэту внимание, такие отличия и награды суждены!

А дальше — уже знакомая процедура. Справка из тюремного отдела КГБ сообщает, что 7 октября Клычкова привезли из Бутырок в Лефортово, что, находясь там в течение суток, он на допрос не вызывался и на следующий день «вместе с личным тюремным делом убыл на Военную коллегию, откуда обратно в тюрьму не возвращался». Другими словами, перешел из рук тюремщиков в руки расстрельщиков.

Суд пропустил его через свои жернова за двадцать пять минут (21.30–21.55). Клычков свои показания на следствии подтвердил лишь частично, а что назвал ложью — из протокола не видно.

Приговор приведен в исполнение в тот же день. Тело бросили в общую могилу на Донском кладбище. А затем уничтожили и труд — рукописи Клычкова, изъятые при обыске, были сожжены по акту через два года, 2 сентября 1939‑го.

«Я ТЕБЯ ДОРИСУЮ!..»

Пусть идет все к черту, летит трубой, Если уж такая судьба слепая. Лучшие мои девки пойдут на убой, Золото волос на плечо осыпая…

Так оно и случилось, как предсказал в своей «Раненой песне» поэт–хулиган Павел Васильев. Жены расстрелянных писателей пошли вслед за ними в тюрьмы, а потом в лагеря — только за то, что были женами своих мужей. Вера, Глафира, Елена, Нина, Анна… Большинство из них, объявленные ЧСИР — членами семей изменников Родины и осужденные ОСО, стали узницами АЛЖИРа — Акмолинского лагеря жен изменников родины в степях Казахстана.

Это была секретная операция государственного масштаба. Согласно оперативному приказу Ежова № 00486 от 15 августа 1937‑го, чекисты должны были немедленно приступить к «репрессированию жен изменников Родины, членов троцкистских, шпионско–диверсионных организаций», причем аресту подлежали не только, так сказать, «наличные» жены, но «также жены, хотя и состоящие с осужденным к моменту его ареста в разводе, но знавшие о контрреволюционной деятельности осужденного, но не сообщившие об этом соответствующим органам власти».

Участь детей тоже была предрешена. «Всех оставшихся после осуждения детей–сирот размещать… в возрасте от 3 полных лет и до 15 лет — в детских домах Наркомпросов других республик, краев и областей… и вне Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, Минска, приморских и пограничных городов». И еще одна деталь этого приказа — только вдумайтесь! — направляемые в детдома группы детей должны были составляться «с таким расчетом, чтобы в один и тот же дом не попали дети, связанные между собой родством или знакомством». Развеять по свету, чтоб никогда уже не собрались.

ОСО при НКВД СССР… ЧСИР… АЛЖИР… Страшные символы изуродованного языка и нечеловеческого существования. Какая жуткая реальность — прожить жизнь внутри этих аббревиатур! Ведь главное — следовать своему предназначению, отвечать Божьему замыслу о тебе. Если это невозможно — человеческий образ искажается, теряет первородство, превращается в социального манекена. Прожить не свою жизнь — это почти как умереть.

Вдова Михаила Герасимова Нина, и сама писавшая стихи и прозу, уже после своего освобождения, в 1953‑м, обращается с письмом к Берии. Это тоже трагический документ эпохи:

«Дорогой товарищ Берия Лаврентий Павлович!

Обращаюсь к Вам, умоляю Вас о помощи…

Я склоняюсь перед Вами на колени — помогите мне вернуться к моему творческому труду. Клянусь Вам памятью нашего дорогого вождя товарища Сталина, клянусь жизнью своей единственной и любимой дочери, клянусь своей жизнью, отданной от всей души моей земле. Только Вы своей могущественной рукой можете вернуть меня к жизни. Выше искусства для меня нет жизни. А меня все боятся. И наши литературные столпы не решаются мне помочь. А я, находясь там, иногда себя чувствовала легче, находя разрядку в моих честных выступлениях при многочисленных аудиториях, начиная с серьезных, проницательных чекистов.

Желаю Вам долгих, долгих здоровых лет. Желаю, чтобы Ваше назначение на пост Министра МВД еще больше укрепило и прославило наше гениальное отечество. И имя Ваше было прославлено и врезано золотыми буквами в историю всего счастливого человечества.

От всего сердца — Нина Герасимова.

24 марта 53 г. Невинномысск. Проездом».

Не хочется даже ничего говорить. Это письмо — пример социальной патологии, свидетельство нашей истории, как истории болезни.

Есть особый феномен в нашей литературе, особая миссия и даже добровольная «должность» — «писательская вдова», спаситель, хранитель, публикатор и пропагандист сочинений своего мужа. Среди наиболее известных — Надежда Мандельштам, Елена Булгакова, Алла Андреева, но в этой череде замечательных женщин, судеб зачастую куда более трагических и героических, чем вошедшие в историю «декабристки», есть и другие, менее известные и не так ярко проявившие себя в слове, но не менее любящие и самоотверженные. Среди таких — и Елена Вялова — Васильева, собиравшая по крохам стихи Павла для первого, посмертного его сборника.

Похожая судьба и у других вдов писателей, объявленных «врагами народа». Почти все они после возвращения из лагерей и ссылок, — кто через десять, кто через пятнадцать, кто через двадцать лет, поседевшие, битые неволей, невзгодами и непосильным трудом, с подорванным здоровьем, — посвятили остаток жизни памяти мужей: собирали и пробивали в печать их сочинения, делали все, чтобы о них не забыли.

Гражданская реабилитация погубленных государством талантов так запоздала, что превратилась, по сути, в ненужную и пустую формальность. Книги «врагов народа», даже их журнальные публикации, были изъяты из обращения и на целые десятилетия запрещены, отняты у читателя. Горы погибших, уже изданных книг! «Мы покрыли рубероидом всю страну», — признался уже в годы перестройки, плотоядно улыбаясь, цензор Вадим Солодин. Он имел в виду судьбу запрещенных и изъятых книг, пущенных на переработку.

Почти все рукописи, захваченные при обысках, великое множество, безвозвратно пропали на Лубянке. И мы уже никогда не узнаем истинной степени дара их авторов. Уничтожение писательского труда — тоже казнь. Невозможно даже представить, сколько плодов вдохновения и шедевров исчезло в этой бездне. Время от времени Лубянка, расщедрившись, передавала в государственные архивы отдельные бумаги, не распространяясь, откуда это взялось. Так, в Библиотеку Ленина, в отдел рукописей, попали изъятые где–то при обыске индийские древние рукописи на пальмовых листьях или письма Гавриила Державина… Но за редким исключением все кануло в Лету!

Павел Васильев обращался в стихах к своей молодой жене Елене — Елке, как он ее называл:

…Не добраться к тебе! На чужом берегу Я останусь один, чтобы песня окрепла. Все равно в этом гиблом, пропащем снегу Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом…

«Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом». Дымом и пеплом своих сожженных рукописей.

Павел Васильев прожил на белом свете всего двадцать семь лет.

И все же имена, превращенные в номера, и его, Павла Васильева, и его друзей — не «Антисоветской террористической группы «правых» из среды писателей», не литературных бухаринцев или серебряковцев, а талантливых русских людей, шагнувших в литературу с деревенского проселка или из завод–ской проходной, все равно откуда, — должны воскреснуть, номера должны опять превратиться в имена и остаться в памяти народной.

Номера, номера, номера… Имена! Имена! Имена!

Россия тридцать лет живет в тюрьме, На Соловках или на Колыме. Но лишь на Колыме и Соловках Россия та, что будет жить в веках.

Эту парадоксальную формулу советской истории дал позднее поэт–эми–грант Георгий Иванов. Трагедия массового истребления и ГУЛАГа — суть и главный исторический урок советского века, в котором нам выпало жить. В горнило тюрем и лагерей суждено было попасть не просто математическому числу, случайным процентам населения, а самой активной, лучшей его части. Именно она, ценой неисчислимых потерь и испытаний, вынесла самую горькую долю, приняла на себя основную тяжесть государственного ига и, с перебитым хребтом, все–таки выдержала почти непосильную ношу истории.

1 Особое совещание — заочный административный суд органов госбезопасности.

2 Твардовский И. Т. На хуторе Загорье. М.: 1983; Романова Р. М. Александр Твардов–ский. Труды и дни. М.: 2006.

3 «Растерзанные тени» — так названа книга С. Ю. и С. С. Куняевых о трагической судьбе крестьянских поэтов (М., 1995).

«ВОРОНЩИНА»

После расправы c литературными бухаринцами и серебряковцами пришел черед еще одного «контрреволюционного гнезда» — литературных троцкистов. Так партийные идеологи, а вслед за ними и чекисты переиначили писательское объединение «Перевал», по–своему организуя творческий процесс.

Собственно, «перевальцев» собирались пересажать гораздо раньше, еще при Ягоде. 25 декабря 1935 года на стол наркому положили спецсообщение Секретно–политического отдела о раскрытии каэргруппы писателей, сколоченной на базе литературно–политических установок троцкиста Александра Воронского, основателя «Перевала». И далее приведена подборка высказываний этих писателей на их собраниях — из многочисленных доносов, накопленных только за прошедший год. Нет сомнения, что это их истинные взгляды, которые они не доверяли бумаге и тем более печати. Так они думали на самом деле. И имели неосторожность высказываться вслух.

Говорит литературный критик Абрам Лежнев (настоящая фамилия — Горелик) — ему ясна фашистская природа сталинского режима, который уничтожит больше своего народа, чем внешний враг:

«Всякая диктатура губит искусство и особенно литературу. Примером могут служить Италия, Германия и СССР. Диктатура не допускает свободной мысли и протеста, а без них большое искусство невозможно. Надо писать не чернилами, а кровью сердца, кто на это решится при диктатуре?

Причем надо сказать, что немцы более правы, чем мы. Они спасаются от революции, а мы от чего спасаемся? Все на подозрении, как и у немцев. У нас в тюрьмах больше людей, чем у фашистов, — это общеизвестно, но из этого выводов не делают. Сейчас стали друг против друга два мира: десятки миллионов фашистов родились после нашей революции и это является свидетельством нашей слабости. Пока что мы строим танки и эксплуатируем рабочих так же, как и другие. Это еще не победа.

Жизнь у нас делается настолько литературой, что писать правду о жизни уже невозможно. А писать правду — значит отрицать то, что пишут в газетах, говорят в речах и т. д.».

Прозаик Николай Зарудин бьет по вождям:

«Сейчас недаром вожди произносят речи. Сталин и Каганович поняли, что если еще немного так обращаться с людьми, как раньше, то вместо социалистического человека получится собрание запуганных гоголевских Акакиев Акакиевичей. Люди в угодничестве и подхалимстве дошли до того, что готовы буквально предать родного брата, друга, лишь бы не трогали. В литературе это достигло предела…

В этом году предательство будет на первом плане, в особенности в политической среде. Если раньше человек, выдвигавшийся из мужиков, был ужасен, то сейчас многие еще хуже. Людей губит политиканство. Рабочие или колхозники, попадая в городе на положение руководителей, делаются более злостными бюрократами, чем старые чиновники.

Мы начинаем жить так напоказ, что настоящие души людей перестаем видеть, а я утверждаю, что люди живут темно и непонятно. Из писателей мы все мало–помалу превращаемся в сочинителей. И в этом основная беда».

О какой слепой вере этого поколения можно говорить? Мы слышим голоса, разоблачающие кошмар реального социализма. Всё в своей жизни эти люди чувствовали, видели, знали лучше, чем мы теперь, задним числом.

И даже в будущее заглядывали, как Борис Губер:

«Мы оторваны от мира, мы не знаем людей Европы и Америки. У нас движение идет по замкнутому кругу. Люди жили неважно, а официально процветали. У нас человек подыхал с голоду, во всем нуждался, сидел в тюрьме, и энтузиазм от этого, конечно, был только на страницах газет, а на самом деле люди были глубоко недовольны. Сейчас, когда война на носу, Сталин, читающий такие сводки о настроениях, какие мы с вами не читаем, понял, что с миллионами неврастеников, озлобленных нуждой и безобразным отношением к себе, воевать нельзя, даже имея хорошие машины.

Короче говоря, нам покажут хорошую жизнь, а потом мы умрем на сопках Маньчжурии или в Пинских болотах. Все сделанное разрушат, строителей социализма отравят газами, и все начнется сначала.

Начинается самое страшное — застой мысли и казенное благополучие».

Не в бровь, а в глаз! И этого человека Литературная энциклопедия того времени называла «беспочвенным интеллигентом».

Только теперь мы с вами и смогли прочитать те «сводки о настроениях», которые читал Сталин.

Вмуровано в донос, как в вечную мерзлоту, и живое высказывание писателя, который, к счастью, уцелел в репрессиях и успел написать свою знаменитую «Жизнь и судьбу», но тогда тоже был включен в карательный конвейер, — слово еще молодого, начинающего Василия Гроссмана:

«Я только сейчас понял, почему так борются с теорией Воронского. Ведь она требует писать непосредственно, а непосредственные писания — это бомба. Мы защищаем примат сознания, потому что сознание можно навязать извне. Сознание — это программа, чужие мысли, которые люди думали до нас, а Воронский говорит о жизни. Надо, чтобы художники творили, а критики потом рассуждали. У нас не творят, а пишут. А это не одно и то же. Причем пишут всё хуже и хуже. Мы скоро будем все частными ремесленниками и по плану начнем поставлять товар для журналов, кино, театров».

Докладная о каэргруппе писателей — «перевальцев» тогда, в 1935‑м, не имела последствий — время для «воронщины», литературного троцкизма наступило через год.

Начали с головы, арестовали вожака, а вслед за ним принялись раскручивать и других членов группы — одного за другим.

Писательский комиссар, Иван Калита советской литературы, старик, подпольный человек — как его только не называли! Александр Константинович Воронский — фигура видная и по биографии, и по месту в культурной жизни, особенно в 1920‑е годы, и по собственному творчеству — талантливый прозаик, острый публицист, блестящий редактор и критик.

До революции он прошел высшую школу профессионального революционера, с полным набором нелегальщины, тюрем и ссылок. Выдвинулся как партийный журналист, сблизился с вождями большевиков, которые его высоко ценили, стал инициатором издания газеты, получившей название «Правда». После Октября Александр Воронский — один из ведущих марксистских теоретиков, собиратель талантов, организатор литературного процесса. Создатель и редактор первого «толстого» журнала «Красная новь», издательской артели «Круг». Мало кто из большевистских деятелей столько сделал для того, чтобы позволить художникам слова и в условиях диктатуры с максимальной свободой выразить свои способности и видение жизни, сблизить писателей разных направлений и поколений: стариков и молодых, интеллектуалов и самородков — выдвиженцев из рабочих и крестьян. Основным мерилом ценности для него была не партийность, а дар, будь перед ним Есенин или Пастернак, Булгаков или Замятин или вовсе никому не известный сочинитель из глубинки, — скольким он помог встать на ноги и обрести известность!

Но вот беда: этот литературный комиссар, с точки зрения прямолинейных, одномерных партийцев, постоянно уклонялся и заблуждался — и когда отстаивал приоритет общечеловеческих ценностей над классовыми, и когда призывал учиться у мировой культуры, и когда стоял за союз со старой интеллигенцией, признавая, что художественный потенциал пролетарских писателей ниже, чем у попутчиков. Попутчики — удобное словечко придумали, в это резиновое понятие можно было вместить всех уже не белых, но и не вполне еще покрасневших рыцарей пера.

Члены Российской ассоциации пролетарских писателей, рапповцы, неистовые ревнители идеи, придумали и другой химерический ярлык — «воронщина», постепенно меняя его окраску от чуждой к враждебной. Автобиографическая книга Воронского, «воспоминания с выдумкой», называлась «За живой и мертвой водой». И если определить миссию ее автора одной короткой фразой, то можно сказать так: боролся с мертвечиной в литературе, за живое слово.

Какая кипела драка, какие страсти! Теперь некоторые исследователи утверждают, что все эти споры под нависшим мечом идеологии были заведомо ущербны и неразрешимы, оказались по ту сторону литературы, которая развивалась вне и помимо них. Вряд ли справедливо говорить так о борце за правдивость и искренность, который пытался сеять разумное, доброе, вечное даже в условиях режима безумного, злого и хоть и долгого, но, к счастью, все же не вечного. Нужна была немалая отвага — заявлять в те времена, что идеология должна не диктовать искусству, а считаться, согласовываться с его суверенными законами. Об этом он писал, а в узком кругу и прямо говорил: «Не писатели учатся у партии, а, наоборот, партия учится у них».

Это уж слишком! Такое искусство в «прохвостово ложе» нашей идеологии не укладывалось. И конфликт с линией партии, оппозиция — стали неизбежны. Сначала Воронский был отстранен от работы в «Красной нови», а в 1929‑м, в год «великого перелома», посажен за решетку.

Сталин специально посылал к нему в тюрьму Емельяна Ярославского — для обработки. Потом тот написал генсеку и Орджоникидзе письмо об этой встрече, изложение которого сохранилось в следственном деле. Беседа, в присутствии чекиста Агранова, длилась полтора часа, смутьян заверил, что не входил ни в какой враждебный политический центр и, хотя и встречался с троцкистами, сам никакого участия в подпольной жизни не принимал. Он разделяет некоторые их взгляды, но по ряду вопросов расходится с ними. Воронский не лжет и не производит впечатления озлобленного человека, непримиримо враждебного к партии, заключил Ярославский. Так что в строгой изоляции его нет необходимости, достаточно сослать в какой–нибудь непромышленный центр, например в Липецк.

Так и сделали: выслали в Липецк, а уже через год, по состоянию здоровья, разрешили вернуться. На первый раз помиловали — слишком ценный работник, может пригодиться партии. И сам Воронский, казалось бы, перестроился: вслед за другими оппозиционерами смягчил позицию и был восстановлен в партийных рядах. Но прежнего доверия к нему уже не осталось, от участия в важных делах его отстранили и посадили в Гослитиздат, редактором изданий классики.

Конечно, некое раздвоение в Воронском, в его взглядах было: с одной стороны, свободная интуиция художника, право видеть мир во всех его противоречиях, с другой — идеологическая установка, пусть и гибкая, растянутая до предела, а все равно стесняющая, ограничивающая свободу. Поэтому его призывы к писателям смотреть на жизнь как в первый раз, глазами ребенка, хоть и верны по сути, но только в нормальной жизни, в условиях же тотального террора звучат прекраснодушно. Все эти искания для большинства кончились одним. Мертвечина победила, и «перевальцы», идущие за своим учителем, Воронским, и беспощадные их противники, рапповцы, — все упокоились в одной яме.

Впрочем, что проповедовал Александр Константинович, мы узнаем со страниц следственного дела, где часто и отчетливо слышна его собственная речь.

«ПЕРЕВАЛ»

Арестовали Воронского 1 февраля 1937‑го, в Доме правительства, где он жил, на улице Серафимовича. «Старик» — ему уже стукнуло пятьдесят три, рядом со своими молодыми учениками он казался стариком, отсюда и прозвище, — заранее подготовился, с предусмотрительностью матерого подпольщика и арестанта: взял с собой подушку и одеяло, шерстяной шарф и джемпер, дорожные ремни, белье, даже книги и журналы прихватил. Все это было принято у него в комендатуре, но донес ли он что–нибудь до камеры?

За полгода следствия досье распухло в толстый том: доносы и допросы, показания, собственноручные и чужие, очные ставки, перлюстрированные письма — материала хватило бы на несколько дел. Распахали биографию — вдоль и поперек. Еще до начала следствия, в справке на арест, начертанной капитаном Журбенко, Воронский был объявлен опаснейшим, неразоружившимся врагом, ведавшим в нелегальном центре агитпропом и изобличением сексотов ОГПУ, главным вождем литературного троцкизма.

Пригодились чекистам показания писателя Николая Смирнова, уже загнанного в концлагерь за антисоветскую агитацию и распространение контрреволюционной литературы, — тот живыми красками нарисовал портрет опального лидера:

«…Вспоминаю еще один разговор с Воронским, в его служебном кабинете, в издательстве. Он сказал тогда: «Говорите осторожней, рядом в комнате сидит специальный человек, записывает каждое мое слово. Живем, знаете, в такую эпоху, когда можно разговаривать только с самим собой. Я, во всяком случае, разговариваю только в своей записной книжке»”.

Совсем иначе рисовали Воронского другие арестованные троцкисты — не как отстраненного от политики отшельника, а как хитроумного контрреволюционера, который лишь прикрывается литературой для борьбы с партией, — такая версия, конечно, больше устраивала следствие.

Весь февраль и март шли почти беспрерывные допросы и ему удавалось искусно отбиваться от обвинений. Да, был когда–то троцкистом, но с 1930 года, после возвращения из ссылки, с этим покончил и если сохранил прежние взгляды, то лишь в области литературы. С некоторыми старыми друзьями–оппозиционерами изредка встречался, но не по политическим делам, а на почве личных отношений.

Несколько раз писал Воронский по требованию следователя и собственноручные показания — получился целый трактат, важный для истории литературы. В нем правдивый рассказ о «Перевале» — устами его создателя и вожака.

Само название объединения разумело переход от убогой современной литературщины к будущему «расцвету всех цветов». Это была отчаянная и безнадежная попытка доказать на деле возможность для искусства свободно жить и развиваться в условиях советского строя, противоречивая идейная программа, передающая пульс времени, искренний художественный поиск Воронского и его единомышленников–друзей.

«Литературная группа «Перевал» организовалась вокруг журнала «Красная новь» в конце 1924‑го и в начале 1925 г. В нее вошли коммунисты–писатели и беспартийные…

Основные положения, которые она отстаивала, сводились к следующим пунктам:

1) Специфика искусства заключается в эстетическом познании жизни;

2) Искусство тем совершеннее, чем оно непосредственнее и конкретнее;

3) Искусство и революция должны сочетаться органически, а не механически;

4) Классовость искусства не исключает, а сплошь и рядом включает объективность;

5) Голая тенденциозность и преднамеренность вредят искусству;

6) Изучение классиков — не есть только изучение памятников прошлого, они, классики, до сих пор и еще долго будут иметь живое, действующее значение;



Поделиться книгой:

На главную
Назад